Za darmo

Генрика

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Что ты, Алёш! – возразила Алёнка.

– Не удалось выйти к линии фронта. Капитан милицейский собрал нас, напомнил: «Моя земля. Я участковым здесь для порядка поставлен, и не уйду отсюда, и вам не позволю!»

Устыдил нас, остановил, и это нам показалось счастьем. Опору, твердость родной земли, ощутили в таких словах: наша земля, отстоим! Не воин – участковый милиционер, он тоску мою понял, и не пистолет мне, для избавления выдал, а пулемет. «Максим» – это только вперед – врага косить можно, а застрелиться – никак!» Потому я живой… Он свой участок, в сравнении с нами, тем более немцами, знал хорошо, выбрал позиции, изготовились к бою. Утром снова увидели немцев. Три танка, танкетки и мотоциклы – а нас, небольшая горстка. «Не числом, бойцы, а умением!» – ободрил капитан, и велел молчать. Танки прошли через нас. Мы, до тех пор, себя клали под них – любой ценой не пускали танки, а они нас – снопами… снопами косили! А участковый молчит – танки идут по его земле, а он молчит. Обвалили окопы, земли нам за шиворот натолкали… И тут команда: «Огонь по пехоте!» Умом воевал: бить танки у нас было нечем – он пропустил их. А когда развернулась броня выручать своих – стрелять по нам не могли – за нашими спинами их пехота! Танк без пулемета в ближнем бою – собака с поджатым хвостом. .Мы их вручную добили: бутылками с зажигалкой, легкой гранатой в мотор… Сошла на нет пробивная сила немецкой атаки, сгорела дотла! Вот тут я увидел немцев другими: «Гитлер капут!» – руки в небо!

Он не смотрел на женщин. Струной выгибает тело, коробит Алешу тяжесть воспоминаний. Испарина выжала капли во лбу, набухла бисером, горечью покатилась в глаза. «Протереть бы глаза», – поняла, но не осмелилась это сделать Аленка…

А он улыбнулся, одолевая горечь:

– Капитан – не военный. Он не врага видел в немцах, а человека, который, как все, знает правила и ошибается также, как все… Круто ошиблись—на нас пошли. Зря! Плохо кончат! А… так вот, капитан… Немец нас атакует как надо, а мы – на ошибках ловим: по кумполу бьем, по спине, по заднице. И земля загорелась… Капитан говорит: не стремитесь туда, на восток, к своим – немцы ведут охоту, фронт отступает. Вас выбьют частично, частично, жаль, по домам разбежитесь. А после? Трибунал потом, после войны, за измену… А семьям – позор на память? Хватит бежать. Это наша земля, я здесь врага бью, и бить буду, и вас зову… Вот и остался я в партизанах. А загорелась земля под ногами фрица! Горит – вы же видели, мама, Аленка?

– Да, – подтвердила Аленка, – я видела…

Тень улыбки скользнула в лице Алеши. Едва различимая, тонкая тень, но Аленка видела… Он застонал, силясь поднять лицо выше подушки и посмотреть в глаза женщин.

– Алеш, тебе силы нужны! – встрепенулась мама, обернулась к Аленке и процедила: – Уйди…

– Уйду! – побледнела Аленка…

Мама вышла вслед, проводить Аленку. Перед тем, как защелкнуть щеколду, сказала:

– Ну, что, насмотрелась? Он нужен тебе? – в сумерках смерила взглядом Аленку от пола до глаз, – Нужен? Кому он такой теперь нужен!

– Чистотел, тетя Лен – оробела Аленка. – Подорожник, крапиву – отвар делать надо. А чистотел – как сок… Он выжигает раны. Простынку Вам принесу, довоенная – шелк. Шёлк, Вы же знаете, не присохнет, не будет рвать раны. Марганцовки немного – все есть у меня, тетя Лен…

– Чистотел! – повторила мама и торопливо рванула щеколду.

Оставшись одна, горько плакала мама – не выходить сына… Две раны глубоких: одна в левой ноге, и вторая – над ней, и самое худшее – в животе. Он устал. Война второй год, почти два, а раны – с первого дня войны… Больше не мог воевать – потому и вернула его война.

***

« – Обманули его, – признал Семеныч.

Ночью он, и ржавлинские партизаны, пришли к ней, принеся на носилках Алешу.

– Душа чудом держится, места живого нет. Гангрены боимся, соврали, что ты нас просила… прознала, в общем, что здесь он, в лесу, и просилась увидеться с ним. Так бы не согласился: упрямый, ты знаешь его, Елена…

– Он… – опешила мама, – Он давно здесь?

– Почти год. А чего молчал? Не суди его, мать – о тебе болел сердцем. Знаешь сама, что с партизанскими семьями делает немец. В бою, ему равных нет, да только теперь уж какая война? Его выходить надо. С тобой – есть надежда… А так… не убережем тебе сына… Он должен выжить. Должен. Твой сынишка – герой, Елена!»

***

А что Аленка? Понять ли ей это? Понять пигалице семнадцатилетней…

А она пришла…

– Вот, – протянула шелковую, снега белее, обещанную простынку, – на перевязку Алеше, теть Лен…

Отдав сверток, она отступила, сникла:

– Можете не пустить к нему, понимаю…

– Да что понимаешь?! Не встать ему на ноги, ты понимаешь? Сил наберется… Да как наберется, откуда – круглые сутки в бреду всё казнит и казнит себя, что беспомощный, хуже ребенка, а за порогом, за окнами – немцы. Боль сплошная, а веры в душе – никакой! Не встать таким, девочка, не…

– Встанет на ноги сын, тетя Лена. Отдайте его…

– Отдайте?.. – опешила мама.

– Да. Мне отдайте.

«Земля под ногами у немцев горит. Я видела» – помнит, помнит улыбку Алеши Аленка…

– Я могу. Всё могу, тетя Лен! И не трону его, обещаю…

– С ума схожу, или что?.. – прошептала, теряя опору, мама.

– Всё так, тетя Лена, так… Ведь будут искать партизана Тулина – к Вам придут. А придут – партизана нет…

– Иди… – из последних сил просит мама.

***

«Аленка, Аленка… – вздыхает мама, – Знать ли тебе, что такое любовь материнская? Что выше неё на земле этой нет ничего? Знать тебе, девочка, боль предчувствия?»

А предчувствие было. Это не уголёк, остывающий в печке. Такой уголёк будет жечь очень долго. Алеша приснился, как раз накануне. Река, он на той стороне. Кричал что-то маме, и лодку пытался вывести на воду, а она потонула у берега. Он плот собирал, налетели бомбить. Железные черные коршуны падали с неба к воде и хватали бревна из Лешиных рук. Он, не зная, что делать, стоял, и, видя: всё кончено – ушел за высокий берег. Что сказал, прокричал – через речку, во сне, не расслышала мама…

Судьба – та же самая речка. Берег один – это берег ее, материнской любви и заботы. А на другом – там есть все: и любовь, и ненависть – берег чужой. Но – все реки двух берегах, не бывает иначе. Аленка – она – тот берег…

«О боже!» – плакала мама, помня о бревнах, в когтях самолетов: а немцы узнают о сыне? Ведь могут узнать… «Тогда уже все!» – без Аленкиных слов, понимала мама. Любви материнской не место в военное время – любовь безоружна! Аленка права.

***

В Аленкином доме, с двадцатых годов, проживал, занимающий цоколь под мастерскую, стекольщик Андреич. Немцы его завалили работой – еще бы, стекольщику, после бомбежек! Аленке Андреич сумел, из немецких запасов, наладить оконца, а после забрали его, он исчез и стекольное дело, как многие люди, и как их дела, умерло вместе с ним…

Но, еще до того, как стекольщик исчез, немцы какую-то вывеску, на немецком, прибили к двери. Чтобы наши не подходили. Теперь и не подходили: одни – потому, что боялись; другие – зачем им стекольня без рук стекольщика? Дом, разваленный на половину, остался пустым.

***

В ночь, когда третьи сутки шел мелкий, холодный дождь, на тележке стекольщика: длинной, под рамы и легкой, на велосипедных, надутых колесах, Алена и мама перевозили Алешу.

Он лежал под дерюжкой, торчали наружу босые ноги. Лицо под дерюжкой – как мертвый. Ночь – комендантское время, но если покойника, без церемоний, тихонько катят на кладбище – бог с ним. Прошли, повезло – никто не окликнул, дай бог.

– Аленка, смотри! Нет несчастия выше, чем пережить своего ребенка! Смотри, богом молю… – попросила Алешина мама.

Не воля и совесть вершат ныне судьбы людские, а руки. Теперь судьбы, как вещи, легко переходят и так же теряются запросто – вещи случайные, в чьих-то руках. Она б не пустила Аленку, да он бы не понял. И не отдала бы его, никому – и Аленке… Но, если его: «Окруженца», больного, калеку, могли и не тронуть, могли бы… Да он ведь таким не считался. Он был «Окруженцем» давно, в первый год войны, а теперь – партизан. А это уже приговор!

На обратном пути, без тележки, без сына, провожал маму ветер. Сын теперь на другом берегу. «Не отдам! Только Вам, тетя Лена, отдам если надо. И даже не трону…» – не слушала б мама, да могла ли забыть самолеты? Когтистые, черные коршуны, воронье!

***

Ветер выстуживал дождевые струи, гоня их потоком, не вниз, а вглубь – в лицо. Они вымывали соленый, горючий привкус из маминых глаз, и катились к земле.

Аленка

Аленке всего семнадцать, а вдруг она, мудростью седой Изергиль, поняла: до войны не боялись счастья! В голову такое прийти не могло. А теперь боялись… Пряча, с оглядкой, сало, немного муки, самогона пол-литра, которые, ей повезло – наменяла, отдав стеклорез и линейку Андреича, Аленка тяжелым пятном на спине, ощутила чужой, нездоровый взгляд. Это смотрел Осип Палыч, начальник полиции.

«Махорку, наверное, варит… – видела желтые пальца Алены торговка. – Зачем, – неизвестно: теперь ведь и черта поварят – чтоб выжить! Но пальцы – чего будут желтыми? Не от махорки?»

Но хмурился Палыч – каким-то чутьем уловила Аленка – не потому, что увидел ее пожелтевшие пальцы…

«А зачем это ей?» – оценил он закупку. Семья Воронцовых, с последним составом ушла на восток, но эшелон угодил под бомбежку. Аленка вернулась обратно в Ржавлинку, одна…

Не понял Аленку начальник полиции. Он же не знал, что война, отобравшая всё, не доглядела вдруг, и попала случайно в Аленкины руки краюшка счастья. За неё было страшно Аленке…

«Нравилась же, пигалюшка, сыну…» – подумал начальник полиции. Перед войной, в выпускных это было, да так и прошло, бесполезно. Теперь – пигалюшка такая же, ростиком так же – подмышки. К чему она – думать о ней? Но: сало, мука – даже это понятно – не воздухом птичке питаться. Но – Аленка брала самогон… Не понял ее Осип Палыч. Не нравилось это…

 

***

– Слышь, Воронцову сегодня видел…

– Угу, – буркнул сын.

– Не забыл? Вижу – нет! Ты, хоть теперь-то её потрепал, по холке?

– Не-е, батя, не потрепал.

– А чего, не дается?

– Не-е…

«От «Зингера» иглы меняла на самогон…» – припомнил Палыч.

– Слышь, а сходи-ка ты к ней.

– Что, сейчас?

– Нет, пожалуй… потом, как скажу.

«Антонов огонь»* (*Сепсис) – вот что пугало Аленку. Дрожь, сквозняком, как выстрел, хватала от пят до затылка. Не только в холодные, первые дни, но и после, когда засветило солнце.

– Выпей Алеша, так надо! – просила она.

Он слушался, выпивал и забывался, убитый выпитым. А она, в самогоне же, вымочив палочку, обожженную лампой, становилась глухой и слепой, ко всему.

Он был горячим, сброшенным в сон самогонкой. Она в это время снимала повязки.

Лучинкой, почерневшей от крови, огня, самогона и боли, влезала в раны. А если они, по ее недосмотру, за ночь зарастали синей, с прожилками гноя, кожей – лучинкой и пальцами, эту кожу Аленка рвала, вручную. Давила, ложась иногда, на ладони, всем телом.

От этого он просыпался. Кричал. Аленка сто лет не забудет – как! Прятал руки, боясь причинить ей боль. И никогда он, ни разу, не разомкнул своих губ. Связки рвались и гудели огнем, как в глухой паровозной топке. Беззвучно кричал! И руки – он прятал их от Аленки!

Сто лет, на всю жизнь, до последнего дня, не забыть ей такого, безмолвного крика!

Пала духом Аленка. Ну что же такого: смотрел со спины на нее, Осип Палыч… И что? Ничего, только ноги, домой не несли. Она отступила в крапиву, наткнулась на колесо от разбитой машины. Присела, вжимая пальцы в резину, нагретую солнцем. Страх подкатил тошнотой невесомой, пугливой – как в детстве, когда это было впервые. Тогда успокоила мама, смеясь и жалея: «Аленочка, ты не волнуйся, теперь так и будет. Всегда, каждый месяц – растешь ты, Аленушка, все хорошо. Становишься женщиной. Это, девочка, после поймешь – это счастье!»

Тяжелым пятном лег на плечи и сердце, чужой, нездоровый взгляд. Внизу, на железном скелете колесного обода, Аленка увидела следы пересохшей крови, вперемешку с землей и кровавыми сгустками. Страшно: Аленка боится счастья…

В этот день и узнал Алеша, сколь солоны, сколь горячи и отчаянны губы Аленки.

– Аленка, ты что? – удивился он.

Но руки тянулись, как солнцу – к ней. «Ох!» – затихла, боясь шелохнуться, Аленка. Не обжигающи – просто теплы у Алёши ладони. Всего лишь! Но это значит: «Антонов огонь», в котором вот-вот бы вскипела Алешина кровь, отступал. Она целовалась, впервые в жизни. «Не умею…» – смущалась, видя искорки благодарности в близких, раскрытых глазах Алеши.

Она устыдилась, всплакнула, на кухне. Оба привыкли, что над его головой, перед ним, в неподвижных глазах – потолок и куски серых стен. И боль. Боль разбитого тела, «Антонов огонь», вся боль, у которой короткое имя – Война. Аленку щадя, он держал это всё под закрытыми веками. «Я же, – хотела иной раз, признаться, Аленка, – цвет глаз твоих позабуду… Открой, посмотри на меня, Алеша!»

А теперь она видела их. И не только цвет глаз: даже солнечный зайчик в них…

***

– Аленушка!

– Что?

Он звал. Глаза говорили – ждал её. Легкий озноб пробежал у Аленки по телу – могла б не увидеть глаз! Поцелуй, первый, случайный и жаркий – осилил, убил в его теле «Антонов огонь». Волшебный, как в сказках о принцах, принцессах, высокой любви – поцелуй Аленки…

Замерло солнце, теперь будет жизнь. Тени, которых боялась Аленка, повернули вспять…

Он притянул ее руку, прошелся раскрытой ладонью, и мягко пожал у предплечия, в ямке,

– Алена!

Она наклонилась, и солнечный зайчик, и робость, чарующей каруселью подхватили и увлекли Аленку. В сердце вонзилась стрела – не его, а её, Аленку ранило!

– Эй, ты слышишь! – очнулась она.

В окно тарабанили с улицы резной рукоятью ногайки. Аленка метнулась к окну. Под окном, деловито, как сваи, расставив ноги, стоял полицай. «Хорошо, – спохватилась она, – что окна высоко, и больше никто не живет во всем доме…»

– Аленка, давай ноги в руки и живо на площадь! Комендант объявление делать будет, ясно? Живей, я сказал!

– Я… конечно, сейчас!

«Без коня, а с ногайкой ходит…» – мелькнула нелепая мысль. Аленка летела на площадь, уводя от Алеши, от дома, врага и нечистую силу.

Людей сгоняли на зрелище, к эшафоту. Извилистым жалом гадюки, качалась в безветренном воздухе, черная на голубом фоне неба, петля…

На сваях-ногах, точно так же, как тот полицай, под окном, стояли спиной к эшафоту немцы. Руки за спину: как циркуль в нелепо высокой фуражке, на помосте ходил офицер. Внизу, по земле, почти точно так же, гулял, взад-вперед, полицай Осип Палыч. Грузный, в картузе и хромовых сапогах.

– Ведут! – встрепенулась толпа. И последнее слово, последний шорох, вспыхнув спичкой, исчезли.

– Партизан! – закричал офицер. – Кто увидеть в лесу партизан, кто увидеть домой партизан, кто увидеть – рукой без шарнира, как палкой, назад, и направо-налево, качнул офицер, – Что есть партизан, дольжен быстро сказать полицай, или кто-то, любой, из германский армия. Мне говориль! Им говориль – указал он на шеренгу солдат, – Всем поняль? Я сказал, всем поняль? Кто не поняль, – таким будет вторая веревка! – он прорычал, не зная, как еще можно сказать по-русски, и махнул рукой на эшафот.

Отпрянули, как по команде, конвойные немцы, «Семеныч!» – узнали в толпе.

Тот пошатнулся, но тут же воспрянул, поднимаясь над всеми в последний миг жизни. Жгучим, как стыд, сожалением, выжгло слезу. Ничего, с высоты своей последней ступени, Семеныч сделать уже не мог…

Расторопные руки толкнули к петле.

– Товарищи, под Сталинградом их триста тысяч, и всех генералов пленили! Наши в Харькове были! Оставили, но вернутся и выметут эту сволочь. Будут и здесь, обязательно, будут! Мы победим, това…

Приклад автоматчика без размаха ударил Семеныча в зубы.

«У товарища Щорса служил! – бросил окурок и усмехнулся начальник полиции, помня предмет гордости старого партизана. – Волчара старинный! Вот щас и подаст тебе ручку товарищ Щорс!»

***

– Что там было, Аленка?

– Всё хорошо, я же здесь.

Как покинутый воин, которому не было шанса оставить последний патрон, или сломанный штык, ждал он её возвращения. Страшно быть безоружным, когда возвращается жизнь и начинаешь ей дорожить…

– Ну, зачем так? – упредила она, не дав приподняться. «Рана на животе, не дай бог, разойдется!» – страшит Аленку. – Не надо, – остановила она.

Припав на колени, склонилась, притянула ладонь Алеша, прикоснулась губами.

– Да, так, – обманула она, – объявление дали.

– Какое?

– В Германию, в Рейх, на работы вербуют…

– Опять! – простонал Алеша.

Ладонь – ощутила Аленка – замерла, как человек, уловивший хорошую музыку. Ладонь – как полянка, согретая солнцем…

Подушечки, складки, пальцы… Она обнимала, сжимала их и отпускала, касалась губами, мягко вбирая в себя. Будоражил неведомый мир, просыпаясь впервые, неизвестный до этого дня, вот до этой минуты…

Потерялось сердце… Сошло с места, и близко, как утренний сон, осторожно – стучало под самую грудь. Искрящейся дрожью, как рябь по воде, пробежала волна. В незнакомой, сладостной боли, воспрянули, напряглись соски. Волна – ветерок таинственный, возбуждающий, катится в теле, отзываясь щемящим комочком внизу живота…

– Алеш… – позвала Алена.

Ладонь непослушно легла на его живот, скользнула книзу… «Нельзя! Он не может. Я делаю больно!» – пичугой, попавшей в ловушку, металась мысль…

– Алеш, – прошептала она, убирая ладонь…

Но просилось на волю Аленкино тело, не боясь, ни стыда, ни огня, ни боли. Из глубин сокровенных, врожденных, неведомых ранее, звали друг друга Он и Она. «Может, – пойманной птицей металась мысль, – однажды должно так случиться? Если однажды – пусть будет!»

Отыскав сбитую ею в порыве, Алешину руку. Аленка вернула ее, прижала к себе. Мужская ладонь, человеком очнувшимся, потянулась к ней. Блуждала и замирала, когда пальцы касались…

Они прикасались к запретным, неведомым ранее, струнам… Прогибалось Аленкино тело, в незнакомой, неведомой раньше, скользящей волне от шального тепла мужской ладони. Ниспадая, волна возвращала Аленку к ладоням Алеши, к Алеше, делая их всё ближе, теснее, желанней… Скользила ладонь Алексея-Алешки, читая дорожки желаний по телу Аленки.

У сердца ладонь затаилась, задев самые тонкие струны. Раскрылась и замерла у высокого, мягкого холмика девичьей груди. Накрыла, сжала осторожно…

«Всё!» – ахнула, падая в бездну, Аленка. Реки остановились и солнце застыло глазком огонька в лампадке…

«Рану разбередим!» – испугалась Аленка. Очнулась:

– Не надо!

Задувши лампадку, скользнул неуютный, колючий туман-ветерок. Реки вновь потекли, засветилось солнце. И сердце из-под ладони Алеши, готовилось тронуться вниз. Где привычно стучало всегда.

– Боюсь, мы рану откроем, Алеша…

Горячей щекой прижалась к груди:

– Я сама… Хорошо? Я же знаю… видела всё… Ты без сознания, а я каждый день умываю…

Сойти не могла, увести с потаенных вершин и себя, и Алешу. Ладони её, лепесточки живые, скользнули по телу Алеши. Он охнул и простонал, он в это мгновение чуть ли не умер! И Аленка немного опешила, видя иным: не таким, как раньше, когда умывала, скрытную часть его тела…

Каждую жилочку ощутила Алена: струнки, твердые, тонкие, близкие – бились в мужском возбужденном теле, таинственном, страшном немного… Жилочки трепетали в несмелых объятиях нежных и непослушных пальцев Алены. Он и Она, отыскали в себе, и друг в друге тайные струны, и не внимать им, оставить их, не могли. Скользила волна распушенной девичьей косы в бугорках на щите живота Алеши. Горяча их дыханием и освежая касанием ласковых влажных губ…

Он лежал на спине, неподвижный, доступный, желанный. Аленка склонилась ниже, закрыла глаза. «И будь что будет! – мелькнула мысль, – На то и счастье, чтоб не умом пожить, а сердцем…»

***

– Нам с тобой, до конец война можно спать! – смеясь, показывал жестом ладоней под щеку, Карл Брегер – комендант станционной Ржавлинки.

– Ну, да – соглашался Палыч.

Теперь ни единой души партизанской в живых не осталось. Всех положили в последнем налете. Тех, кто ещё шевелился, зубами скрипел, обошли и добили на месте. Сожгли всё, что могло сгореть. А Семеныч, обозник, старик, уцелел, по дури. Вспыхнул фураж под струей огнемета, и старик, запыхавшись, птицей летал с брезентухой в руках, спасая корм партизанских коней.

Пока его с ног не свалили – вояка старинный… «Ну да, – в сторону коменданта косил Осип Палыч, – всё так, да не вовсе уж так…» Лешки Тулина там не нашли. Точно, того там не было, Палыч каждого пересмотрел. Не нравилось это, очень не нравилось.

А Щорсовец издевался, когда Осип Палыч производил допрос:

– Пес паршивый! Чего захотел? Не видать тебе Лешки! А увидишь – плачь – смерть твоя значит, пришла!

– Он в Москву улетел, по делу военному… – врал старик.

«В Москву? Да, скорее, гниет, дай бог себе где-то. А что?» – обнадежился, слюну проглотил Осип Палыч. Как будто услышал Семеныч:

– Дождешься! Он немцев, если те на хвост сядут – два десятка один уложит! А такого дерьма, как ты …

Водой старика не поили, а плюнул в лицо с такой силой, что едва не упал Осип Палыч:

Болтается, с богом, теперь! Ну а Тулина – нет, так и нет, к черту их!

***

– Чего ты, герой, разогнался? – опешила мама Алешки.

Осип Палыч, без стука, без оклика – как в собственный дом, завалил в её хату.

– Хозяйка, вот что, давай, предъяви свою хату к осмотру!

Не церемонясь, не глядя, как побледнела, едва на ногах устояла хозяйка, шарил он по всей хате.

– Лестница есть? Давай, чердак не осмотрен!

Рыскал, как злая собака, лазил в погреб и на чердак.

– Не шути мне! – рычал он, – Я немца тебе на постой хочу дать. Офицера. Колбаской немецкой со своего стола, глядишь, и побалует! Скажешь, потом мне спасибо.

Он все осмотрел. Все проверил.

– Ну ладно. Пошел я…

А когда постояльца ждать – не сказал…

Аленушка, девочка, как ты права!

«Аленушка, девочка, как ты права!» Маме стыдно за неприязнь, не скрытую в разговоре с Аленкой: «Что, посмотрела? Он нужен тебе? Кому он такой теперь нужен!» А будь он сегодня не у Аленки, а дома!» Мама смахнула слезу, посмотрела на солнце, которое только что, пол-часа назад, могло навсегда закатиться…

Слепящее солнце, как тонкие пленки насквозь, пробивало веки, рисуя причудливые картины. Уходящий Семеныч, убитый на эшафоте, обернулся к ней издали: «Видишь, Елена, убили меня – это значит, Алешке теперь только жить. На войну ему больше дороги нет! Нету – он твой, с чистым сердцем, Елена!»

 

***

«Вот, жаль! А была б ты молочницей партизанской…» – вздохнул Осип Палыч, думая о Воронцовой. Карл Брегер его бы не понял, а Юрка – да что ему, Юрке? Привык получать удовольствие даром…

– Ты, Алевтина, не знаешь, чего я пришел? А подумай! Тебе, жить захочешь, думать придется. И крепко!

Знать, зачем пришел в дом полицай, невозможно. А если сказал, что придется думать, то это может значить: «все – твоя песенка спета!» Он хочет! А слушать и думать – не царское дело, не будет! Он, весовщик сатанинский – с удовольствием, понемногу любит навешивать страх: А захочет – и сразу к стенке!

– Ты не забыла, – высверлив взглядом, спросил Осип Палыч, – где-твой-то?

– Осип Палыч, да ты ж…

– Я спросил, не забыла?

– Да нет, ну…

– Какой тебе ну? Какой ну!

– На фронте он, Осип Павлович, как и у всех.

– Вот! – пригнул первый палец начальник полиции, – А сынок? – второй палец пригнул Осип Палыч. – И до каких это пор, Алевтина? – еще один палец готов был залечь, – До каких, говорю, я терпеть это буду?

– Осип Павлович, Вы же… О, господи, Палыч, так что же? А как нам? У всех, ты же знаешь, все там – мужики! Осип Палыч…

– Я, Алевтина, всё знаю!

– Ну, вот! А мы что…

– А Рейху, башка твоя дурья, ущерб от твоих мужиков. Они морды им квасят на фронте!

– Все же им квасят…

– Что? Чего ты грубишь? – передернулся Палыч.

И через стол, тяжело, залепил Алевтине пощечину.

– Что? – подождав, спросил снова, – Повторишь, может, что они там, мужики твои с немцами делают, а?

– Да, но немцы, за это не трогают баб… – пряча лицо и слезу на щеках, – не заткнулась, – сказала своё, Алевтина…

«Упрямая, знает, что все одно обломаю! Чего добивается, курьи мозги? Чего лезет?» – зверел Осип Палыч.

– Не трогают, дура, пока я не велю. А велю, Алевтина! Слухи дошли, что стучали в окошко к тебе, молочка партизаны просили. Просили, змеиные дети! Да ты вон, еще им яичек вынесла. А?

– Господи! – шепотом отозвалась Алевтина.

«Душа, может, в пятки, а злится: глянь-ка… Размазать ее… А злится!»

– Вот так, партизанский пособник! Ну, может, пойду я? Да пусть тебя немцы не тронут теперь? Дай-то бог им, сердечным, здоровья. Мне-то что? На все воля божья!

Глазами, над битой щекой, прошла Алевтина по кругу, в себя заглянула, подумала:

– Ты, Осип Палыч, ведь знаешь. В окно постучат, кто такие – не скажут. Вам вот не дай – вы убьете! Да так и они. Куда мне деваться? Дала молока им, давала… Но, ведь не враги же мы с Ниной для Рейха! Тебе не враги…

– Вот то и болит голова, за вас, баб непутевых. Жалей вас, – да чего ради? Что мне с этого? Холодно, горячо?

Алевтина вытерла слезы, сложила руки на стол. Бледная, темень в глазах; молчит – ненавидит Палыча!

– Ну, по-доброму, вижу, не хочешь. Даже не понимаешь! Пойду я, а сказкам твоим: «дай – не дай» – комендант пусть поверит! А я посмотрю.

Это был приговор.

– Чего тебе? – глухо спросила она.

– Мне? Ничего! Тебя вздернуть – у немца рука не отсохнет. А дочка?

– Что, дочка? – ужаснулась Алевтина.

– А что? Да каюк без тебя ей! Сама должна думать.

Осип Палыч сложил ногу на ногу и покачал, не спеша до блеска начищенным сапогом. Мыкнул, и сипло поинтересовался:

– Н, вот и где же она? – показал головой и глазами в комнату: – А?

– Да… – как неживая, ответила Алевтина.

– Пусть там и сидит. Значит, пусть… А вот там, – кивнул он на улицу, – Юрка мается, сын мой. А чего он мается – пусть идет к ней. Развеют тоску, вместе с Нинкой. Не вразумела? А ты вразумей, вразумей, Алевтина! Выйдет Юрка довольный – забуду. Тогда все забуду. А Нинке твоей не убудет! Ты поняла?

– Скотина! – услышал он шип змеиный сквозь зубы, – А я? Ты меня уж давай, слышишь? Меня! А её-то – ребенка… Не тронь! Это мне все равно! А ребенок? Ребенок же, изверг ты, Палыч!

– Вот именно, что всё равно! Ну а мне-то, какой же цимус? На тебя, извини, и не встанет.

Осип Палыч поднялся, готовый еще раз ударить – и даже прикладом, если та вдруг полезет в защиту ребенка.

Но та не могла: «отплыла». «И то хорошо, – вздохнул Осип Палыч, – что под рукой ничего у ней нет! А плюнет – убью! Немцам обоих отдам!»

– Эй! – слышит с улицы Юрка, – Кому говорят? Давай, быстро, сюда!

Аленка вот, жаль…

Да Аленка вот, жаль – «партизанской молочницей» не была. Ни родных, ни коровы: никак, ни с какого боку не подкатить к ней – сирота…

Чего-то же Юрка в ней видел? Козочьи ножки, и плечи – как плечики для пиджака. Детского, лучше сказать, пиджачка… Спинка – не дай бог, руку положишь, – прогнется. И щечечки пыхнут. А шейка высокая, с ямочкой между ключиц. Мягенькой, теплой ямочкой…

Рукой бы потрогать, губами коснуться – блажь…

«Старый бес! – усмехнулся Палыч. Ведь ямочки между ключиц, не видел… – Шельма! Бес!» – тряс головой Осип Палыч.

***

Волны достигли высокой вершины, застыли на миг в ощущении счастья, и тихо пошли на спад. Обессилев, застыла Аленка на утомленном теле любимого. Ускользала из пальцев, как тающий воск, утомленная страстью, Алешина плоть. «Может, что-то не так?» – едва не всплакнула Аленка, чувствуя, что не решается глянуть в глаза, как ни в чём ни бывало. Стыдливость прохладным дыханием щекотала ресницы.

«Всё теперь…» – всхлипнула тихо Аленка. Назад, вглубь, где привычно стучало всегда, возвращалось сердце. Тело Алеши ослабло, и не тянулось на встречу…

Где-то реки текли точно так же – обычно, как до того. Солнце светило, и рожь колосилась, продолжалась война, где горели свои и чужие танки. Так же, обычно, одни убивают других; летят под откос паровозы… Ничем эти двое: Алена, Алешка, сделав такое, кажется, не изменили мир…

– Алена, – позвал он чуть слышно, – тебе хорошо? Это счастье, Аленка! Счастье. Ты знала, что оно есть?

Весь мир обойдя глазами, Алена вернулась к нему.

– Да! Я, наверное, знала…

Пусть текут теперь реки. Война? Есть еще солнце и рожь золотая в полях… А главное – эти глаза. В них засветилась жизнь. Боль, конечно, не отменялась, но после того, что они натворили вдвоем – боль потеряла власть.

Он целовал её пальцы. Прикрыл глаза, но она не боялась за это. Там царили теперь не война и не боль.

– Я знаю, отчего они, цвета… – он искал вместо «желтые» – слово другое, получше…

– Цвета подсолнуха, да?

– Нет. Пальцы твои – цвета солнца!

– И от чего?

– От чистотела. Ты выжигала раны, спасала мне жизнь…

– Да? – улыбнулась Алена, не пряча правды. – А ты… ты скажи, хорошо тебе было, Алеша? – вздохнула, посмотрела в глаза, и осторожно пустила руку под одеяло.

– От счастья чуть было не задохнулся! – признался Алеша, – Смерть уйдет, когда есть такое, Аленка, милая!

– Спасибо, я же… и целоваться я не умела. Не было…

Тень легла на лицо Алеши:

– Ален, извини, если что-то я сделал не так…

– Это делала я, – возразила Аленка, – а могло быть у нас по-другому?

Он не мог возразить.

– Это случилось, любовь священна… Значит, жить нам, Алеша, вместе, долго, и умереть в один день…

– Да, только, через очень и очень много лет, после войны, Алена!

Они помолчали, подумав о будущем.

– Я же с пятого класса, Алеша, вот так про тебя одного могла думать. С другим – и представить бы не могла. А ты в это время учился в девятом. А потом: я же все понимала, когда и сама перешла в девятый – у вас с Клавой уже было то, что теперь у нас. Пусть не так, может быть: «Я не знаю!» – подсказывал внутренний голос, а внешний сказал, – Ну, примерно так.

– Не так! – возразил Алеша.

***

А мама, на следующий день навестив Алешу, растерянно, радостно, скрытно, не уставала креститься. «Семеныч, душа твоя светлая, слов твоих добрых, забыть невозможно. Будем, конечно, теперь будем жить! Боже, какие глаза у Алеши нынче! Чудо господне! Боли в глазах не скроешь, но счастья не скроешь также».

«Аленка? – подумала мама, – Девочка, шельма малая, ты натворила чего, а? Аленка?» – повторяет, всё понимая, и улыбается мама…

***

– Юрка! – позвал Осип Палыч, – Ты помнишь, про Воронцову я говорил?..

***

Дай бог, не ошибалась мама: старуха с косой отступила от сына. Теперь не провалы в беспамятство – сны приходили ночами к Алеше. С каждым утром он становился сильнее.

«Это, девочка, надо понять – это счастье!» Теперь так и будет – помнила маму Аленка. Смелая, близкая и осторожная, приподнимала край одеяла. Крыло одеяла, накрывая обоих, казалось не тканью, покоящей и согревающей – а судьбой. Она была так осторожна, Аленка, когда обнимала Алешу…