Соната

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Мать дома? – В глазах отца, казалось сыну, не было прозрачной глубины, отражающей мысли и чувства, – одна лишь муть, надолго спрятавшая под своей ряской все нежное, светлое, хорошее.

– Мать на работе…

– Понятно…Трудно вам будет с матерью. Жизнь – не Дворец культу-ры. Хотя на театральное зрелище похожа. Трудно вам будет потому, что вы не артисты. У каждого артиста в жизни должно быть свое амплуа. Ни у тебя, ни у матери его нет. У меня тоже…Все места в жизни хороши – и на галерке, и в партере, но главное: слышать боль ближнего, вовремя отозваться. Но самые первые места, знай, взрывоопасные, они заминированы завистниками! – И, вздохнув, остановился возле сына. – Я боюсь за тебя. Природа-старуха не сыпнула в твой характер аджики – а надо бы!.. Я хочу, чтобы ты в этой жизни был не хилой березкой, а мускулистым дубом, могущим выдержать любую бурю! Таким был Бетховен! Да, таким!

Павел подходит к пианино и, поглаживая стопку нот, смотрит на портрет Бетховена и Ференца Листа – словно они его родные братья, которым он может поведать самое сокровенное. Он садится на табурет, закрывает глаза – и оживает бессмертная «Лунная» соната Людвига Бетховена, которую маэстро посвятил возлюбленной своей Джульетте Гвиччарди.

«Четырнадцатая фортепианная соната Бетховена – до-диез минор, – улыбается Сергей композитору, и ему кажется, что он дышит не воздухом, а гениальным шедевром. Соната живыми, волнующими звуками рассказывает о великом музыканте и его жизни. – Соната-фантазия – так называл ее Бетховен. Однако Рельштаб, немецкий поэт, очень любивший музыку Бетховена, назвал ее «Лунной»… Она звучит во мне как в храме! Я словно стал сонатой, отец! Мне хочется плакать, ибо все так понятно, ощутимо, чисто-прозрачно… это то, к чему должен стремится каждый! Великая печаль великого человека… Соната эта – живительный оазис в музыке… источник, из которого мы пьем – чтобы жить! Я учусь у Вас. Бетховен, понимать людей и жить!..»

Сережка внимательно слушал и догадывался, что отец рассказывает и о своей жизни.

Павел долго не открывал глаза – соната все звучала в его сердце, и казалось, она бесконечна как и космос. Он осторожно опустил крышку пианино, словно положил красную гвоздику на могилу гениального композитора.

– Музыка Бетховена, сын мой, рождает в человеке человека!

– Сергей! Сережка! Вы-хо-ди! – дружно кричали за окном.

– Иди поиграй – чего стоишь?

Когда Сережка вернулся, отец спал. Двухметровый, коромысло в плечах, он казался сейчас слабым, беззащитным. И выражение лица было такое, словно у него отняли что-то дорогое, сокровенное и никогда не вернут.

Сын подошел, прислушался к горячему дыханию отца – что-то в горле у него забулькало, захрипело, и Сергей подумал, что ему плохо.

– Отец! – ласково прикоснулся к плечу, но в ответ еще громче и быстрее захрипело и забулькало.

Сергей хотел было потрясти отца за плечо, но побоялся разбудить. Приложил ухо к тяжело дышащей груди – сердце торопилось, тревожно стучало, словно говоря своему обладателю, что очень устало и хочет отдохнуть. Отрок сел на стул возле дивана, внимательно вслушиваясь в каждый звук, готовый, если понадобится, побежать на улицу к телефонной будке.

– Жанна…это ты?! – стал говорить Павел сквозь сон.

«Он бредит,– мелькнуло у Сережки. – Жанна – кто такая?»

– Какого черта пришла?! – с хрипом продолжал Павел.– мало сожрала жертв, пиранья, акула?! Изыди! Прошу! Умоляю – изыди! Опять этот валун …этот валун!.. Он раздавит меня!..– Потный, мотая головой из стороны в сторону, пытается оттолкнуть от себя что-то. – Прошу, люди, освободите меня!..Бюрократы – кровососущие клопы в нашем обществе…Социологи, право…правоохранительные и юридические органы бессильны перед всемогущей монополией бюрократизма. Клопов нужно уничтожать хлорофосом! И еще: надо пропылесосить наше общество хорошенько, чтобы ни соринки, ни пылинки, ни грязинки не было!.. Ты опять явился, свинорылый лизоблюд?! И тебя, инфузория поганая, нужно уничтожить дустом!

Сергей, едва касаясь щеки отца, целует его и слышит:

– Я – царь, я – раб, я – червь, я – бог! – И, перевернувшись на другой бок, говорит: – Это … это не я – Державин сказал!

Глава вторая

1.

      Сергей медленно шел по горячим мраморным плитам к обелиску. Мемориальные доски как пюпитры с нотами реквиема. Мальчик слышит: голоса погибших громово вздымаются хоралом в небо. И в сердце своем, ставшим огромным как вселенная, слышит он многомиллионный стук сердец всех павших.

Он очень волновался, не стесняясь слез своих. Когда ложил сирень у обелиска Славы, казалось ему, все погибшие смотрели на него, и среди них – его дед, пропавший без вести.

Кресало памяти давно высекло в сердце отрока искру – и горит в нем вечный огонь благоговения. И все кажется Сережке, что если прикоснется к обелиску, то услышит, как бьется живое сердце Неизвестного Солдата.

«Это память твоя, твое бессмертие горят огнем!» – Сергей неморгающе смотрит на вечный огонь и видит перебинтованного – всего две амбразурки для глаз – солдата.

Клиника, где работает мать, была недалеко от Киево-Печерской лавры.

Во дворе больные – кто сидел, кто ходил. Глаза у них были не такие, как у здоровых, – тяжелые, заполненные мыслями о болезни, и искринка надежды глубоко утаилась в их недрах, – сколько ни гляди, не увидишь ее. Как заблудившийся в пустыне странник жаждет глотка воды, так они жаждут вернуть навсегда ушедшее от них здоровье.

Два молодых врача быстро прошли мимо Сергея, и высокий, с черной папкой в руке, сказал:

– А у этого, у Синюхина, цирроз печени.

Как-то легко, спокойно, как обычно о чужих людях говорят, было это сказано.

Сергей, конечно, не знал этого Синюхина, никогда не видел его, а если б и хотел увидеть, то ему не разрешили бы войти в палату тяжелобольных, но диагноз, сказанный походя одним из врачей, болью проник в его сердце, вызвав чувство мучительного сострадания. Мальчик вдруг вспомнил Клода Дебюсси, великого французского композитора, которого играл ему отец, когда он болел.

«Синюхину нужно играть каждый день! – убежденно думал отрок.– Только музыка его вылечит.»

Анна, мывшая окна палаты, увидела сына на аллее, радостно и стесняясь замахала рукой.

Сережка – как на картину– смотрел на вымытые матерью окна, в которых отражались солнце, голубое прозрачное небо и вся как бы обновленная, тоже свежевымытая природа. И нежно, с грустинкой полилась в его душе волнующе-плачущая музыка. И плакать хотелось Сережке, ибо жизнь и прекрасна и грустна.

– Сереженька, сыночек!..– тихо сказала подошедшая мать, и ему показалось, что она спрятала его под свое теплое материнское крыло. Анна стояла в белом халате – бледная, глядя чистыми скромными голубыми глазами.

Сергей поцеловал мать, взял ее руку, прикоснулся губами и прижал к своей щеке: «Я люблю твои руки – добрые, трудолюбивые. Люблю твою улыбку – стеснительную и словно извиняющуюся. Люблю глаза твои, в которых – весь мир. Моя родная, милая, хорошая мамушка!»

Он видел: мать очень устала, даже слова, сказанные ею, – тяжелы, навьючены усталостью. Поэтому он не хотел спрашивать у нее о Синюхине.

Халат бы ему – он в миг бы отшвабрил все полы палат и коридоров, поднес бы кому нужно подкладное судно, вымыл унитазы и раковины, не забыв посыпать пол хлоркой

– Попросила сменщица моя – дочка ее в роддоме. А ты не волнуйся, сынок, приду вечером.

«Ну почему я не имею права помочь своей матери? Пусть шла бы домой, а я вместо нее!»

Он провел мать до двери корпуса, она поцеловала его и ушла к больным. Он долго стоял у двери, и в воображении видел бегающую от койки к койке мать, – стон стихал, когда она подбегала к больному и, чутко приподнимая его, говоря что-то ласковое, давала ему лекарство или попить воды. Снова посмотрел на окна третьего этажа, но матери уже не было. Сколько окон перемыла она – вероятно, целый город получился бы.

Сергей сел на скамейку, невольно слыша чужой разговор.

– Ты же смотри у меня – ешь все, что приношу, и никому ничего не давай! Ты же у меня такой: обмажут голову навозом – смоешь и будешь молчать! И бутылки, дурачок, не давай санитаркам! Пять бутылок – это ж полкилограмма «Отдельной»! Ты же у меня дурачек!

Бабочки словно играют в пятнашки. Вот одна из них, устав, села на газон – как крохотный белый парус на зеленой глади травы.

Сергей улыбнулся бабочкам, подумав, сто сидящая рядом с ним женщина похожа на шмеля, который жадно высасывает нектар из каждого цветка.

2

Это «Беккеровское» пианино подарил Сергею отец. Павел купил его не в «комиссионке», а у одного незнакомого столяра. Когда Валунов увидел старенький, сиротливо стоящий в углу сарая инструмент, весь в пыли и паутине, на котором лежали деревянные бруски и стружка, он, вспыхнув, с перекошенным ртом налетел на хозяина, схватив его за лацканы пиджака: «Что же ты, ты что же, дебил, делаешь?! Да тебя!.. Тебя надо!.. Да из-за таких, как ты!..» – «Тю, да бери ты его даром! – не на шутку испугался сумасшедшего взгляда незнакомца. – На кой ляд оно мне сдалося! И не тряси ты меня как бабу-изменницу!»

Павел с презрением, ненавистью смотрел на коренастого крепыша, обжигая взглядом, а тот, боясь взглянуть на «психа» /вдруг ударит!/, быстро сунул полученные деньги в карман и убежал от греха подальше.

Когда Валунов привез натерпевшегося горя «бедолагу» на загородную дачу к Александру Михайловичу, он первым делом осмотрел его. Деревянные части фортепиано были точечно-жестоко изъедены шашелем, струны были ржавыми, но дека была целой, и это очень удивило Павла. «Инфаркт не случился, – обрадовано подумал он и похлопал инструмент по крышке, словно друга по плечу. – Ты будешь, дорогой, жить и радовать людей! – И вдруг поугрюмел лицом: – В глазах этого худо-столяра – лишь деньги и выгода. Сколько таких, мешающих нам? Короста на теле общества! Может, компьютер такой придумают: чист душой, добросовестен – проходи на завод, а болен нерадивостью – лечись!»

 

…Сергей сидит, не желая пока прикасаться к клавишам пианино. Ему кажется, что книжный шкаф, письменный стол, стулья, диван, шкаф, телевизор, люстра и кровать матери внимательно, чуть ли не по-человечьи смотрят на него и ждут чего-то. Улыбаясь посмотрел на проекцируемые солнцем два красивых, с узорами прямоугольника на потолке; колеблются, – это ветерок нежно тронул занавеску.

Сережка встает и, склонив голову, минуту стоит молча.

– Бартоломео Кристофори, спасибо вам за то, что вы изобрели фортепиано! – вполголоса, волнуясь, говорит он. – Отец, спасибо тебе за подарок! – и нежно, стесняясь, гладит инструмент.

Он снова сел на табурет. В сознании поплыли – одна вслед другой – строчки, детские, легкие, простые. Он, закрыв глаза, видел мать, и музыка от начала и до конца прозвучала в нем тихо, нежно, материнским голосом. Эта песня родилась в душе сразу – может быть, так соловей «сочиняет» свои предрассветные зорянки.

Сергей, нежно касаясь клавиш, тихо поет:

Мама мыла небо,

Песенные выси,

Чтоб прозрачней были,

Голубее, чище.

Мыла галерею

Утренних портретов –

Солнце над домами

Усмехалось ей.

Мама мыла Землю,

Землю мыла мама,

Чтобы ни грязинки

Не было на ней.

И заплакал… быстро вытер слезы ладонями, будто стоял перед ним строгий учитель и менторски говорил: «Боже ты мой, какие сантименты! Сколько нытья и слюнопускания!»

Сергей гордо вскинул голову, еще раз повторил песню – и въедливый шкраб исчез из воображения; мальчик радостно улыбнулся.

– Ветерок колышет занавеску. А может, это бабушка моя превратилась в ветер, напоминает о себе?

Он вспомнил, как Настасия Гавриловна раненько утром собиралась в церковь на обедню. Маленький Сережка из-под одеяла видел, как старушка аккуратно, пошептывая что-то, ложила снедь в беленький платочек. А бывало, в тот же платочек она заворачивала кулич и просвирку. Мальчику мерещилось, что он слышит перезвон благовеста. И страшно и тоскливо становилось внуку, и казалось ему, что Настасия Гавриловна навсегда уходит от них. «Бабунь, куда?» – спрыгивал с кровати, подбегал, хватая за траурно черное платье. «Молиться, внучонка.» – «А ведь, говорят, бабунь, Бога нету. В школах, в институтах, везде говорят.» Солнцеоко улыбается старушка, целует внука, словно благословляя. «У каждого в душе, внучонка, он есть!» – «И у злых, недобрых есть тоже?» – «Нету. Не подарил им Боженька ни лучика добра, щедрости человечьей – потому они и злы, вредны, жадны. Шиты они, внучонка, нитками, которы смочены ядом зависти, злобы… Кто ласков, внучонка, тот и добр, а кто добр, тот и счастлив.» – «Бабунь, зачем ты молишься?» – «Молюся, чтоб войны не было. За усопших молюся, за погибших солдатушек наших. За всех молюся, чтоб жили праведно, по-доброму». – «Возьми меня, бабунь, помолиться и я хочу за всех!..» – и плакал, ибо больше ничего не мог сказать.

Умерла Настасия Гавриловна, и Сережка до сих пор никак не может понять, не входит в его сознание заиндевело страшная мысль: была, жила старушка – и вдруг не стало ее, никогда не будет. И когда однажды пошел во Владимирский собор, куда ходила молиться Настасия Гавриловна, услышал ее волшебно-ласковый голос, и все казалось, где-то рядом ходит она, наблюдает за ним.

– Привет! Опять не запер дверь? – Сережка вздрогнул – сладко-приятный наркоз воспоминаний исчез, как бы схлынув. – Ты же не «йетти», не реликто-вый гоминоид, это ему не нужна дверь, – слышит он позади знакомый весе-лый альт и улыбается.

Оксанка кокетливо садится на диван.

Да, он действительно забыл закрыть дверь. Это всегда случалось с ним, когда он, боясь потерять рвущуюся наружу мелодию, хотел, прибежав с улицы, тут же ее проиграть. Ему стало неприятно от мысли, что кто-нибудь, проходя мимо незапертой двери, мог услышать его песню.

Сережка смотрит на улыбчивое лицо подруги, на карие, звучащие для него музыкой Шопена глаза, на белую блузку, прическу «под мальчика», и ему кажется, что невидимый шприц вытягивает из него прежнее неприятное ощущение.

– А ты знаешь, Сережка, я вовсе не жалею о том, что не поступила в хореографическое училище, – стала говорить Оксанка, продолжая вчерашний разговор. – Пластичность, координация движений, чувство ритма – все это у меня есть, но коленки, они-то меня и подвели. Они у меня торчат почти как майонезные баночки. Поэтому при отборе приемная комиссия забраковала меня. И правильно: у балерины должен быть внешний эстетичный вид. Но я кое-что знаю. Хочешь – покажу?

Сергей, улыбаясь, одобрительно кивнул головой.

Оксанка походкой балерины вышла на середину комнаты, остановившись под трехплафонной люстрой. Когда она грациозно шла, на нее, стройную, голенастенькую, было приятно смотреть, и она знала, что Сережке очень нравится ее «играющая», как меха баяна, юбочка – так он назвал ее.

Девочка, шутливо посерьезнев, подняла руки, как это делает массовик-затейник.

– Прошу превратиться во внимание и сосредоточиться на мне! – не без усмешки приказала она. – Первое упражнение: бризе! – произнесла она и, подпрыгнув, развела руками.– Баллоне! – подпрыгнула на одной ноге и чуть не упала – коврик скользнул по паркету. – Последнее: дегаже! – Переминается с ноги на ногу, потом вдруг присела на корточки и засмеялась: – А это… это я не умею. Концерт окончен – прошу дать занавес!

Сергея не интересовало: верно ли она это выполняет, ему хотелось, что бы она всегда так дурачилась и шутила, сама радовалась и других смешила. С ней, Оксанкой, подумал он, всегда весело!

«Ты прекрасна, Оксанушка! Мне хорошо с тобой, словно ты моя родная сестренка!»

– В зоопарке сегодня была. – Опять села на диван. – Бегемота видела. Сидит в бассейне, лежебока, одни глаза торчат над водой как перископы. Хитро так смотрит на меня, словно спрашивает: ты чего это без печенья ко мне пришла? Дикобраза видела с длиннющими иглами. Один гражданин с симпатичными усиками – зоолог, вероятно, – сказал, что есть и некоторые люди, обросшие такими невидимыми ядовитыми иглами, которыми они всех жалят. А медведь мечется по клетке, зло смотрит на посетителей и говорит словно: эх, ребята-люди, у вас хоть два выходных, а у меня – ни шиша! А за вольерой, знаешь, кого я видела?

– Представителя северной фауны – оленя.

– Олень, кстати, облокотиться на парапет не может! Я просто неверно сформулировала, но это был Володя Сивушкин. Он изучал типаж: очень внимательно, вприщур глядел на пузатого дяденьку с двойным подбородком – вероятно, мясник. Я подошла, и Володя показал мне рисунки в альбоме. Там было очень много пейзажей, эскизов, а в самом конце – уникальная коллекция центавров. Ну, например, голова того мясника с двухэтажным подбородком, а туловище бегемотье. Или: миловидная девушка с глазками ангелочка, а он взял и пририсовал к ней змеиное туловище. Одним словом, у него в альбоме много животных с человечьей головой.

– Как бы гибриды.

– Вот-вот. Спрашиваю: «Зачем это тебе?» – «Ты знаешь, отвечает, я три года искал их в зоопарках и других местах. Каждый день охотился за ними.» – «И что же, спрашиваю, ты будешь делать с этими получеловеками?» – «А вот, если стану художником, напишу огромную картину-фантасмагорию. На Земле должны жить люди, а не какие-то центавры!»

И захотелось Сережке в эти минуты увидеть своего друга – он его очень любил. Даже показалось: вот открывается дверь – и на пороге веселый, улыбающийся Силушкин.

– Представляешь, Сереженька, он хотел написать письмо Рейгану, но передумал, сказав: « Хоть он и господин президент, но все-таки маленькая шестеренка в механизме капстроя. Большущие, говорит, шестерни – толстосумы, бизнесмены, то есть жадные мира сего, – приводят в действие этот механизм. А войны, говорит, агрессии, борьба за рынки сбыта – это как бы смазка для ржавеющего этого механизма.» А вообще-то, он, Рейган, – самый отъявленный пацифист! А Пентагон, этот военно-промышленный пятиугольник, – это змеиный серпентарий… Потом мы с Володей говорили о компьютерах, о перестройке, о новой школьной реформе. И я сказала, что всем учителям надо знать: трудных учеников не бывает, есть труднейшая к их сердцу дорога; пора перекинуть мост понимания, чуткости и доверия через реку отчужденности! Хорошо сказала – верно? Это можно было бы сказать с кафедры или высокой трибуны!

Сергей, как святыню, взял что-то белое с письменного стола, подошел к Оксанке.

– Возьми. – Он взволнованно протянул большой белый конверт с пластинкой, будто это было самое сокровенное в его жизни письмо, в каждой строчке которого билось, как сейчас, его сердце. Это были волшебно звучащие, лечащие человеческие сердца и души сонаты Бетховена: «Лунная», «Патетическая», «Аппассионата», «Аврора».

Оксанка нежно, как дитя, прижала к груди пластинку и тихонько, как брата, поцеловала Сережку – мальчик, едва не плача от счастья, почувствовал: теплый лепесток розы коснулся его щеки.

Он рад был, что она молчала, и это молчание было для него счастьем, и он смотрел на девочку как на божество, которое никогда и ничем не обидит.

«Как жаль, что я не умею рисовать. Я бы хотел нарисовать тебя, Оксанушка, – нежная соната моего сердца!»

3

Интересную книгу о Николло Паганини прочитал Сергей. Уставшая мать спала, а он на цыпочках вышел на кухню и до утра, сочувствуя и страдая, жил судьбой великого маэстро. Порой ему казалось, что он смог бы повторить эту жизнь. Потом он прочел статью в газете, в которой автор на основании подлинных документов и фактов доказывал, что Паганини был очень обаятелен и даже по-своему красив – там же, над монографией-статьей, помещался портрет великого скрипача.

«Кому же из современников – а может быть, коллег – понадобилось так оклеветать имя гения, сделать его уродцем, чуть ли не колдуном? – рассуждал Сережка, выходя из метро. – Искусство должно жить без зависти! Паганини играл на скрипке, звуки которой проникали в сердца. Он хотел сделать людей добрее, чище, искреннее. В душе каждого человека есть струны, пусть же они не ржавеют, а всегда звучат музыкой добра!»

Он стал думать о книгах. Каждая прочитанная книга ложится в ячейку памяти, ни одна из которых не должна пустовать – словно соты, заполненные медом знаний.

Какой-то внутренний тормоз вдруг резко остановил ход его мышления, и он вспомнил, как однажды, все так же философствуя-размышляя, чуть не попал под самосвал. Водитель, потрясая булыжниковым кулаком, кричал: «Кусок долбошлепа – жизнь надоела?!» Пешеходы, увидев бледно-испуганного мальчика почти у самых фар машины, вспомнив своих детей и внуков, громко, волнуясь, заговорили, словно заочно воспитывая своих чад, а он подумал о матери: она бы не вынесла эту трагедию. Самосвал с бульдогообразной мордой мог навсегда перечеркнуть его жизнь. И он подумал о поэтах, художниках, композиторах, о всей ученой братии, которые, не взирая ни на что, мыслят везде и всюду.

Дверь открыла Аделаида Кировна. На ней был халат – яркий, живописный, с какими-то диковинно-сказочными цветами. Она, вероятно, ждала кого-то другого – хотела произвести эффект своим фешенебельным одеянием.

– Наконец-то, Сереженька, здравствуй и заходи! – постно улыбнулась.

Отрок подсознательно уловил: талант перевоплощения генетически заложен в этой притворщице.

Здесь, в просторной прихожей, были одни зеркала. Глаза хозяйки красноречиво говорили: это ультрамодно!

«Как в павильоне смеха», – констатировал Сергей.

– Мама, ты у меня сегодня светофор! – провизжал откуда-то голос Светы. – Сережа, мы чичас!

Мелодично зазвонил входной звонок.

– Начинается! – раздраженно произнесла Аделаида Кировна и приоткрыла дверь. Лицо такое, словно влепит пощечину. – Ну что тебе?!

– Тетечка Аделаидочка, вы… вы… не могли бы, пожалуйста большое, дать почитать «Три мушкетера» Александра Дюма? – звенел в приоткрытую щель детский робкий голосок, боясь отказа.

– Три мушкетера ускакали галопом, а дядюшка Дюма пусть отдохнет! – и хлопнула дверью, отчего Сергей и та девочка вздрогнули одновременно, ощутив холодную изморозь на теле.

Сергею стало стыдно, неприятно, до боли нехорошо – ведь просительница могла подумать, что и он такой же меркантильный. Ему хотелось догнать заплаканную девочку, успокоить, сказать, что он ей принесет свою книгу.

Аделаида Кировна, как тюремщик, щелкнула замком, и мальчик почувствовал себя заточенным в крепость, где лишь бездушие и бессердечие.

«Здесь музыка не будет жить!»

Он пошел вслед за Аделаидой Кировной в гостиную. На донышке сердца, он знал, навсегда останется маленький, остро колющий камешек, который не смоет никакая вода счастливой и благополучной жизни. Сколько уже их, этих камешков, в его сердце, больно ранящих его?

– Садись-ка в вольтеровское кресло и листай журнальчики заграничные! Можешь транзистор включить. А может, цветной телевизор? Или включить магнит – послушаешь записи?

 

– Спасибо, – неохотно взял в руки журнал. Он хотел, чтобы она побыстрее ушла. Этот человек, подумал он, живет только вещами.

– Мы, так сказать, ретируемся!

«Слава богу, аукционерка!»

Когда Аделаида Кировна вышла, Сережка облегченно вздохнул, словно выпустил из легких угарный воздух. Слух, зрение, мысли, мышцы словно сбросили с себя нечто мешающее и снова зажили своей привычной, естественной жизнью. Но ненадолго.

«Как они похожи друг на друга – мать и дочь. Во всем у них жеманность. А улыбаются – точно резинку натягивают на рот.»

В просторной комнате стоял сверкающе белый рояль – американский «Стейнвей». Вид у него был надменно-самодовольный, сытый, аристократический; казалось он был обласканный тысячью восхищенных взглядов. Возле него хвастливо вымахала почти до потолка развесистая декоративная пальма, она словно молвила гостю: вот я какая, не то что некоторые кустарниковые! На полках очень много книг, скучно смотревших разноликими корешками, ибо страдают интеллектуальным параличом – никто их не читает. Со стен улыбаются и подмигивают певцы, гитаристы, кинозвезды, прочие-прочие, все они иностранцы, и Сережка чувствует себя в их окружении чужим.

Когда Сережка взглянул на хрустальную люстру, ему показалось, что он находится в иностранном консульстве. Мальчик сидел, напрягаясь всем телом, боясь шевельнуться или скрипнуть креслом, даже дышал тихонько-тихонько. Нигде не чувствовал он себя так скованно. Все время чудилось, что кто-то, спрятавшись за портьерой, набюдает за каждым его взглядом и движением, стоит не так или не туда посмотреть, или просто повернуться, как тот невидимка подумает, что он вор. Поэтому Сережка делал вид, что читает сосредоточенно, хотя ничего не воспринимал, просто блуждал глазами по строчкам абзацев. И он понял, что стеснение породило невидимку, и это бывает не только с ним, а и со всеми застенчивыми людьми.

«Что со мной? Боюсь взглянуть даже на книги – точно одну из них уже украл».. – И он кашлянул, как бы давая знать, что он все так же недвижно сидит на кресле и прилежно просматривает журналы.

Кто-то царапается в дверь – она скрипуче приоткрылась, и виноватой походкой, словно извиняясь перед гостем, вошла Рута. Чувствовалось, что собаку обидели и она не в настроении. Рута лизнула руку приятеля, выказывая этим свое уважение, потом легла, положив узкомордую, с печально-умными глазами голову на лапы.

– Что скажешь, Руточка? Как поживаешь? – обрадовался он приходу овчарки – ведь она как бы сбросила с него эту чертову смирительную рубашку.

Глаза у собаки были говорящие.

«Живу хорошо, Сережа, – отвечали агатовые глаза,– Гурманкой стала: курицу жру, ветчину, колбасы копченые. – Но скушно мне, нет той вольготности, что у дворняжек. Пусть их обзывают шавками, ублюдками, а я, чистопородная, голубокровная, с богатой родословной, завидую им. Мы, собаки, свободолюбивые! Вот хозяйка моя, Адель, думает, что она выводит меня на улицу, а ведь все наоборот…»

Рута мгновенно подняла голову, испуганно взглянула на вошедшую в ярко-попугаистом костюме Свету. Собака встала, ожидая команду.

– Место! Место, Рута! Кому сказано?! Брысь!.. – топала ногой Света, показывая свой характер гостю.

Овчарка, повинуясь властности хозяйки, исчезла, затаив в груди очередную обиду.

Сергей видел, как Рута, опустив хвост, сверкнула глазами, показывая белки, – она, вероятно, хотела «надерзить», огрызнуться за то, что Света так непочтительно отнеслась к ней в присутствии гостя, которого она обожает. Сергей почувствовал себя виноватым – будто из-за него прогнали собаку.

– Тебе нравится мой домашний костюмчик? – Стала перед ним как манекенщица. Прошлась к окну и, крутнувшись на месте, вернулась.– Часики гонконгские! – Показывает. – Прическа моя – последний балдеж моды. Ласточкино гнездо – сама придумала. Завтра придешь – увидишь прическу а-ля мыльная, пшеничного цвета пена на голове.

«Не жди – никогда к тебе не приду!»

–Ах, как я люблю, когда мне звонят по телефону!.. Я непременно сниму трубку и мелодичным голосом проинесу: «Алло, я вас слушаю!» Ну почему ты мне не звонишь?

«С жиру бесится!»

– Молчание – сестра благородства, но не всегда эта сестрица прекрасна, сказала Света чью-то мысль. – Молчание – золото, но не вегда это золото высокой пробы!

– Аделаида Кировна сказала, что ты сочинила вальс-скерцо, серьезно напомнил Сергей о цели своего прихода.

– Только это не скерцо, а попурри! Да-да, попурри! – произнесла так, словно это слово знакомо только ей.

«И это нужно уметь сочинять», – положил журнал на красный круглый столик, давая понять, что готов слушать.

– Я слушала в Большом зале консерватории Святослава Рихтера! – Она стояла, облокотившись на рояль, словно позировала фотографу. – Ты был в Большом зале консерватории?

– Не был.

– У-у, ты можешь только пожалеть!.. Белые – точно из мрамора – двери, изумительная лепка, а на стенах портреты выдающихся композиторов – кстати, моих кумиров. Мы с мамочкой сидели в самом лучшем ложе и в поле нашего зрения был весь партер.

«Можно сидеть в самом лучшем ложе и ничего не понимать. Хотя по лицу это непросто определить, ибо у псевдолюбителей искусства богатая палитра мимики. Они так страдают, слушая Бетховена или Баха, что им нельзя не поверить.»

– О, когда играет Святослав Теофилович, я слышу журчание весеннего ручейка, веселые песни жаворонков в поднебесье, я вижу лазурь неба необыкновеннейшую, широкие поля, мудрые леса и луга тучные.– Руки ее словно витали, она, как волшебница, пыталась ими колдовать, и ей казалось, что над кончиками ее пальцев порхает жаворонок. Голубые глаза распахнуто смотрели на потолок и стены, и ей чудилось, что они оживают, раздвигаются, показывая, как на киноэкране, небо, ручьи, поле, луг, леса.

Сергей с трудом сдерживал смех, и, чтобы не выдать выползшую легкую усмешку, он прикрыл губы ладонью.

– А ты знаешь, что Гете читал Гебеля без словаря?

Сергей вдруг не выдержал, стал заметно нервничать, бледнея:

– А кто это сказал, что Гебель… то есть Гете, не зная швабского наречия, понимал Гебеля?!

– Не знаю…В сущности, это не столь важно!

– Нет, важно, коль ты устроила этот диспут! Это сказал Сергей Александрович Есенин в своей литературно-критической статье «Отчее слово»!

– Не хочешь ли ты сказать, что я вообще инфантильна?!

«Я не врач-дефектолог!»

Визави была обескуражена точным ответом, но несмотря на это, задрав

кверху подбородок, генералом посмотрела на Сережку.

Она осанисто села за белый рояль и плавно опустила длинные пальцы на клавиатуру – точно не играть села, а вот сейчас подойдет к ней маникюрша и, ловко орудуя пилочками и другим инструментом, станет чистить и полировать ее нежнейшие пальчики и ноготки.

Первые аккорды были такие, словно по клавишам пробежал испуганный заяц. В эти минуты пианистка думала о грациозном своем туше и впечатле-нии, какое производит на гостя, и ей все время казалось, что она играет в Большом переполненном зале консерватории. Брови подпрыгивали, туло-вище покачивалось из стороны в сторону, руки, казалось Сережке, не то дирижировали, не то старались кого-то загипнотизировать.

«Мимики и движений столько, словно исполняются тяжелейшие пассажи. А где музыка? Она убежала от тебя, Света, боясь стать уродливой и рахитичной. Все темпы смешались – и получился бедло-диссонанс!»

От какофонической галиматьи болела голова – Сергей заткнул уши пальцами, зажмурил глаза, но мерещившийся рой шмелей все еще жужжал в его ушах. Мучительная пытка продолжалась. Еще мгновение – и мальчик, тонко понимающий музыку, с болью реагирующий на всякую фальш, мог бы упасть в обморок. Он дрожал всем телом, стеснялся, то и дело прикрывая глаза ладонью, краснел перед неодушевленными, окружающими его предметами, будто это не Света, а он играл на рояле.

Когда Сергей увидел на Светыном лбу капли пота, он чуть было не расхохотался. Чтобы отвлечься, прийти в себя, он стал смотреть на люстру, где каждая висюлька-хрусталинка светилась и сверкала, будто внутри ее горела электрическая лампочка.