Последний остров

Tekst
2
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Дело.

– А ты? Подписался?

– И я подписался. Только у меня оклада нет. Сказал: «Все, что на посевной зароблю, пишите в заем».

– Ого! Тоже на пушку хватит. Да еще Солдаткина два оклада! Да еще Парфен Тунгусов бычка подписал! Да остальные по возможности. Целая артиллерия получается. А ты…

– Сам-то чего расхрабрился? Артиллерия… Кавалерия… Видел я, как Лапухин с агентом от вас овечку волокли. Это ж надо! Без мяса в ту зиму будешь, да?

– А-а… – Мишка прищурился, сердито хмыкнул. – Рыбы насолить можно. Да еще што в огороде уродит…

– Корова же у вас. И теленок. Вот и мясо.

– Теленка на мясопоставку. Еще не хватит…

– Ладно. Живы будем – хрен помрем. Днями забегу посмотреть на приезжую-то. Можно?

– Заходи.

И направились в разные стороны, всяк по своим делам: Жултайка до кузницы, ремонтировать свой будущий трактор «Фордзон», а молодой лесник прямиком через поле к лесу. Мишка втайне гордился дружбой с Хватковым и во многом хотел походить на него. Особенно нравилось ему, что умеет Жултайка быть на равных со взрослыми. И выдержке его завидовал, ведь в первый же месяц войны пропал без вести Жултайкин отец Ульжабай Хватков, лучший деревенский сапожник и песенник. До войны все модницы округи заказывали ему сафьяновые сапожки. И шил он их быстро, прямо на глазах у заказчиков, распевая казахские и русские песни. И вот нет теперь в Нечаевке сапожника и веселого песенника Ульжабая Хваткова. А прошлой весной надорвалась на мельнице и умерла Жултайкина мать. Живет теперь он один в небольшом домишке на другом конце села. Сам себе хозяин. Сам за все в ответе. А главное – не сломило горе упрямого Жултайку. Весел и независим он на людях. Упрямо верит – вернется отец с фронта. И еще одно его качество нравится Мишке Разгонову – скрытая за внешней грубоватостью доброта. Никогда не обидит Жултайка младшего, а коль с кем горе случится, последним куском поделиться рад.

Невдалеке от Сон-озера Мишка встретился с председателем колхоза Парфеном Тунгусовым. Он уже год председательствует. Самый первый отвоевался. Где-то под Москвой его контузило. Когда Парфен чем-либо обижен или сердит на кого, розовеет у него шрам, пересекающий лицо с правого виска до левой скулы, и щека начинает подергиваться, будто бы улыбается он, а когда смеется, наоборот, кажется, вот-вот Парфен разревется. Мишка не мог смотреть на изуродованное председателево лицо и потому всегда при разговоре с Тунгусовым утыкался взглядом ему в грудь, разглядывая пуговицы на шинели, а по теплому времени – привинченную к гимнастерке «Красную Звезду».

Тунгусов придержал лошадь, свесил ноги с ходка и достал кисет.

Хоть Мишка Разгонов и не работал в колхозе, человек он, как ни клади, совсем не посторонний – очень даже многое теперь от него зависело: и выпаса на лесных угодьях, и деляны для вырубок, и рыбалка с охотой.

– Здравствуй, што ли, Михаил Иванович?

– Добрый день, товарищ председатель. Откуда эт ты в рань такую катишь?

– Поля смотрел. Как сам-то управляешься?

– Колупаюсь помаленьку.

– Тебе лошадь по штату положена. Пошто не берешь?

– Успеется. Вот подсохнет грейдер до Юрги, наведаюсь к начальству. Може, и дадут.

– Непременно дадут. Отец-то чего пишет?

– Как всегда: жив, здоров, чего и вам желаю.

– Ну-ну. С той, поди, ленинградской девчушкой письмо-то передал?

– Ага.

– Ну как, глянется ей у нас?

– Погодить надо. Пусть осмотрится. Еще ведь и дня не прожила, чего тут успеешь рассмотреть. – Мишка присел на ходок рядом с Парфеном, заговорил о том, что его сейчас больше всего волновало:

– Дрова-то казенные весной заготовлять станете? Или опять на весь год по чайной ложке растянете?

– Летом бы сподручней, – Парфен отбросил цигарку и стал кнутовищем счищать с сапог грязь. Левая щека его сама собой дернулась раз и другой. – Летом, Михаил Иванович, люди сговорчивее, на зелени всякой откормленные. А сейчас… бабешки одни, сладу с ними нет. Ты, говорят, накорми нас, председатель, а потоми погоняй. Я што, я разве не понимаю.

– А ты поблажку дай. Им ведь и свои дрова надо пилить да вывозить. Вот, мол, вам, товарищи женщины и некоторые мужчины, бесплатный транспорт, неделя сроку и гороховая каша к обеду. Заготавливайте себе дровишки, чтобы зимой не куковать, а заодно и колхозную деляну выпластайте.

– За тягло и кашу, пожалуй, выпластают. Особых-то делов счас по артели не густо.

– Вот я и говорю… И мне с вами мороки меньше.

– Покумекаем на правлении. Ну, будь здоров, Михаил Иванович. Скажи матери, пусть на склад зайдет. Я там распорядился выписать полпуда муки аржаной для сиротки. Больше пока ничем помочь не могу.

– И на том спасибо, дядя Парфен.

– Ну-ну, не за что, – Тунгусов похлопал Мишку по плечу, попытался улыбнуться. Лицо его плаксиво сморщилось, но Мишка понял: к председателю хоть на минутку да пришло хорошее настроение.

Мишка еще постоял немного на берегу Сон-озера, потом снова зашагал своей дорогой. Шел и удивлялся, как это уже вся деревня знает о приезжей, а он только за столом и посидел с ней. Кто она, почему такая испуганная, как они там встретились с отцом в Ленинграде?

В письме было всего несколько торопливых слов: «Здравствуй, Катя. Эта девочка сирота. Прими ее как родную. Я жив и здоров. Береги сына. Иван».

Мишка улыбнулся про себя: «“Береги сына…” Что я – ребенок? Сам бы там уберегся. А мы тут не пропадем. И сиротку выходим, не безрукие».

В лагере военнопленных, к великому удивлению и радости, Мишка встретил Федю Ермакова. Все дела с отводимыми под леспромхоз угодьями не заняли и часу. У Ермакова была уже карта лесных кварталов, утвержденная райвоенкоматом. Мишке оставалось только наметить дороги и высказать свои пожелания. О другом поговорить не успели – уже сегодня первые машины с лесом должны уйти на станцию, поэтому Ермаков только и сказал, что он очень рад видеть в строгом лесном начальстве Мишку Разгонова и что они сработаются.

Ну а уж потом почти весь день Мишка провел на участке, который определил колхозникам на дрова и колхозу на деловую вырубку. Он сделал точный обмер и подыскал заранее удобное место для дороги, а то ведь повезут кому где в голову взбредет, сколько молоди погубят.

Возвращался довольный своей работой. «Это же надо! Комендантом лагеря военнопленных и заодно директором леспромхоза будет Федя Ермаков! Он же свой, деревенский и, конечно, поймет Мишку. Раз говорит, сработаемся, значит, сработаемся». А еще Мишка был доволен, что и для колхозников выбрал удачное место. Теперь можно без суеты распределить деляну. Люди успеют заготовить дрова, пока не зазеленели березняки. Срубленные в эту пору деревья полны соков земли, жизненной силы, которую они еще не отдали листьям. Весенние дрова успевают за лето хорошо просохнуть в поленницах и зимой горят ровным жарким пламенем. Зола после них остается чисто пепельная и годится на самый лучший щелок к субботним баням. Помоешь таким щелоком голову – и волосы становятся словно шелковые.

На поле, выбирая места посуше, несколько женщин, девочка лет семи и Егорка Анисимов собирали прошлогодние колоски. Насобирают горсть – и в сумку.

– Мало колосков нынче, – совсем без жалости, а даже как-то с облегчением вздыхала круглолицая веселая Анисья Князева. – Хорошо осенью убирали.

– На кашу все одно насобираем, – успокаивал Анисью и самого себя Егорка. – У меня уж полсумки. От пуза седни каши наемся.

– Мамка, гляди, объездчик! – закричала девочка.

– И впрямь, Микенька скачет, – испугалась мать девочки. – Вот леший недотюканный, и как он умудряется везде поспевать…

Верхом на лошади подъехал к женщинам Микенька, тщедушный, но важный, в своем неизменном потрепанном малахае и нагольном тулупчике.

– А ну, граждане, вытряхивай зерно на поле! – закричал, грозно растопырив руки Микенька.

– Сам вытряхивайся, – ответила ему Анисья.

Но Микенька проворно перегнулся из седла, выхватил у Князевой корзинку и опрокинул колоски на землю.

– С бабами воюешь, бесстыжий! – Анисья подняла с земли пустую корзинку и запустила ее в Микеньку. – Все порядочные мужики на фронте кровь проливают, а ты?! У-у, лизоблюд проклятущий! Все легкой работы себе ищешь?!

– Не замай, Анисья, казенного человека! Враз бумагу составлю!

Тут он увидел убегающего к лесу Егорку и погнался за ним:

– Стой! Стой, грабитель!

Догнал. Соскочил с лошади. Выхватил у Егорки холщовую сумку, та разорвалась, и посыпались на землю колоски, книжки, тетрадки. Егорке жаль стало разорванной сумки (опять мать уши надерет), и он заревел благим матом.

Эту баталию наблюдал шедший из лесу Мишка Разгонов. Сначала он не понял, кто это так громко ревет на все поле, а когда узнал Егорку, петухом налетел сзади на объездчика. Повалил его на землю и стал колотить.

– Лю-уди-и! – испуганным бабьим голоском завопил Микенька.

– Вот тебе, фашист! Вот тебе…

– Ой-ей! Убивають!

– На, подавись! – Мишка сунул в орущий рот Микеньки горсть колосков. – Поешь за Егорку…

– Мы… му… – крутил головой Микенька.

– Поешь за Анисью-солдатку… И за меня поешь заодно…

А Егорка не терял зря времени. Он быстренько собрал в шапку колоски, пихнул за пазуху книжки и, понукнув Микенькину лошадь, пустился наутек.

Сердобольная Анисья сжалилась над объездчиком, оттащила от него разошедшегося лесника.

– Да будет тебе. Заколотишь до смерти последнего мужичонку. Оставь хоть на развод.

Мишка поднял с земли свой треух, сердито нахлобучил его на голову и, словно ничего не случилось, сказал Микеньке:

– Иди, недотепа, лови лошадь-то, убежит ведь, – а сам принялся помогать Анисье собирать рассыпанные объездчиком колоски.

Микенька поднялся, отряхнул с тулупчика грязь и заковылял к лошади. Потом вспомнил о леснике и обернулся:

– Слышь, Михалко…

– Ну? Чего тебе еще?

– Подь сюда.

Мишка подошел.

 

– У тебя, случаем, закурить нету?

– Не курю я. Ты же знаешь, – усмехнулся лесник.

– Да это я так, к слову. Чего драться-то полез? Я ведь и осерчать могу. И вообще на службе…

– Може, добавить, служака?

– Э, ты опять за свое. А у меня брюхо болит, понятно? Сам вот ремень на последнюю дырку затянул, но общественного ни-ни. Не положено. Инструкция есть.

– Дурацкая инструкция. Поле-то все одно запашут.

– Тунгусов приказал гнать всех в три шеи с колхозного поля. Каждый колосок, може, еще прорастет.

– Забыл твой Парфен, что Егорка тоже колхозный и сын фронтовика. Еще раз тронешь своих – худо тебе в деревне нашей будет.

– Мы люди маленькие, – сразу струсил Микенька. – Стало быть, не куришь? Хе-хе, дела, туды их в коромысло… Ни пожрать, ни покурить нету, хоть тресни. А чего у тебя в сумке? Яиц, поди, грачиных назорил?

Мишка достал из сумки завернутых в бумагу печеных карасей и подал Микеньке.

– На, поешь. Может, полегчает с животом. Только не обессудь, караси-то без соли.

Глава 6
Стрелочник Ганс

Даже зима, закусив удила, не хотела сдавать своих позиций: упрямо держались холода, от Волги без передыха мела пронизывающая и колкая поземка. За день в траншеях набивался грязный снег вперемешку с песком, а стены узких окопов шелушились ржавой изморозью. Где густым куржаком, где белесым инеем подернулось все, что сработано из металла, а его здесь хватало с излишком, даже земля, продрогшая и гулкая, была прошита железом, как корнями деревьев.

После полудня стихло сухое тявканье минометов. Выжидал и комбат Сыромятин. А чего суетиться на ночь глядя, коль и за короткий день людям выпала недельная нагрузка?

Капитан опустил бинокль, ударил кулаком о мерзлый бруствер окопа и тихо выругался. Этот проклятый дот уже которые сутки держит его батальон и не дает продвинуться ни на шаг. Соседи слева и справа уже зашевелились, а его роты споткнулись вот на этом сквере. Роты, конечно… – от каждой осталось до взвода солдат.

Возле комбата стоял только что подошедший командир взвода полковой разведки Федор Ермаков и, прижав к заиндевелым бровям медные окуляры трофейного артиллерийского бинокля, тоже рассматривал еле угадываемую линию траншей, проходящих там, за дотом, за сквером, у полуразрушенных мастерских.

– Гляди-гляди, из-за этой черепахи и топчемся на месте, – сердился капитан. – Трижды уже посылал своих ребят.

Поземка змейками несла серый снег, вычерчивая тропки меж воронок в сторону противника, предвечерье сгустило полутени, и сквер хорошо просматривался. Бывший сквер. Теперь вместо деревьев торчали рваные пни. Дот неуклюже горбился почти на середине ничейной полосы. От него до немецких траншей не более семидесяти метров. За траншеями тянулись полуразрушенные корпуса ремонтных мастерских и жилых кварталов, где засели гитлеровцы и румынские батальоны.

Капитан прижался спиной к стене окопа, закурил, пуская дым вниз себе под ноги.

– Ничего не могу понять с этим дотом. Какой-то он нестандартный. Ну, не делают так немцы. Насмотрелся уж… Мне работать надо, а тут…

– Да, работка у нас с вами, товарищ капитан, – Ермаков сухо кашлянул, покосился на капитана за разговор не по делу. – За всю жизнь, наверное, руки не отмоешь.

– А как ты хотел, лейтенант? Чистеньким остаться? Не получится. Война, брат, не только стрелы на картах да громкое «Ура!». Тут уж кто кого, да все железом, да вот этими руками. И это сейчас наша главная с тобой работа.

– Мне кажется, что я не жил раньше… Ну, вовсе не жил. В голове и печенках одна забота – кто кого.

– Как там наши землячки-то с работенкой справляются? – поинтересовался комбат. В разведвзводе Ермакова служили трое нечаевских парней, и Сыромятин по старой гражданской привычке, здесь еще более обостренной, ревностно следил за «работой» своих односельчан.

– В порядке. Шуваева-Аксенова на днях шабаркнуло взрывной волной, метров тридцать летел по обрыву к самой реке. Ничего, оклемался. Петря с Князевым вчера приличного «языка» взяли. Румынского офицера. Князем оказался. Вот мои сегодня и гогочут: «Князев князя приволок».

– Ну ладно… Что полковой удалось? Откуда дот взялся? Не могли же его в такой мороз бетонировать.

– Зима и немцев думать заставила. Они приспособили основание старого очистного заборника. А его и авиабомбой не расколешь. – Лейтенант прямо на заиндевевшей стенке окопа начертил треугольник. – Ишь, какая хреновина получается: черепаха способна к круговой обороне. В ней три амбразуры с тяжелыми пулеметами. Вот так, треугольником. Потому каждый метр сквера и пристрелян. А траншея, что ведет к черепахе, ложная. Немцы по ней не ходят.

– Как же они тогда связаны со своими? – удивился капитан.

– Мы тоже ломали голову, товарищ капитан. А потом обратили внимание, что вон там, в конце сквера, румынские часовые охраняют… пустое место. Регулярно приходит смена караула на пустое место.

– Потому твои и князя румынского выкрали?

– Случай. Однако князь и «доложил»: их пост у канализационного колодца. От колодца по канализационной трубе связь с дотом.

– Вояки… по дерьму ползают… – Сыромятин хмуро глянул на лейтенанта. – Что же мне теперь, молиться на эту черепаху или ждать, когда соседи помогут глотку ей заткнуть?

– Я помолюсь за вас, Кирилл Яковлевич. План такой: заходить от немцев, перекрыть трубу и захватить дот. Потом их же пулеметами поддержать атаку вашего батальона. Получил «добро» на личный поиск.

Сыромятин хмыкнул.

– Прыток больно… И даже пулеметы захватил. А как подойдешь скрытно к мастерским, когда их там, как тараканов, в каждой щели понатыкано?

– Часовых будем снимать сразу же после смены караулов на рассвете. Во время артподготовки. Пушкари уже в курсе.

– Под свой огонь можешь угодить.

– В группе прикрытия Князев пойдет. В случае чего – подстрахует. Не я, так он.

Они уточнили секторы обстрела, проходной маршрут Ермакова и вспомогательной группы.

– И у меня к тебе просьба, лейтенант. Поаккуратнее там…

– Постараюсь. Дело привычное, Кирилл Яковлевич.

То, что земляки упрямо не называли Сыромятина по званию, а по имени-отчеству, как до войны, сердило его и не всегда помогало в военной работе. На языке официальном как-то легче скрывать тревогу, провожая земляков в неизвестное, может, и на верную гибель.

– Ладно, иди, Федор. Сборы у тебя не на гулянку. Отдыхай. Ночью я сам тебя провожу.

Разбросала война нечаевских мужиков по всем фронтам, но есть земляки у капитана и в его батальоне. Где-то рядом командует батареей сорокапяток Иван Разгонов. На берегу в саперной части другой сосед по Нечаевке – Костя Анисимов. Всего в трехстах метрах командует медсанбатом родная жена. Рядом, да не сбегаешь каждый раз, с Федей Ермаковым и то чаще приходится встречаться. А сегодня вот еще и провожать его надо…

Ганс Нетке тащил по ходу сообщения два тяжелых термоса и корчился от холода. Ночь источала последнюю темень. Серое небо давило таким морозом, что взлетающие ракеты казались осколками льдышек. И еще Гансу казалось, что этой адской зиме не будет конца, и он тоже превратится в цветную или даже серую льдышку.

Вдруг небо взвоссияло реактивными молниями, и загремели взрывы. Ганс плюхнулся на дно траншеи, съежился, вжимаясь в рыхлый снег. Грохнуло совсем рядом, твердые комья глины упали на спину Ганса, зацокали по термосам, как падающая земля на крышку гроба.

«Это конец, – ужаснулся Ганс, – конец солдатчине, и всему конец». Хотя он никогда не был настоящим солдатом. И до войны жил спокойно: служил на станции стрелочником, вечерами ходил с женой Гертой и сыном Зигфридом гулять по берегу Эльбы, выпивал кружку пива у старого Франса и совсем не интересовался ни политикой, ни войной. Но война не обошла стрелочника Ганса. Пять лет он не видел жену и сына. Значит, Зигфриду четырнадцать. А ему сорок. Но за последнюю зиму он совсем в старика превратился, ворчливого и трусливого.

А все началось с Парижа. Служить там было нетрудно. Ганс все время находился при кухне. Кому ружье, а Гансу суп да термосы, грязная посуда в полковой кухне да забота об огне в печи. Но однажды в увольнении он заступился за мальчишку-француза, которого просто так, ради забавы, избивал пьяный ефрейтор. Всех троих забрал патруль. Через день малолетнего француза расстреляли за попытку к бегству. Рыжему ефрейтору дали отпуск. А Ганса отправили на Восточный фронт в Россию. И сразу в Сталинград. Правда, его и здесь поставили на кухню. Но Сталинград – не Париж. А если точнее, то ад кромешный. На кухне говорят, что из этого ада одна дорога – на тот свет.

Взрывы прекратились. А в небо взвились осветительные ракеты. Ганс с трудом сообразил, что он еще жив, что надо подниматься и тащить зеленые термосы дальше.

Возле канализационного колодца Ганс застал не двух румынских солдат, как всегда, а лишь одного.

– Плохи дела, значит… – заворчал Ганс себе под нос, подходя к часовому. – Что же будет? Наверное, не зря шепчутся на кухне о большом наступлении русских. А здесь вот и солдат уже не хватает. Плохие дела…

Он присел у колодца и достал портсигар. Так он делал всегда, угощая попрошаек-румын дорогими сигаретами, чтобы один из них помог Гансу тащить второй термос по канализационной трубе. А сейчас стоял один часовой, совсем незнакомый, в короткой не по росту шинели. Часовой тихонько наигрывал что-то на губной гармошке.

Ганс нерешительно открыл портсигар. Угощать этого румына не было смысла – все равно он пост не оставит, и придется Гансу сегодня тащить два термоса по дурацкой вонючей трубе. Но руки уже сами протянули портсигар.

– Закуривай. Настоящие французские.

Часовой взял сигарету, повертел ее в пальцах и прикурил от услужливо поднесенной Гансом зажигалки. Часовой был совсем молод. Ганс успел заметить прищуренные хитрые глаза, нос с горбинкой и тяжеловатый подбородок. «Симпатичный румын, – подумал Ганс, – до войны, наверное, музыкантом был или студентом».

Ганс оттащил чугунную плиту и спустился по лесенке вниз. Часовой подал ему термоса. В это время от Волги ударили из пулеметов. Наверное, русские собирались идти в атаку или, наоборот, встревожились чем-то. Часовой быстро юркнул вслед за Гансом в колодец и сдвинул над собой чугунную плиту.

– И ты боишься смерти? – усмехнулся Ганс. – Все ее боятся. Часовой, зябко потирая руки, торопливо докуривал сигаретку.

– Холодно? – спросил Ганс, освещая фонариком заиндевелые стены. – Конечно, холодно. В такой шинели ты через час до костей промерзнешь. Давай-ка лучше помоги Гансу, – и он протянул часовому один термос. – Никто сейчас посты не проверяет. До смены успеем.

Тот согласно кивнул головой, повесил на грудь автомат и взял термос. Еще Гансу показалось, что румын загадочно улыбнулся и кивнул на промерзлую черноту узкой трубы, мол, давай, поторапливайся.

– Хоть ты и румын, а вроде ничего парень, – обрадовался Ганс. – Пошли.

Он освещал впереди себя фонариком и, скрючившись в три погибели, лез по трубе. Румынский часовой – за ним.

Труба, казалось, никогда не закончится. Но вот стало чуть просторнее. Через десяток метров Ганс постучал в массивную стальную дверь. Сначала открылся маленький глазок, потом дверь заскрипела и отодвинулась.

Под низким бетонированным куполом тускло горела маленькая электрическая лампочка.

Немцы сразу засуетились, выхватили у часового и Ганса термосы. Весело гогоча, они уселись за стол. Было их пятеро.

Ганс развязал на шее грязное вафельное полотенце, снял каску с подшлемником, что-то ответил толстому ефрейтору, показывая на своего помощника, и присел возле круглой чугунной печки отогревать руки. А часовой, неожиданно для хозяев бункера, щелкнул затвором, и длинная автоматная очередь гулко зарокотала под низкими сводами.

Пулеметчики вразвал повалились на бетонированный пол.

Ганс в страхе вытаращил глаза, раскрыл рот, чтобы закричать, но крик застрял в горле, а руки сами поднялись вверх.

– Вот и все. А Кирилл Яковлевич сомневался, – сказал Ермаков, поворачиваясь к Гансу. – Ну, чего глаза вытаращил? Охота, поди, жить-то?

Ганс икнул, продолжая стоять на корточках у печки с поднятыми руками.

– Ладно, хрен с тобой, живи пока, – Ермаков положил на стол автомат и скинул шинель.

Потрясенный Ганс увидел, что перед ним самый настоящий советский офицер. Он снова икнул и, не удержавшись на полусогнутых ногах, привалился к стене.

– Что, фриц, коленки задрожали?

– Их бин Ганс. Ганс…

– Фриц, Ганс… Какая разница?! А ну поднимайся! Все вы – фашисты.

– Найн, найн, – испуганно залепетал немец. – Ихь нихт фашистен. Ихь бин арбайтен[1].

 

Ермаков поднял за ворот шинели Ганса на ноги. Не успел немец сообразить, чего от него хотят, как с него была сдернута шинель, выдернут из пояса брючный ремень и скручены за спиной руки.

– Ну, раз ты просто Ганс и не фашист, то садись вот здесь и не митингуй.

Ермаков бросил в угол пустой ящик и усадил на него Ганса.

– Как не крути, а все ж помог мне. Потому грешно тебя в расход пускать. Ферштейн?

– Нихт ферштейн.

– Дам по башке прикладом, так сразу заферштеешь. Сиди пока, а я займусь вашим хозяйством.

Он открыл настежь тяжелую стальную дверь и перетаскал в трубу мертвых пулеметчиков, потом внимательно осмотрел дверь, постучал по ней, довольно хмыкнул.

– Нда-а… Гранатой ее не возьмешь, а пушку по трубе не протащишь. Выдержим осаду, а, Ганс? – он закрыл дверь, проверил запоры.

– Все, Ганс. Отступать теперь некуда. Будем воевать.

Он подошел к каждой из трех амбразур и внимательно осмотрел пулеметы. Потом стащил к одному из них побольше заряженных лент, под ноги кинул металлический ящик, чтобы удобнее стоять у амбразуры, которая выходила на немецкую линию траншей.

Ганс, как завороженный кролик, наблюдал за приготовлениями русского офицера. Почти за год войны в Сталинграде он ни разу не видел русских. Даже пленных. Слышал о них разное: и правду, и небылицы. Слышал еще до войны. Потом удивлялся вестям с Восточного фронта, когда служил в Париже. Удивлялся стойкости сталинградцев в их ужасной зиме. И вот теперь лицом к лицу встретился с живым человеком, которому не страшен ни мороз, ни черт, ни сама война. Гансу трудно понять: или этот русский сумасшедший, или настоящий солдат. Вот-вот займется рассвет, и предстоит очередная драка, как она начиналась каждое утро вот уже который месяц кряду. Будут атаки и контратаки. А они здесь, в бункере, посредине ничейной полосы, и еще не известно, кто первым к ним будет пробиваться. Назад хода нет, а вперед – только через амбразуры, но они слишком узки, через них отсюда не выберешься. На что он надеется? Во что верит? И откуда у него такая хозяйская уверенность? Может быть, к защитникам Сталинграда подошли свежие силы и сегодня они пойдут в наступление?

На кухне Ганс слышал, что русские пленных не расстреливают. И этот офицер не стал же просто так расстреливать безоружного Ганса. Хорошо бы дожить до конца войны, хоть и в плену, а потом вернуться домой и встретить выросшего без отца сына.

Ганс немного успокоился. Этот молодой командир не такой уж и страшный. Ходит по доту спокойно, не суетится, да еще чему-то улыбается. И глаза не звериные, как часто расписывали Гансу однополчане. Нормальный человек и даже красиво сложен, а походка пружинистая, как у спортсменов или артистов. По всему видать, не злой человек. А то, что он, не моргнув глазом, убил пулеметчиков, так ведь война. И он на своей земле. Еще не известно, как бы вел себя Ганс на Эльбе, если бы туда пришли захватчики. Тоже, наверное, стрелял бы…

В шесть часов началась артиллерийская дуэль, и первыми пошли в атаку немцы.

Ермаков припал к пулемету.

В сером утреннем тумане замаячили на белом снегу неровные цепи наступающих.

– Ганс! Ком хир! Стой вот здесь, кашевар, подле меня и смотри, а то еще забунтуешь в тылу.

Нетке повиновался жесту и стал рядом с русским командиром возле пулемета. В четком прямоугольнике амбразуры он сразу увидел своих и отшатнулся.

– Цурюк![2] – коротко бросил лейтенант.

Ганс вздрогнул, заметив, как на скулах лейтенанта дернулись желваки. Э, с ним шутки плохи, совсем перепугался Ганс. Он действительно глазом не моргнет, пристрелит. Как тех пятерых пулеметчиков.

До наступающих осталось не больше тридцати метров. Уже видны чуть белесые от инея короткие автоматы, белые маски лиц, и даже слышно тяжелое с хрипом дыхание.

И тут, совсем рядом и неожиданно для немцев, хлестко ударила огненная трасса тяжелого станкового пулемета.

Сколько раз за полтора года войны Федор наблюдал одну и ту же непонятную для него картину: почти всегда при встречном огне немцы или прятались за укрытия или убегали, подставляя спины. Даже убитые падали, откидываясь назад. И сейчас гитлеровцы остановились, потоптались на месте и побежали обратно. Но до траншей многие так и не добрались. На снегу остались десятки трупов.

Пулемет умолк.

– Ну как? – спросил Ермаков, поворачиваясь к своему пленному. – Нормальный арбайтен, а?

Ганс был поражен шальным блеском отчаянных глаз лейтенанта. Он сделал глотательное движение, пересохшими и побелевшими губами тихо прошептал:

– Арбайтен ист гут…[3]

Действительно, такой работы ему еще не приходилось видеть. Он видел убитых, видел смертельно раненных, видел просто замерзших, но как здоровые, живые солдаты прямо у тебя на глазах мгновенно превращаются в трупы видел только дважды. И оба раза за одно сегодняшнее утро. Да, это не кухонные разговоры…

Запищал зуммер. Ермаков снял трубку полевого телефона и услышал лающий немецкий голос. Оборвал его насмешливо:

– Хватит гавкать. Говори по-человечески.

В трубке сразу стихло, потом донесся удивленный и ломаный вопрос по-русски:

– Кто ви есть, откуда?

– Лейтенант Ермаков. Из Сибири. Еще вопросы будут?

– Как ви забрайть наш пулемет?

– Военная тайна.

– Можете сдавайся плен.

– А комбинацию из трех пальцев не хочешь?

В телефонной трубке щелкнуло. Через несколько минут завыли мины, и дот загудел от близких разрывов.

– Айн, цвай, драй… нойн, ценн… – считал Ганс разрывы, испуганно глядя в потолок. Но мины рвались наверху, не причиняя никакого вреда.

После минометной обработки пошла пехота. Только теперь уже не прямо под огонь пулемета, а обходя дот слева и справа.

Лейтенант ждал немцев.

Вот цепь наступающих дошла до половины ничейной полосы, и теперь можно по ним бить с фланга. Но Ермаков подождал еще и, когда из наших окопов заговорили пулеметы, тоже открыл огонь.

Выпустив две длинные очереди, перебежал ко второму пулемету, но не успел нажать на гашетку, как у самой амбразуры разорвалась граната.

Землей брызнуло по глазам, а по левой руке словно оглоблей долбанули.

– Сто чертей вам в глотку… – Ермаков стиснул зубы, заставил себя открыть огонь из этого пулемета. Подошедшие почти вплотную фашисты были скошены длинной очередью.

Ганс видел, что русский лейтенант серьезно ранен. Его левое плечо все потемнело от крови. И Ганс Нетке, всю войну думающий о супе да о жарком из свинины, поймал себя на том, что сейчас он думает совсем о другом. Думает о ходе боя. Не удержать раненому офицеру круговой обороны в одиночку. Окружат дот и… Что же будет? Русского убьют или возьмут в плен. А Ганса? Нет, Ганс не хочет обратно к своим. Не хочет больше войны. С него хватит. Лучше плен у русских, чем смерть у своих. А они уже вот, совсем близко. Что же там замешкался лейтенант, через минуту окружат дот и…

– Ахтунг, ахтунг! – испуганно крикнул от первого пулемета Ганс.

Ермаков метнулся к нему, выпустил несколько очередей, сменил ленту в пулемете. И, быстро развязав Гансу руки, подтолкнул его к амбразуре.

– Стреляй, Ганс! Стреляй, сукин сын, если жить охота…

Кажется, его заставляют стрелять? Нет, нет, только не это. Он не может. Да он просто не умеет стрелять из пулемета.

А Ермаков снова вел огонь от второй амбразуры и кричал оттуда Гансу:

– Стреляй, гад! Стреляй, говорю тебе в последний раз!

Ганс крутил головой, следя за раненым офицером, который метался от одного пулемета к другому. Повара начала бить дрожь.

Ермаков быстро вставил в магазин пулемета новую ленту, схватил со стола здоровой рукой автомат и замахнулся им на Ганса.

– Стреляй, фашистский ублюдок, или я раскрою твою пустую башку…

Да пусть простит его Всевышний, Ганс подойдет к пулемету. Первый раз за пять лет войны попробует стрелять. И не по врагам, а по своим.

Ганс закрыл глаза и послал очередь, потом еще одну. А когда открыл глаза, то увидел, что перед амбразурой падали на снег солдаты, срубленные его пулеметными очередями.

Увидел это и лейтенант Ермаков. Он кинулся к своему пулемету. И ожил пулемет. А левая рука уже плохо слушалась, рукав набряк от крови.

Не выдержав встречного огня из окопов и флангового из своего дота, немцы стали медленно отходить сначала одиночками, потом группами.

Сразу же заговорили наши минометы и полковая артиллерия, обрабатывая передние траншеи немцев. Значит, минут через десять батальон Сыромятина пойдет в атаку.

– Ну вот и ладно… – перевел дыхание лейтенант, опускаясь на табурет у стола. – Теперь Кириллу Яковлевичу полегче будет работенку справлять…

1Нет, нет. Я не фашист. Я рабочий (нем.)
2Назад! (нем.)
3Хорошая работа… (нем.)