Za darmo

От Достоевского до Бердяева. Размышления о судьбах России

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Памяти Вл. Соловьева

Смерть унесла в лице Вл. С. Соловьева самый яркий, за истекшую четверть века, светоч нашей философской и философско-религиозной мысли. Можно было резко расходиться с почившим во взглядах, можно было бороться против всего его миросозерцания, неприятно-старческого, сухо-аскетического, в общем эклектического[208], но в каждую минуту борьбы необходимо было чувствовать, что борешься с силами, высшими собственных и только минутно и странно увлекшимися поверхностными теориями. Нам думается, в Соловьеве выше его учений – его личность. Учения его менялись, но всегда в центре их стоял прекрасный человек, с горним устремлением мысли, с высшими историческими и общественными интересами, привлекательный лично и в личных отношениях. Вся жизнь его была сплошное скитальчество. В сущности, ему постоянно нужна была аудитория, слушатели; он был урожденный, врожденный учитель, didascalos, professor. В лучшей стране и в лучшую минуту истории эти его богатые инстинкты, были бы бережно утилизированы и принесли бы отечеству плод сторицею. Но, увы, русская действительность похожа на печальный сон Фараона, где тощие коровы пожирают тучных. Пришли какие-то тощие умом, послушали, не поняли и изрекли о философе и богомысле «не надо»… И «ненужный» философ пошел в продолжительное скитальчество, может быть раздраженный, наверно опечаленный, и, может быть, много горьких и ошибочных слов, слов желчных и несправедливых вырвалось у него как ответ на это «не надо»… «Тощие коровы» нашей действительности прежде всего худые политические счетчики. Они не только устранили превосходного религиозного, серьезного руководителя молодых колеблющихся умов, но и создали многолетнего и талантливейшего в литературе бойца против консервативных начал жизни, антиславянофила, антирусиста. То, что здесь было у него ошибочного, должно быть особенно легко отпущено почившему и в значительной степени объяснено превратностями его биографии.

Навсегда останется прекраснейшим в Соловьеве его высокая мечтательность. «Вот человек сухарь», говорим мы о профессоре, ученом, труженике библиотек и музеев. Ничего подобного нельзя сказать о Соловьеве. Он был мистик, поэт, шалун (пародии его на декадентов, некоторые публицистические выходки), комментатор и наряду с этим, в глубокой с этим гармонии – первоклассный ученый и неустанный мыслитель. Ничего здесь не надо исключать. И в этой-то сложности духовного образа – его заслуга, его превосходство. Думается, однако, что задушевнейшею его областью была его поэзия. Оговоримся. Почивший был несколько робок и нежен. В прозаических трудах он говорил кое-что, чего не думал, и что произносилось aci publicum[209]; другого, по нежности и робости, он не говорил – стесняясь. В поэзии он выступал как бы анонимом; в ее неясных звуках он дышал привольно и легко. Он любил поэзию, как любят свободу, и еще он любил ее как прекрасную форму, ибо в душе его был силен эстетический идеал. В ряду стихотворений его отметим как прекраснейшие – «На смерть друзей». Какой-то друг сложит над его прахом подобное стихотворение! Вот что, например, он писал в 1897 г. об Ап. Н. Майкове и что так идет к самому ему:

 
Тихо удаляются старческие тени,
Душу заключившие в звонкие кристаллы,
Званы еще многие в царство песнопений,
Избранных как прежние, – уж почти не стало!
Вещие свидетели жизни пережитой,
Вы увековечили все, что в ней сияло,
Под цветами вашими плод земли сокрытый
Рос, и семя новое тайно созревало.
Мир же вам с любовию, старческие тени!
Пусть блестят по-прежнему чистые кристаллы,
Чтобы звоном сладостным в царстве песнопений
Вызывать к грядущему то, что миновало.
 

Стихи его так хороши, что хочется их цитировать, и цитировать, как его биографический образ, как вереницу его душевных картин. Прав тысячу раз Тютчев, что все выразимое – не истинно, а все истинное – невыразимо; так и философия: хочется иногда сказать, что философы-прозаики, по несовершенству своего орудия, суть плотники-философы, а поэты суть тоже философы, но уже ювелиры, по тонкости и переливчатости своих средств. Напр., вот его «Око вечности»:

 
Одна, над белою землею
Горит звезда.
И тянет вдаль эфирною стезею
К себе – туда.
О нет, зачем? В одном недвижном взоре
Все чудеса,
И жизни всей таинственное море,
И небеса.
И этот взор так близок и так ясен, –
Глядись в него,
Ты станешь сам – безбрежен и прекрасен –
Царем всего.
 

Руководимый, может быть, очень верным инстинктом, Соловьев, по виду относясь шутливо к своим стихам, на самом деле и в глубине души едва ли не чувствовал их более серьезно, чем философскую и богословскую свою прозу, слишком обрубленную и деревянистую, чтобы выразить тонкие и не ясные движения его души. Прозу надо доказывать, а главное (в мире и в душе) – недоказуемо. Как «доказать» это чувство, выразившееся в стихотворении «Отшедшим» (усопшим):

 
Едва покинул я житейское волненье,
Отшедшие друзья уж собрались толпой,
И прошлых смутных лет далекие виденья
Яснее и ясней выходят предо мной.
Весь свет земного дня вдруг гаснет и бледнеет,
Печалью сладкою душа упоена,
Еще незримая, уже звучит и веет
Дыханьем Вечности грядущая весна.
Я знаю: это вы к земле свой взор склонили,
Вы подняли меня над тяжкой суетой
И память вечного свиданья оживили,
Едва не смытую житейскою волной.
Еще не вижу вас, но в час предназначенья,
Когда злой жизни дань всю до конца отдам,
Вы в явь откроете обитель примиренья
И путь укажете к немеркнущим звездам.
 

Теперь он ушел в эти звезды, присоединился к хору усопших теней. Он эти тени вечно чувствовал. Как, однако, доказать их бытие? Как «оправдать», через какой силлогизм, свое чувство к ним? И как объяснить вообще внешнему и не чувствующему свое касанье «мирам иным», мирам горним и лучшим? Здесь опадают крылья философии, а крылья поэзия здесь именно и поднимаются. Поэзия может быть и у Соловьева; она и была недоказуемою философиею, «метафизикою», т. е. тем, что «над физикою» в древнем греческом смысле.

Менее удачны были опыты критического суждения, за которые иногда брался покойный. Чего ему здесь недоставало? Спокойствия суждения. Он всегда высказывал что-нибудь экстравагантное, что трудно было доказать, и впадал в раздражение и разные литературные неудачи, все-таки пытаясь доказать. Такова его «Судьба Пушкина» и статьи, к ней примыкающие. У него было мало чувства действительности, чувства земли. Имея какую-нибудь превосходную отвлеченную мысль, он обыкновенно выбирал самый неудачный пример на нее из области действительности. Так случилось, и с Пушкиным. Сами по себе все религиозные и философские идеи, положенные в основу «Судьбы», привлекательны и правдоподобны. Но Пушкин с своей печальной семейной историей запутался в эти идеи как в тенета, и общество русское, а также и сильная антикритика поторопились извлечь поэта, так измученного при жизни, из этого посмертного критического мучения. К сожалению, у Соловьева не было такта, хладнокровия и рассудительности, чтобы неверную и неудачную попытку не защищать и далее! Едва ли более успешны были его многочисленные публицистические нападения. Вообще, созерцатель по существу, поэт по темпераменту, он напрасно и бессильно бросался в борьбу. Он никому не нанес тяжких ударов; между тем, по-видимому, для его нежной натуры были тяжелы ответные удары, которые уже невольно вызывались его нападениями.

Соловьев оставил после себя до известной степени школу. Школа эта определяется кругом интересов: граница между философиею и богословием, теософия, в обширном, а не специальном и не сектантском смысле. Профессор Лопатин и особенно двое Трубецких суть талантливейшие из его полуучеников, полупоследователей. Вообще в Соловьеве было много бродила, закваски; мысли его колебались или были неясны, но они всегда и очень многих возбуждали; они давали темы, они указывали области исследования; из них очень многие уже содержат в себе исходную точку зрения и метод.

Таланты его были больше, чем успех. От чего это зависело? Темы его не были практические и не могли взволновать практические интересы; а для внепрактических интересов у нас еще нет достаточно людного общества. Вообще, общество русское – загадка. Чем оно живет? Что ему нужно? Что его могло бы взволновать, и всегда ли одно и то же его может взволновать в 20, 40, 60, 80-е годы? Германия имеет реформацию и на почве реформации, в направлении реформации всякая мысль, в XVII или XIX веке, будет возбудительна и благотворна. То же можно сказать о французских революционных идеях, об английских экономических или пуританских идеях. Но Россия? но русское общество? По-видимому, такою почвою у нас должно бы быть православие, между тем огромный ум и талант Хомякова или Гилярова-Платонова был все-таки провинциальным явлением в русской литературе, а не коренный. «Корневое» ее течение до сих пор было, как в этом ни печально сознаться, либеральное, т. е. просто бессодержательное, и лишь бы красивое. Все, что пыталось у нас определиться, сузиться в доктрину, в маленькую религию ума и сердца – просто не принималось, не прививалось к обществу. «Мы хотим, чтобы вы тревожили наше сердце, но не хотим, чтобы в чем-нибудь нас убеждали», по-видимому, говорят из общества писателям. И писателям трудно.

 

Нам нужно ждать событий. Литература может вырасти только из событий, и собственно все писатели, которые томятся – томятся о событии, о бытии, как роднике идеи. «Боже, зачем я существую? Боже, зачем Ты меня послал в мир?» И под Соловьевым не было непоколебимого события, которое выпрямило бы пути его и устранило колебание его биографической походки. «Вы падаете на оба колена», – упрекал пророк человеков; мы же, или те из нас, кто не лежат плашмя на земле, «падаем» на бесчисленные колена, чужие, свои, ищем, встаем, и ежедневно надеемся, и каждый день не находим. Так сплелась и судьба Соловьева, и окончательная правда его сердца состояла в том, чтобы он ни на чем не устоял. «Искал, но не нашел». И «школа» его, в смысле заданной темы, конечно, просуществует некоторое время, но она начнет теряться, как ненужный ручеек, в пустынности и безмолвии общего нашего исторического бытия. Все – безосновательно, все безбытийственно пока у нас; и нет, конечно, основания быть его школе.

Да будет прощено некоторое личное слово, не нужное читателю, но которое нужно пишущему. Мне принадлежит о покойном несколько резких слов, прижизненно сказанных ему по поводу его идей. Неприятное в литературе, что она огорчает, что из-за нее огорчаешься. Во всяком случае теперь своевременно высказать сожаление о возможном огорчении, какое эти слова могли причинить усопшему. Хоть поздно, но можно и хочется обратить к нему не одно общее всем, людям надмогильное «прощай», но и отдельное свое: «прости»…

Из старых писем[210]. Письма Влад. Серг. Соловьева

Теперь, когда я вынул тоненькую пачку телеграмм и писем Вл. С. С-ва и перечел их, слезы наполнили мои глаза; и – безмерное сожаление. Верно, мудры мы будем только после смерти; а при жизни удел наш сплошная глупость, ошибки, непонимание, мелочность души или позорное легкомыслие. Чем я воспользовался от Соловьева, его знаний, души? Ничем. Просто – прошел мимо, совершенно тупо, как мимо верстового столба. Отчего я с ним никогда не заговорил «по душам», хотя так много думал о нем до встречи, после встречи и после смерти. Думал о нем, когда не видел; а когда видел, совершенно ничего не думал и просто ходил мимо, погруженный во всяческую житейскую дребедень. – Когда я перечел эти маленькие писульки, где отражается его добрая и милая душа, решительная скорбь овладевает мною и жажда точно вырыть его кости из могилы и сказать в мертвое лицо: «Все было не так, что я делал и говорил в отношении тебя».

Писульки эти, собственно, не следовало бы издавать. В них нет содержания, оправдывающего право отнимать время у читателя. Но есть время и время. Бывает время работы, и его я не смею просить для этих писем; но есть время «так себе», ничем не занятое, когда тоже берется книга: отчего такого времени не попросить у читателя? Соловьева очень многие знали, многие чрезвычайно любили; и если простой почерк его писем взволновал меня, то иному безмолвному другу его может показаться милым, дорогим, памятным простой оборот его речи, как бы сказанной в комнате и без всяких особых намерений. Мне лично «литература частных писем» всегда казалась самою интересною и дорогою: интересна она потому, что если скажется в письме дело, то уже такой сердцевинной стороне своей, какая редко сказывается в книгах или, точнее, до которой в книгах никак не доберешься, надо много читать «посредствующего и ненужного»; а дорога эта литература оттого, что нигде так, как в частном письме, не скажется неуловимое, незаметное в человеке или писателе, что его характеризует. Это – как «родинка» на лице: не орган, не «черты лица», не «важное и существенное», но такое, что более всего припоминается, когда человека нет и нельзя более с ним встретиться, когда он умер или уехал и не вернется.

Все время, когда я знал Влад. Серг., я видел его усталым; и эта усталость была главною физиологическою и психологическою особенностью, которая вам кидалась в глаза. Кстати, друзья его прошли мимо краткого упрека, какой он им бросил иносказательно и почти посмертно в «Трех разговорах». Вот это замечательное место вполне автобиографического значения:

«Г-н Z. Я вспомнил об одном печальном происшествии, о котором меня на днях известили.

Дама. Что такое?

Г-н Z. Мой друг N внезапно умер.

Генерал. Это известный романист?

Г-н Z. Он самый.

Политик. Да. об его смерти писали в газетах как-то глухо.

Г-н Z. То-то и есть, что глухо.

Дама. Но почему же вы именно в эту минуту вспомнили? Разве он умер от чьей-нибудь невежливости?

Г-н Z. Наоборот, от своей собственной чрезмерной вежливости и больше ни от чего.

Дама. Расскажите, если можно.

Г-н Z. Да тут скрывать нечего. Мой друг, думавший также, что вежливость есть хотя и не единственная добродетель, но во всяком случае первая необходимая ступень общественной нравственности, считал своею обязанностью строжайшим образом исполнять все се требования. А сюда он относил, между прочим, следующее; читать все получаемые им письма, хотя бы от незнакомых, а также все книги и брошюры, присылаемые ему с требованиями рецензий; на каждое письмо отвечать и все требуемые рецензии писать; старательно вообще исполнять все обращенные к нему просьбы и ходатайства, вследствие чего он был весь день в хлопотах по чужим делам, а на свои собственные оставлял только ночь; далее, принимать все приглашения, а также всех посетителей, заставших его дома. Пока мой друг был молод и мог легко переносить крепкие напитки, каторжная жизнь, которую он себе создал, вследствие своей вежливости, хотя и удручала его, но не переходила в трагедию: вино веселило его сердце и спасало от отчаяния. Уже готовый взяться за веревку, он брался за бутылку и, потянувши из нее, бодрее тянул и свою цепь. Но здоровья он был слабого и в 45 лет должен был отказаться от крепких напит ков. В трезвом состоянии его каторга показалась ему адом, и вот теперь меня извещают, что он покончил с собою.

Дама. Как! Из одной только вежливости?! Да он был просто сумасшедший.

Г-н Z. Несомненно, что он потерял душевное равновесие, но думаю, что слово “просто” тут менее всего подходит».

Когда я прочел это после смерти, я понял, отчего он так часто, между прочим, отвечал мне на письма телеграммами и вообще избирал этот дорогой способ разговора: в телеграмме нельзя говорить много и краткость никто не примет за «невежливость». Между тем он положительно изнемогал от множества как висульки висевших на нем слов, писем, просьб и, словом, всего, о чем говорит в приведенном отрывке. Каждое им полученное письмо, при его-то «вежливости», было уже для него несчастием; ибо на страшно утомленную голову, утомленный язык (внутреннее, мысленное словопроизнесение) ложилось новым и, главное, раздражающим утомлением, раздражающим – от заботы ответить!! Не-писатель этого не поймет, а писатели сразу поймут. Сам Аристотель не мог бы написать, ну, больше 100 томов in-folio, т. е. не мог бы больше произнести, выговорить слов, строк, предложений. У писателей (допустим) могущественная голова, «каменная», «железная» (по выносливости, не по бесчувственности). Но и железо стирается от трения колес. Больше известного числа раз, ну, положим, чем на написание 100 фолиантов, человек не в силах «шевельнуть мозгами». Соловьев писал много, постоянно. Много он и говорил, читал лекции, беседовал, разъяснял, спорил. Мозги все «шевелились», колесики словопроизношения (мысленного) терлись. И он был постоянно на границе «100 фолиантов» слов, если считать произнесенное и написанное (что все равно) и если бы все растянуть на аристотелевскую долготу жизни. И вдруг еще новая писулька. Или – звонок и посетитель! Опять – беги колесики, трись, а еще не дописано «Оправдание добра», только задуманы «Три разговора». Великие произведения древности, до почты, книгопечатания и визитов рожденные, оттого и несут в себе великое вдохновение, что позади их лежит великое молчание, великая тишина; т. е. свежесть, неистертость «колесиков» души механизма устного или душевного слововыговаривания и также свежесть и покой впечатлительности. Можно сказать: что писатель говорит и пишет в частных письмах, записочках, даже телеграммах, он отнимает у своих книг. И это отнятое бросается в воздух, рассеивается, пропадает. Напр., слог Соловьева, который мог бы быть глубоко личным и оригинальным, есть прекрасный, оживленный, остроумный, но, тем не менее, обыкновенный журнальный слог (жаргон). В нем играет остроумие, веселость, шутка – свидетели талантливой его души; но этой ароматистости каждых двух рядом поставленных строк нет. Формы красивых цветов остались, а опыление стерлось, влаги нет.

Вот отчего он так часто уезжал на Иматру; хочется сказать – убегал туда, и, нельзя скрыть, – убегал от друзей, которые все снимали и снимали с утомленного, помятого цветка благовонную влагу – как несносные насекомые-посетители. В приведенной его жалобе он почти и не маскируется: кто же просит у романиста «рецензий на присылаемые книги»?! Конечно, это не романист, но, напр., брат «романиста» (Всевол. Соловьева), действительно писавший много рецензий, и иногда на такие неинтересные произведения или скучную поэзию, что это суть очевидно «выпрошенные рецензии». И за последние нельзя жестоко судить: каждому хочется жить, быть увиденным и оцененным. Это – как барышня на балу. «Кто-то меня заметит». И все «танцевали с Соловьевым», не замечая, что кавалер их бледен, как мертвец. Тут – рок. Всем жить хочется. Но «общий кавалер» прожил менее своих «дам» и «vis-a-vis»… Ну, зачем, однако, он был так красив?

Из привычек его домашних сохраню две-три. Обычно я его посещал, на пути в контроль (на службу), в «Hotel cl’Angleterre» (Исаакиевская площадь); мешал, конечно (и тогда же это чувствовал), – но ни одного вечера и вообще рабочего времени у него не расстроил. Ходил он дома в парусинной блузе, подпоясанный кожаным ремнем, и в этом костюме имел в себе что-то заношенное и старое, не имел вообще того изумительно эстетического выражения, какое у него бывало всегда, едва он надевал сюртук – «Извините, я должен выйти…» – сказал он раз и взял огромный лист газеты, аккуратно начал отрывать в нем полосу. Я смотрел на него с недоумением. «Это – покойники, объявления о покойниках». И когда мне газетная бумага нужна для чего-нибудь пустого или унизительного, то как же… покойники? Вечная память! И мне страшно и больно было бы своими руками уничтожить и особенно огрязнить место, где в последний раз написаны их имена и их со скорбью читают родные». Не буквально, но эта прекрасная мысль, в этой мотивировке и именно с религиозным страхом, была высказана им. Не правда ли, замечательно? Ведь это подумалось раньше, чем сделалось, вошло в обыкновение? Нам этого не пришло и на ум: значит, об умерших он думал благочестивее, чем кто-либо из живых, из «наших знакомых». Около окна его, замороженного или холодного, бились голуби. Взяв кусок булки со стола (на столе у него вечно была какая-нибудь сухая еда, икра или в этом роде), он открыл фортку и раскрошил голубям хлеб. Они знали это окно и прилетали на готовый или запасенный корм. Помню, с каким недоверием посмотрел я на эту привычку (было 1-е мое к нему посещение). «Вот изображает пророка у Лермонтова или библейского – который тоже кормил птиц или птицы его кормили: зачем этот театр?..» Мне не пришло тогда на ум, что ведь не для меня же и моего посещения прилетели голуби, чаю, это, очевидно, бывало, всегда бывало и, следовательно, тут не театр, а трогательнейшая привычка, грациозная дружба философа и пророка без прикрас с зябнущими городскими птицами. Но я был подозрителен в то время и замарал его своей мыслью. Еще раз я его застал только что вернувшегося из поездки (на Иматру или в Москву). На столе лежала коробка фиников. Он дал звонок и, передавая коробку мальчику, дал ему адрес, по которому он должен был снести ее. – «Кто это?» спросил я машинально. «Старушка одна. Одинокая и бедная. Я давно ее знаю (чуть ли не с дома отца) и вот уже сколько лет, когда приезжаю в Петербург, всякий раз посылаю ей фиников. Мне это ничего не стоит, а ей отрадна мысль, что она не забыта». О третьей его привычке мне рассказал известный священник Гр. С. Петров: «Раз мы с ним ехали на извозчике. Всего два шага. Он вынул и дает ему трехрублевую бумажку. Тот изумлен, я изумлен. Он и говорит: «Я – не разорюсь, и извозчик не развратится, потому что это редко. А как он обрадуется, ведь так же, как если бы нашел на дороге! Знаете, как они бывают довольны, найдя подкову или кнут. Отчего же не создать ему этого удовольствия». Все эти случаи, эти благороднейшие привычки во внутреннем своем обиходе показывают удивительно добрую душу, о чем далеко не все знают и в чем, напр., я вовсе не был уверен, пока он жил и я его видел.

 

Первое наше знакомство было заочное. В 1890 или 91-м году, когда я был учителем в Ельце, он прислал мне, заказным письмом, рецензию на только что вышедшую из печати брошюру мою: «Место христианства в истории». Это был маленький печатный оттиск журнала «Русское Обозрение» (редакция кн. Цертелева, его приятеля), к которому было сделано большое рукописное прибавление. Я был вполне уверен, что эта рецензия и появилась в печати, хотя, не видя книжек журнала, не мог этого увидеть воочию. Однако, судя по тому, что в теперешнем «Собрании сочинений» ее нет, я думаю, что оттиск этот не был помещен. Вот он.

«Место христианства в истории» В. Розанова, М., 1890 г.

Эта брошюра обращает на себя внимание и отдельными прекрасными страницами, и общею мыслью автора, который очень своевременно напоминает нам истину единства человеческого рода и общего плана всемирной истории. В последнее время, как известно, печальный факт национальной розни возводится в принцип некоторыми модными теориями, утверждающими, что человечество есть пустое слово, а существуют только отдельные племенные типы. Автор начинает с характеристики двух: главных исторических племен, арийского и семитического, чтобы показать потом, что вселенский идеал человечества и окончательная задача всемирной истории предполагает синтез арийского и семитического духовных начал, которые в этом своем единстве должны приобщить к себе и все прочие народы земли. Собственно характеристика двух племен у автора, видящего в арийском духе преобладание объективизма, а в семитическом – субъективизма, слишком обща и притом не раз уже была высказана и в иностранной, и даже в русской литературе. Но в дальнейшем развитии своей мысли автор высказывает много оригинального и глубоко верного. А главным образом он заслуживает признательности за то, что вовремя напомнил нам, что «в Вифлееме и Иерусалиме решались судьбы и Востока и Запада», что там «заложена была новая история и новая цивилизация, та, в которой живем, думаем и стремимся мы» (с. 22) и в которой Откровение, воспринятое семитами, срослось с высшим плодом арийского духовного развития (с. 35). Этот синтез совершился вопреки иудейскому исключительному национализму, который погубил еврейство политически, но не помешал ему дать миру христианство. По поводу молитвы Ездры автор указывает, что падение Иерусалима «было наказанием не за частные грехи отдельных людей, но за грех, общий всему Израилю, за грех его перед другими народами, о которых он забыл, которых он не хотел приобщить к своему избранию» (с. 21). Эту старую истину хорошо было лишний раз напомнить ввиду диких теорий, прямо или косвенно отрицающих солидарность племен и культурно-исторических типов в общей исторической работе.

Владимир Соловьев

Как видно, автор в рецензии этой брошюры бурно провел ту прекрасную объединительную тенденцию, какой был предан в то время. Не забудем, что он явился в нашей богословской или религиозной литературе с объединительными тенденциями не только в отношении двух церквей, католической и православной (хотя это было главным образом), но включил сюда, хотя и отдаленно пока, еврейство и даже магометанство, которые всегда (особенно магометанство) выбрасывались христианством за борт каких бы то ни было религиозных концепций, каких бы то ни было положительных счетов. Вспомним только суровое суждение знаменитого светильника русской церкви XIX века, епископа Феофана Затворника. Он пишет в своем «Толковании на Послание к Галатам» (изд. 2, 1893 г, с. 261), что после пришествия Христа «ветхозаветный закон бысть в пагубу, и народ, держащийся его (т. е. евреи), злодей человечества». Если об евреях и Библии в семинариях и духовных академиях и говорится, и далее много, то приблизительно так же, как на уроках греческого языка говорят о Полифеме, Аяксах и Агамемноне, т. е. что «вероятно, их никогда не было, да и не нужно: но урок надо выучить»… Я хочу сказать, что говорится в каком-то величаво-красноречивом изложении, где проходят величественные «Иаковы и Ревекки», до которых какое же дело получившему недавно камилавку протоиерею и который до того рад-рад, что «владыка, кажется, ко мне благоволит». Что-то нереальное, риторическое, мечтательное Вл. Соловьев первый взял к сердцу «жидка», как генетически связанного с Ревеккою и Иаковом, в просторечии с «Ривкок» и «Яковом», – и только не дополнил воображением, что это был огромный шатер из верблюжьей шерсти, с страшно острым запахом домашних животных, где ходили, завидуя беременности друг друга, сестры-ревнивицы и, «чтобы преуспеть в очах Господа», дали в подложницы мужу своему кормилиц и нянь своих, сперва одна Баллу, а потом другая – Зелфу; и что все это не так далеко стоит от духа, идиллии и благочестия теперешних шатров Аравии и Туниса. Еще серьезнее, оригинальнее, смелее и новее было, что он, кажется, первый из европейских философов и христианских богословов, ввел в религиозную свою и своих читателей концепцию магометанства! Именно, он указал, что божественное слово, выслушанное Агарью о потомстве малолетнего сына своего, Измаила («он как дикий осел; рука его – на всех, а руки всех – на него»), суть в точности пророческое слово и покрывающее имевший через тысячелетие наступить факт магометанства. Ибо в словах этих не только очерчен характер и судьба израильтян после Магомета, но, и это особенно важно, что маленькие племена Аравии в эпоху Авраама и все время до Магомета не являли вовсе этих особенностей характера и исторической судьбы. «Таким образом, магометанство, – говорит Соловьев, – лежит в плане всемирного религиозного движения; и Магомет творил не свою волю». Этим поразительным признанием он первый перекинул мост между евангелием и кораном, христианством и мусульманством, когда прежде их разделяла не просто пропасть, но какое-то огненное море.

* * *

К сожалению, за неответом моим, по незнании его адреса, – знакомство наше не завязалось в том же 1890 году. От скольких увлечений, ошибок он мог бы меня удержать; как мог бы расширить мой политический, да и религиозный горизонт! Он знал действительность, а я ее вовсе не знал; он был всегда много-люб и много-дум: и мог расхолодить мои увлечения просто своевременным указанием на такие-то и такие-то факты, на необходимость оглянуться на иные стороны, чем какая, всегда в единственном числе, стояла передо мною! Познакомился я с ним лично только в 1895 году после жестокой и грубой полемики, какую вели мы в 1894 году. О полемике мы никогда не вспоминали – просто как о том, что «прошло». Я думаю, ни он не настаивал бы на своих определениях меня, ни я не думал ничего из того, что высказал о нем. Все было – проще, яснее и лучше, чем я представлял в нем (в личности его) со своей жестоко-национальной и жестокоортодоксальной точки зрения. Он был публицист, искренно и горячо любивший Россию (я воображал, что он – враг ее), притом работавший для нее с таким широким обхватом мысли, к какому, уже по уровню начитанности и научного образования, на котором я стоял, я ни тогда, ни потом не был способен; хотя не отрицаю, что от узости моих горизонтов происходили некоторые плюсы во мне, напр., в силе убеждения, в преданности даже ложным идеалам, которые он, вероятно, при знакомстве оценил и полюбил. По крайней мере, я все время чувствовал, и думаю – не обманываясь, постоянную его ласку к себе.

Сношения у нас завязались по поводу желания моего напечатать письма К. Н. Леонтьева ко мне: в письмах этих, высоко ценя личность и дарования Соловьева, Леонтьев, со своей ultra-консервативной точки зрения, жестоко нападал на идеи Соловьева. Кстати, его теократические мечты Леонтьев находил обаятельными и величественными, какового вкуса к ним никогда не чувствовали ни Катков, ни Ив. Аксаков. Не показывает ли это, что в скорлупу своего жестокого консерватизма Леонтьев заперся только с отчаяния, прячась, как великий эстет, от потока мещанских идей и мещанских фактов своего времени и надвигающегося будущего. И, следовательно, если бы его (Л-ва) рыцарскому сердцу было вдали показано что-нибудь и неконсервативное, даже радикальное – и вместе с тем, однако, не мещанское, не плоское, не пышное, то он рванулся бы к нему со всею силой своего – позволю сказать гения. Он (Л-в) не дожил немногих лет /to нового поворота идей, вкусов и поэзии в нашем обществе, которое охватывается в одну скобку «декадентства» и, думается, самою неожиданностью своею, своими порывами вдаль, своими религиозными влечениями и симпатиями к древнему Востоку, вероятно, охватило бы его душу как «последняя и смертельная любовь». Не знаю, обманывает ли меня вкус: но чувствуется мне, что он был «декадентом» раньше, чем появилось самое это имя; что он писал свою прозу раньше «символических» стихов, но уже – как их предварение; и создавал свою необычайную «политику» для каких-то сказочных, а не реальных царств, где будут носить египетские короны и ассирийские жезлы… Может быть, этого и не будет никогда; даже наверное не будет. В эпоху Renaissance ведь как хотели бы быть греками и римлянами. Бредили именами и вкусами Брутов и Платонов, а сотворили в действительности слабые, робкие, но неувядаемо прекрасные эпизоды жизни итальянских городков XV–XVI веков. Так и теперь: конечно – прямых целей своих мы не достигнем, но, когда мы или ближние потомки наши «будем сидеть на реках Вавилонских и плакать», над нами склонятся, побочным образам, ветви с плодами такого вкуса и аромата, каких мы не предвидели, которых не сажали и которые утешат нас в разочаровании относительно прямых целей. Все в истории бывает неожиданно, непредвиденно. И все выходит как-то лучше, красивее и мощнее, чем человек предполагал в своих кабинетных выкладках.

208В одной ненапечатанной статье своей «Схема развития славянофильства» я, указывая историческое положение Соловьева и характеризуя общий склад его ума, занятий и направлений, определил их словом «эклектизм». Покойный, прочитав эту рукопись и возвращая ее мне, сказал: «Только слово эклектизм вы заменили бы словом “синкретизм”». Считаю долгом внести эту личную поправку Соловьева, не отвергая ее, хотя и не настаивая на ней. Своего, зиждущего не было, так много у Соловьева; соединяя чужие части в новую храмину, был ли он эклектиком? синкретистом? – ужасно трудно сказать. Во всяком случае, в усилиях соединить он не был мертвенным, но не был (нигде и ни в чем) Вагнером, но и в Фауста он не вырос.
209Публично (лат.).
210Начало этой статьи было помещено в ноябрьской книжке «Вопросов жизни» за 1905 г., но за прекращением журнала и невыходом декабрьской его книжки было прервано. Мы перепечатываем и это начало для сохранения цельности впечатления и даже понятности общего смысла.