Времена оттепели прошли

Tekst
4
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Финская молочница, цирк Чинизелли и смерть Джугашвили

В нашем доме № 54, в квартире 54, был огромный общий холл – в нем на взрослом велосипеде я мог аккуратно делать круги. В холле имелся двухсветный зал с большими окнами и большими широкими подоконниками. Когда я уходил в школу, на подоконнике уже стояли кастрюли, кружки, какие-то ковшики. Утром приходила финская молочница (почему-то ее называли финской), которая привозила молоко в бидонах и разливала его в посуду на этих подоконниках, точно зная, кому сколько нужно. Для нас молоко наливалось в большую кружку – объем тары зависел от благосостояния семьи.

Деньги молочнице, я думаю, передавали заранее или потом. Но я до сих пор не понимаю, как эта молочница успевала подоить утром корову, потом сесть на поезд (метро и электричек тогда не было), доехать до Финляндского или Царскосельского вокзала, затем на трамвае – до Невского проспекта, плюс везти все эти бидоны на себе. Холодильников тогда еще не было, все брали молоко только на один день, максимум на два, и чтобы оно не прокисло, его выставляли между оконными рамами. А еще я не могу представить, что молоко стояло целый день и никто его не трогал – не украл, не выпил, не бросил в него ржавый гвоздь, не плюнул…

Помню, что на праздничных столах непременно стояли шпроты, всегда была черная и красная икра, ведь наш дом стоял напротив Елисеевского магазина, а икра была дешевая. В великолепных залах магазина к Новому году выстраивали пирамиды из бутылок, из мандаринов и апельсинов. И был еще второй отдел, так называемый колониальный, где продавали чай, кофе, запах которых я помню с раннего детства. Этот запах потом исчез, потому что и чай, и кофе стали продавать упакованными, а тогда насыпали и мололи в мельницах, и приготовление кофе дома тоже было – как ритуал. Но мы с мамой кофе никогда не пили – для нас это было слишком дорого.

Приятные воспоминания связаны у меня с цирком Чинизелли на Фонтанке. Это был первый каменный стационарный цирк России, один из старейших цирков страны. Он открылся в 1877 году, и его основателем был Гаэтано Чинизелли. Помнится, у них была своя касса в виде кибитки или маленькой расписной тележки, которая все время проезжала мимо нашего дома. И вся прелесть заключалась в том, что ее до Дома Зингера (теперешний Дом книги), а это две троллейбусных остановки от меня, везли или ослик, или маленький пони. И в этой тележке продавали билеты. Это тоже был своего рода аттракцион. Со временем и тележка, и ослики с пони исчезли. А на Славу Полунина, который пытался воссоздать этот аттракцион, все чиновники почему-то окрысились и быстро-быстро затоптали новоявленный Цирк Чинизелли. Теперь это опять просто «Цирк на Фонтанке». Но до сих пор я помню эти маленькие осколочки прежней жизни, этих неспешно вышагивающих по Невскому потрясающе статных красивых людей.

Я очень немногое могу рассказать о годах блокады, и то в виде легенды. Говорили, что в наш дом попала бомба. И у нас в квартире, в левом углу, исчез кусок лепнины, остальное потом восстановили. Но лично я, приехав из эвакуации, уже ничего не застал. Кстати, в Саблине, которое было под оккупацией, рождались дети от немцев, и их, бедных, как только ни обзывали и дети, и взрослые…

В 1953 году, когда помер Джугашвили, мне еще не было десяти лет, но казалось, что жизнь кончилась. Я помню мою оторопь, когда мама меня разбудила: «Валерочка, вставай, надо идти в школу». Какая школа, когда он умер? Но все-таки я пошел в школу. Помню, мы побили какого-то мальчика, который в такой день улыбнулся чему-то своему…

На Невском в это время разбирали рельсы, трамвай уже снимали. И там стояла огромная толпа, все ждали этого всемирного траурного гудка. Помню, рядом со мной стояла тетя, которая упала в обморок, когда наконец раздался гудок.

Одиночество и честность

В детстве у меня были книжки: «Маленький Мук», «Сказки братьев Гримм», Жюль Верн и еще какая-то книга с иллюстрациями Гюстава Доре, которые производили на меня жуткое впечатление. Я очень боялся этих иллюстраций, и когда мама уходила на работу, я оставался дома один, а осенью и зимой темнеет быстро, и я помню, что у нас был стол со столешницей, я под него забирался, и мне казалось, что если я ногами не буду касаться пола, то у меня есть шанс выжить… И я сидел так целый вечер и ждал, пока в двери клацнет мамин ключ.

Как-то раз мы шли в школу втроем с приятелями и увидели пожар – дым, пожарники в сверкающих касках, толпа народу. И мы опоздали в школу. Когда мы вошли, учительница Лидия Сергеевна почему-то стала вызывать нас из коридора по одному и спрашивать: «Почему ты опоздал?» Мне еще повезло, что я был самым последним. Кто-то из мальчишек сказал, что ключей не было и ему надо было дождаться маленькую сестренку. Второй про бабушку что-то стал рассказывать. И последним захожу я. «А ты почему опоздал?» – «Я с ними был». И Лидия Сергеевна поняла, что я – человек с чистой совестью: если Валера сказал, значит, так все и было.

Однажды я забыл дома тетрадку. Это не был тот случай, когда урок не сделаешь и притворяешься, что забыл тетрадку дома, а на самом деле я сделал урок, но действительно забыл тетрадку дома. Потом мама прибежала в школу с этой тетрадкой со сделанным уроком, а Лидия Сергеевна рассказала ей эту историю с нашим опозданием и успокоила маму, сказав, что она мне всегда верит.

Доверчивость

А вот еще несколько зарисовок. Я был воспитанным, или скорее воспитавшимся мальчиком, нахватавшимся хороших манер от бабушки. А еще я был честным и доверчивым, с ясными глазами. У нас в классе учился второгодник, а по тем временам второгодник – это уже как приговор. Я помню, мама всегда давала мне яблоко или другие фрукты, чтобы я употреблял витамины. И такое красивое было однажды яблоко, как сказочное, наливное, яркое-яркое, в крапинку. И этот второгодник (в жизни он, видимо, понимал больше, чем я) стал рассказывать, что у него есть братишка или сестричка, помирает совсем, просто рассказ Чехова, дай яблочко для больного ребенка. И я от сострадания к неведомому мне братишке или сестричке отдал ему это большое яблоко. Потом он вышел из школы, а я стоял почему-то у окна и видел его. И эта сволочь достала яблоко и начала его есть. А я подумал, ведь можно же было перейти площадь и там начать есть яблоко, чтобы я этого не видел. А ведь я его пожалел… Обида была безумная на самого себя, потому что я такой доверчивый дурак. Но у меня таких случаев было в детстве полно.

Еще одна история. Александринский театр, памятник Екатерине II, это был сад моего детства, где я гулял, перейдя Невский проспект. Тогда было намного проще перейти Невский. Незадолго до этого мама купила мне коньки снегурки. У них был завитой нос, поэтому на них можно было кататься даже по снегу, они не втыкались в него. Их надо было привязывать к ботинкам – там были веревочки или ремешки, которые я закручивал и потом затягивал палочкой, одной или двумя.

И тут подошел ко мне какой-то переросток и говорит: «Дай покататься на коньках». И тоже какую-то душещипательную историю стал рассказывать. Говорил, что только объедет памятник. А памятник Екатерине, он большой, круглый, за ним ничего не видно. «Я только туда и обратно». Короче, я отдал ему коньки. Он покатился. Я ждал и думал, почему он так долго объезжает памятник Екатерине. Для этого надо всего полторы или две минуты. Я пошел, заглянул за памятник, а там никого нет. Естественно, не было и моих снегурок, я даже не успел на них вдоволь покататься…

Еще помню, мама давала мне с собой завтраки, потому что буфета, наверное, в школе не было, но даже если и был, то не для маминого кошелька. Самое ужасное, что мама мне давала в школу теплое какао или молоко в бутылочке, укутывала ее, чтобы не остывала, но она, к сожалению, не понимала, что нельзя давать подростку в школу бутылочку от детского питания для грудных детей с делениями 50, 100, 150 грамм. И если бы кто-то увидел, что я пью из такой бутылки, то позора было бы – не оберешься. Поэтому на перемене я забирался под парту, есть-то хотелось – и это было каждый раз ужасное мучение. Я пытался несколько раз протестовать, но напрасно. Маме даже не приходило в голову, что я все-таки мальчишка, нельзя, например, ходить со мной в женскую баню. Мужчины в доме не было, но можно меня было подкинуть соседу, но она, видимо, вообще не понимала этого.

А я понимал, что мама многого не может купить. Но мне очень хотелось дорожный велосипед, который стоил не то 57, не то 67 рублей – больше, чем мамина месячная зарплата. И, конечно, я осознавал, что просить бессмысленно. И когда мама на какой-то мой день рождения подарила мне этот велосипед, я не мог поверить своему счастью. Настоящий велосипед! Мой! И не надо ни у кого просить! А мама каким-то образом купила его, ведь она еще умела шить и, наверное, накопила на него денег.

А совсем в раннем детстве я так просил маму купить жестяного заводного мотоциклиста, который ехал по прямой достаточно долго. Стоил он семь рублей с копейками. И мама, видно, тоже долго откладывала на эту покупку. Наконец мы пошли, как сейчас помню, в магазин на угол Литейного и Белинского, и мама сказала: «Стой здесь». И пошла в кассу. А касса была, как трибуна. И тоже из мрамора, с острыми углами, и я от радости (а это была осень, и пол был мокрый) так раскатился на ногах к кассе, что не мог остановиться и со всей силы влетел в этот острый мраморный угол. Хлынула кровь. Мама схватила меня, повезла в детскую больницу Рауxфуса, которая называлась так по имени ее создателя, первого директора и главного врача – Карла Раухфуса.

Мотоциклиста, конечно, не купили. Помню, я заливаюсь кровью, а в приемной доктор осмотрел меня и спрашивает: «Ну что, будем зашивать?» Я как представил, что меня еще иголкой будут зашивать, так и закричал: «Не надо зашивать, не надо!» И ударился в истерику. Но меня все-таки зашили, и у меня до сих пор остался шрам на лбу.

Моя бабушка

Моя бабушка была удивительным человеком. Каждое лето она снимала… ну, домиком это не назовешь, сарай скорее – на Карельском перешейке. Это было такой ностальгией по прошлой, дореволюционной жизни, когда семьи на лето выезжали из Петербурга за город. Так вот, на этой «даче» я, будучи ребенком, подслушал ее разговор с мамой. Бабушка просила найти подлинные документы нашей семьи, которые хранились в храме Анны Пророчицы и Симеона Богоприимца на Моховой. Маме так и не удалось выполнить эту просьбу, зато позже это сделал я. Слава богу, храм не сильно пострадал от советской власти – там не было ни овощехранилища, ни спортзала. Там всегда стояли кульманы – это я видел в детстве, когда проходил мимо. Мама этой дорогой отводила меня в очаг. То есть в детский сад. Это общее название яслей и детских садов, местное словечко. Как «парадное» и «поребрик». Ну так вот, уже после смерти мамы, во время перестройки, я вернул этот архив, но только благодаря вмешательству Анатолия Александровича Собчака, с которым был хорошо знаком. До этого мне говорили, что бумаги хранятся в НКВД. Из архива я узнал, что все бабушкины дети – другого года рождения. Оказывается, бабушка переписала годы их рождения. По документам они были рождены уже при советской власти, а на самом деле родились в 1913-м, 1914-м и 1916-м годах. Она думала, что так обезопасит семью от «карающего меча революции», который мог их всех настигнуть из-за родословной. Но эти меры не помогли. Ее выслали из Петербурга, разрешив взять только то, что можно унести в руках. И она одна с тремя маленькими детьми оказалась в Вологде. Все это я узнал относительно недавно.

 

Что же касается «дачи», которую бабушка регулярно снимала летом, то она находилась в Териоки, теперешнем Зеленогорске. Это был бывший курятник – летом кур можно было держать в сетке на улице, и хозяева сдавали дачникам эти сараюшки, а люди были согласны на все, главное же – свежий воздух…

Бабушка долго жила с нами. Помню, как на Рождество, хотя слово «Рождество» не произносилось, бабушка нас с Леночкой, моей двоюродной сестрой, выставляла в коридор и преображала нашу комнату в квартире. И когда мы с Леночкой входили, это было чудо… В углу стояла огромная елка, к ней тянулись нити, на которых висели комочки ваты, кольца из золотой бумаги и звезды.

Из бумаги делали цепочку, склеивая отдельные кольца, – из украшений ведь ничего не продавалось. Игрушки частично были еще дореволюционные. У меня сохранилось несколько таких игрушек, остальные разбились. На стекло бабушка наклеивала вырезанные снежинки, а между оконных рам всегда клала вату, но самое потрясающее, что на эту вату она выкладывала рябину, заготовленную с ранней осени. В своей семье я всегда праздновал Новый год 25 декабря и тоже иногда клал рябину между рамами.

Наш дом № 54 находился на углу Невского проспекта, напротив Елисеевского и Александринки. Квартира тоже была номер 54. В дом входили не с Невского, а с переулка Пролеткульта, а теперь – с Малой Садовой. До революции эта пятикомнатная квартира вся принадлежала бабушке. А потом нам оставили лишь одну комнату, как и остальным соседям и многим другим петербуржцам. В домах, фасады которых выходили на Невский, квартиры состояли из восьми, десяти или двенадцати комнат, а у нас дом был подешевле, но имелся и парадный, и черный вход.

После катастрофы (революции) все изменилось. Даже бабушкины дочери стали комсомолками, ворошиловскими стрелками. И бабушке, я думаю, было горько на них смотреть и вспоминать, что все они из рода князей Шаховских. Бабушка очень расстраивалась, ведь все ее дети родились до катастрофы. У нее было четверо детей, выжили только трое – моя тетя Наташа, дядя Володя и моя мама, Тамара. Впоследствии я разобрался с родословной бабушки, и выяснилось, что она действительно урожденная княгиня Шаховская.

А фамилия моей мамы Силивоник. Моя дочка, которая работает в Эрмитаже, подняла все амбарные книги «Весь Петербург» и нашла только одну фамилию Силивоник на Васильевском острове. Я смутно помню, что эта странная фамилия была связана с бабушкиным братом, моим двоюродным дедушкой.

Дедушка, кажется, был гусаром, но бабушка, напуганная тридцатыми годами, когда ее с детьми выслали, ничего о нем не говорила. Было несколько чисток, когда выселяли поочередно дворян, священников, бывших офицеров, их просто выметали из города. Потом был 1936 год, страшный 1937-й, 1938-й год. Бабушка тогда жила с детьми не то в Вологде, не то в Костроме. И ей пришлось работать маникюршей при городской бане, потому что у бабушки никакой профессии не было, а рабочие и крестьянки тоже заботились о «красе ногтей». И она продолжала носить фамилию Шаховская.

В документах, которые я нашел в архивах благодаря мэру Анатолию Александровичу Собчаку, было написано, что моя бабушка – Елена Вениаминовна (потом она стала Васильевной) Шаховская. Интересно, что в актах о крещении ее детей крестными родителями были почему-то люди с грузинскими фамилиями: Чавчавадзе, Дзевилиани, еще какие-то.

Потом бабушка с маминой сестрой Наташей съехали от нас – они с мамой жили недружно. И потом уже бабушка не воспринимала меня как любимого внука, а вот дочку тети Наташи Леночку, которая была старше меня, бабушка любила. Фамилия Леночки была Энгельке – то ли немецкая, то ли финская. Бабушка ее воспитывала, пыталась ей привить хорошие манеры, много с ней разговаривала. Но самое интересное, что Лена тоже выросла комсомольским «ворошиловским стрелком», а я, которого бабушка в угол отсылала, чтобы не попадался ей на глаза, все это впитывал и знал, как надо держать нож и вилку, как вести себя за столом, что нужно обязательно говорить «спасибо», спрашивать у старших, можно ли выйти из-за стола, – хотя всему этому учили Лену, а не меня.

Бабушка умерла буквально у меня на руках, мама меня вызвала из Москвы, я приехал из ВГИКа, а бабушка лежала в Мариинской больнице. До революции это была больница для бедных, построенная в виде дворца. Мест в палатах вечно не хватало, и чтобы не травмировать тех, кто выздоравливает, бабушку положили в коридоре. Доктор сказал: «Елена Васильевна, к вам внук приехал». А бабушка уже была в коме, еле дышала, и было страшно, что меня оставили на ночь возле бабушки, а бабушка дышала-дышала, а потом затихла. Я побежал за доктором, сказал, что бабушка затихла, не дышит, – понял, что все кончено.

До последних дней бабушка жила в чудовищной коммуналке. Я просто боялся туда приходить, потому что понимал – это мало похоже на человеческое жилье. В Доме Перцева, под самой крышей, был мансардный этаж огромного доходного дома, с когда-то роскошными квартирами. А летом у бабушки не было ни денег, ни сил, чтобы куда-то выезжать, и я помню, когда я приходил к ней летом, ее комната была рядом с кухней, а там всегда жарили и парили, соответственно, витали ужасные запахи. Бедная моя бабушка! Тогда я еще не знал, но чувствовал, что она не из этих, не из коммунальной квартиры, мне ее было жаль, но и сделать ничего было нельзя.

Теперь я страшный педант – таким меня воспитала бабушка. Благодаря ей я так и не смог привыкнуть к советскому образу жизни. А в найденных документах значилось, что моя бабушка – «княгиня Шаховская, урожденная города Парижа». И единственное, что я смог сделать для нее, – это выбить на ее гранитной плите: «Княгиня Шаховская, урожденная города Парижа».