Za darmo

Враги креста

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Искушение святого Антония

По имя Отца, и Сына, и Св. Духа!

Учредитель монашеского чина и начинатель пустынножительства св. Антоний Великий, чьи наставления о жизни во Христе, открывают первый том «Добротолюбия» понуждает, чтобы мы, ежедневно, пробуждаясь, думали, что не доживем до вечера, а следующим утром, вряд ли, проснемся, ибо вся наша жизнь в руках Провидении. И коли станем так размышлять, то и грешить будем меньше, не иметь похоти к чему-либо, не гневаться, не собирать себе сокровищ на земле, но как ожидающие постоянно смерти будем нестяжательны и всем все прощать.

Нередко вел Антоний с пришедшими к нему монахами разговор о состоянии души по смерти, о том, где будет ее местопребывание. Однажды после такой долгой беседы, когда Антонию лунной ночью не хотелось спать, почудилось ему, будто некто свыше зовет его: встань, выйди и посмотри.

Антоний выбрался из кельи и… обмер. Пред ним стоял безобразный, страшный великан, чья голова тонула в облаках. С земли взмывали вверх неведомые птицы. Великан одним из них преграждал путь, другим не мог помешать – те перелетали чрез него и терялись далеко в небе под злобный скрежет зубов их ловца. И уразумел Антоний, что это есть происхождение душ от земли и что великан оный ‒ исконный враг наш, иский кого поглотити, схватывает нерадивых и покорившихся ему, возбраняя им двигаться дальше, а ревностным к чистоте жизни препятствовать не может.

Потрясенный ночным кошмаром, старец поведал о том другим братьям и открыл им, что руки великана были простерты по небу, а у его ног лежало большое озеро, куда падали птицы с поломанными крыльями. Причем они сами как бы подставляли себя под удар, зависая в воздухе ниже рук громилы, не имея не то сил, не то охоты подняться выше…

Говорили об авве Антонии, что он прозорливец: ему доступны были настоящие и будущие события мира. А если так, то не напоминает ли жуткое видение о загробной доле душ грешных и праведных реальную историческую действительность нашего времени? Разве недавняя ночь кровавого атеизма не показала нам, как св. Антонию, огромного гиганта, которого собирались воздвигнуть в Москве в качестве монумента на месте взорванного храма Христа Спасителя? Плешивая голова сего субъекта должна была, по замыслу создателей, упираться в облака, а рука выброшена вперед по небу. То был образ исконного врага нашего, палача христиан, разорителя домов Божьих и монастырей, благодаря которому, по мнению выдающегося русского философа Николая Бердяева, на Западе и в России расплодился фашизм.

Обратите внимание на характерную деталь видения св. Антония, смотрящего сквозь время: у подножия великана просторное озеро величиной с море. Это ли не тот пышный бассейн, что возник на руинах храма Христа Спасителя, не то ли житейское море, куда падали, как подбитые птицы души тех, у кого якобы не хватало сил, а скорее воли и желания преодолеть железную хватку губителя? Ведь сатана, ‒ учат отцы Церкви. ‒ ничего не может сделать без согласия человека. Им вторит великий мыслитель Иммануил Кант: ни на какие сделки с миром человек не должен идти, каковы бы ни были условия данного мира и личные отношения, ибо нет таких причин в мире, которые могли бы заставить его перестать быть существом действующим свободно («Религия в пределах только разума»).

Тех, которые хотя и шатались, но все-таки стояли во свободе, дарованной Христом, не достала длинная ручка антихриста.

Тех же. что унизили себя до сотрудничества с Голиафом, ‒ участь в море вечного огня, того геенского огня, который до сих пор пылает в форме мемориала на всей бывшей территории СССР, вечного огня, куда благодарная память безбожного режима отправила защитников собственных идеалов, спасших Отечество! И нет никого, кто бы завопил: что ж вы творите, зачем несете цветы и венки, ставите почетные караулы? Вечный огонь, по слову Христа, уготован диаволу и его ангелам!

Да не схватит же нас, как говорил св. Феодор Студит, за грехи наши ефиоп оный, длинный до небес, который показан Антонию Великому!

Аминь.

На страже Православия

Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!

Может ли Бог молиться? Может ли Бог куда-либо двигаться?

В поисках ответа на эти, казалось бы, простые, вопросы мысленно извлекаем из глубины столетий пожелтевшую пергаментную книгу в серебряном переплете, которую читали на Шестом Вселенском соборе, и с трудом уясняем, о чем горячо спорили, жарко доказывали, а порой и анафематствовали друг друга поборники православной истины и осанистые ересиархи.

Кто опишет, как выглядел в дни тыя враг Церкви? Вот Арий, например, или Несторий, разрушители спокойствия Константинопольской Епископии, получившие безоговорочный отпор на первых Вселенских соборах. Каждый из них весьма благолепен, бледен лицом, бородища до колен, дядя строгих правил, постник. Одет в простонародную одежду, в поступи и взгляде величавость. Имеет дар слова.

Чего чаял, осудив козни Ария, благоговейнейший и боголюбивший Несторий? По его словам: «Успешнее противостоять дьяволу»! Чего ради затеял мерзкую смуту? Ратуя против «немаловажной порчи Православия». Бранью и проклятьями отвечал тем, кто скажет, что Святая Дева Мария есть не Христородица, а Богородица.

Чего добился?

Книги его швырнули в огонь. По приказу императора отправлен в ссылку. Гоняемый из одного города в другой, не сделался лучше, везде не переставал извергать хулу на Христа и Богородицу, являя собственным отступничеством, что дьявол может также плодить своих мучеников, что любитель нечестивой новизны может легко, даже незаметно для себя, стать добычей сатаны.

С кем и с чем воевали на Пятом и Шестом Вселенских соборах? Да все с тем и теми, которые до сих пор, как армяне, вурдалаками напирают на то, будто во Христе одна природа и одна воля.

На Страстной седмице Великого Поста тихо входим в полночный Гефсиманский сад, где вповалку спят не апостолы, а монофизиты и монофилиты, не видя, не слыша Христа, с чела которого падают кровью капли пота, и ими напоена Его молитва.

Может ли бог молиться?

Никак.

Как же Христос Бог наш молился?

Как человек.

Ибо во Христе нераздельно и неслиянно две природы: божественная и человеческая. Чудесное сочетание! БОГОЧЕЛОВЕК!

Отчего не чуют обагренный страданием Гефсиманский шепот Христа: ‒ Отче, если возможно, да мимо идет чаша сия, но не Моя, но твоя воля да будет…

В этих глаголах Единородного Сына отчетливо видны две воли: человеческая и божественная. Человек по немощи отрекается от грядущей муки, а Бог в нем готов на все. Христос, конечно, знал, что казаться боящимся смерти и чувствовать пред нею страх далеко не соответствует достоинству, приличным Богу. Он трепетал пред надвигающимся распятием на кресте. Как любая смерть она была отвратительна природе человека и вошла в естество Адама чрез наказание за грехопадение, к которому новый Адам ‒ Господь наш Иисус Христос – не был причастен ни чем.

Как Бог Он презирал смерть. Но она была для Него желательна и нежелательна зараз.

С кроткой и чарующей улыбкой внутри Себя Он идет на крест. Идет? Разве Бог вообще-то ходит, если все в Нем? А кто шествует победными стопами по морю, точно по суше? Хождение Христа по водам – дело Божества, действующего посредством человеческой плоти. В этом единодушны святые Афанасий Александрийский, Григорий Нисский, Иоанн Златоуст, многие тайноводители Церкви и с ними, конечно, богомудрые участники Вселенских соборов и предстоятели Апостольского Престола древнего Рима, один из которых Мартин. Последний, вкупе с преп. Максимом Исповедником, вкусил жестокие преследования от тех, кто жаждал навязать Православию свою гнусную волю, утверждая, будто во Христе не две, а одна воля.

Монофелиты в подкрепление своей ереси заявляли: если положат хартию с их кредо (во Христе одно действие, одна воля) на труп человека, мертвец воскреснет. Такую оказию им любезно предложили во время Шестого Вселенского собора, однако жилец того света не вскочил на ноги.

Анафемствуем всех единомышленников монофизитов и монофелитов, ревностных приверженцев одинакового с ними нечестия, оставшихся нераскаянными в толкованиях, полных смрада.

Отвергаем Московскую Патриархию, ласкосердствующую с еретиками с Арарата, проклятыми на Вселенских соборах.

Проповедуем, согласно с учением отцов Церкви: во Христе, в одной Его ипостаси, два действия, два хотения нераздельны, неразлучны, неслитны; человеческая Его воля уступает, не противоречит, а подчинена Его божественной и Всемогущей воле. Обе во всем согласны между собой для спасения рода человеческого.

Будем и впредь неуклонно отстаивать сию догматическую скрижаль тщательным исследованием, дозволяя себе эту роскошь ради ищущих истину.

Аминь!

Сапожная рапсодия

В блестящем эссе «Николай Гоголь» Владимир Набоков лаконично излагает, как Николай Васильевич однажды в Швейцарии провел целый день, убивая скользких ящериц. Гоголь протыкал пресмыкающихся тростью. Эта «весьма изящная вещица», вероятно, напоминала Набокову иголку, которой создатель «Лолиты» прокалывал пойманных бабочек.

Гоняясь за порхающими обитательницами цветов, точно за героями своих романов, этот, с позволения сказать, энтомологический дух, конечно, знал древний символ, отождествляющий бабочку с душой человека.

Отловил ли Набоков душу Гоголя?

Он столь наблюдателен, что без особого труда заметил на лице «самого необычного поэта и прозаика, какого когда-либо рождала Россия», крупный чувствительный нос. И тут же запатентовал открытие, будто Гоголь «видел» не сердцем, а «ноздрями».

У Гоголя был собачий нюх к потустороннему.

Именно потому, ‒ льет Набоков холодную воду на голову Гоголя, ‒ писатель потерял свой нос, погубил свой гений, пытаясь стать проповедником. Его религиозность кажется Набокову шишкой, сидящей под носом у алжирского дея.

Всякий раз, когда Николай Васильевич заводит речь о Церкви, Набоков, словно барин, с которого Петрушка стягивает сапоги, кладет себе в нос гвоздику: запах мистики ему неприятен, «яростная, почти средневековая страсть, какую Гоголь вкладывал в свою метафизику», его оскорбляет.

 

Тем не менее весь очерк пересыпан комплиментами по поводу «Ревизора», «Мертвых душ», «Шинели»; там и сям пестрят обширные цитаты из удивительных книг пушкинского друга.

Набоков признается в любви Гоголю, как Хлестаков жене городничего.

При всей своей неприязни к психиатрии, в частности, к «фрейдовской ерунде», Набоков склоняется к тому, что предмет его беглых заметок страдал религиозной манией, «был странным, больным человеком». Он «не уверен», что пояснения Гоголя к «Ревизору» ‒ «не обман, к какому прибегают сумасшедшие».

Еще в прошлом веке славянофил С.Т. Аксаков, касаясь творчества Гоголя, констатировал: «религиозность убила великого художника и даже сделала его сумасшедшим». Позже, в 1934 году, «гений въедливости» Андрей Белый в исследовании «Мастерство Гоголя» диагностировал: «Гоголь вообразил: миссия его – де мистическая; рядом с тенденцией художника Гоголя, имманентной краскам и звукам, оказалась другая, втиснутая извне, трансцендентная краскам и звукам: и краски померкли, и звуки угасли».

Набоков со своей стороны не ударил в грязь и, наведенный остроумною догадкой предшественников, забрел едва ли не далее почтмейстера, уверявшего, что Павел Иванович Чичиков есть не кто иной, как новый Стенька Разин или капитан Копейкин. Религия, ‒ козыряет критик, ‒ «снабдила» Гоголя лишь «тональностью и методом. Сомнительно, чтобы она одарила его чем-нибудь еще».

К этому аргументу «цвета наваринского пламени с дымом» Набоков на манер Акакия Акакиевича, доплачивающего портному гривенник в надежде, что уж теперь шинель будет лучше сшита, добавляет знаменитое письмо Белинского Гоголю.

Благодаря стараниям историков и литературоведов имена Белинского и Чернышевского (вкупе с Добролюбовым, Писаревым, Михайловским) в сознании читающей толпы стоят рядом. И Белинский и Чернышевский оба, в конце концов, борцы за народное дело, ратующие за ненавистную для Набокова «Литературу Больших Идей», которая «ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кусков, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век» (предисловие к «Лолите»).

Назвав эпистолу опального Белинского «благородным документом», Набоков дюжится растащить в стороны Белинского и Чернышевского.

Чернышевский – «радикал и заговорщик, сосланный в Сибирь… (он был одним из тех критиков, кто настойчиво предрекал гоголевский период в русской литературе, понимая под этим иносказанием, которое привело бы Гоголя в ужас, долг романтиков работать исключительно ради улучшения социальных и политических условий жизни народа)» ‒ высмеян Набоковым в романе «Дар».

Но когда Набоков берется судить о «длинноносом москвитянине», Чернышевский подает ему «масонский знак расхожей литературы». Ведь именно Чернышевский осадил автора «Выбранных мест из переписки с друзьями»: «Ты читал не те книги, какие тебе нужно было читать!» В статье «Сочинения и письма Н.В. Гоголя» Чернышевский изобличает «неуместный и неловкий идеализм, столь сильно отразившийся на втором томе «Мертвых душ» и бывший главной причиной не только потери Гоголя для искусства, но и преждевременной кончины его». Революционер, как и несостоявшийся нобелевский лауреат по литературе, не только ополчается против близкого друга Гоголя «величайшего второстепенного» поэта Жуковского (обоих одинаково раздражает отношение Жуковского к смертной казни), но цитирует то же самое письмо Николая Васильевича к матери, которое использует Набоков. Чем отличается вывод Чернышевского: «Гоголь погиб для искусства, предавшись направлению «Переписки с друзьями» от идентичного резюме его свирепого оппонента?

«Наивная ограниченность Белинского в оценке художественных произведений» для Набокова очевидна, хотя в подтверждение своего мнения он не приводит ни одного факта, как это делает, например, Мережковский84.

Набоков находит, что Белинский «вскрывает суть» «Переписки с друзьями», поскольку у неистового Виссариона – «поразительное чутье на правду и свободу». Но ведь это «чутье» и есть то качество, которое Набокову поперек горла, оно никакого отношения к стопроцентной литературе не имеет и даже вредит ей как любое идеологическое клише, маскирующее «ограниченность» автора! «Писатель, ‒ заламывает руки Набоков, ‒ погиб, когда его начинают занимать такие вопросы, как «что такое искусство?» и «в чем долг писателя?».

Белинский, ‒ думал Н.Бердяев, ‒ не понимал религиозной проблемы Гоголя, это было вне пределов его сознания85.

Духовный горизонт Набокова столь же узок; ему нестерпимы «ханжеские интонации» «Переписки…» Вслед за Белинским он придирается не только к смыслу и духу скандального сочинения, но и к выражениям в тексте86.

«Дрянь и тряпка стал всяк человек» ‒ «такой пассаж» Гоголя взбесил Белинского, а затем и Набокова.

Вместо того, чтобы послушно внять рекомендации великого критика и писать «всякий» взамен «всяк», Гоголь по-прежнему употребляет в «Авторской исповеди» ‒ ответе Белинскому и прочим – ту же криминальную форму упомянутого слова, которой, кстати, не брезговал обожаемый Белинским и Набоковым Александр Сергеевич Пушкин (в стихотворении «Памятник»).

Пугая читателя гневным письмом Белинского, как призраком, что у Калинкина моста стаскивает с прохожих шинели, Набоков попадает впросак: Белинский не был атеистом.

«Нет несчастнее людей, подобных мне, ‒ стенал чахоточный сын кронштадтского лекаря, ‒ пока они не найдут в религиозных убеждениях прочной точки опоры для своей жизни… Такие люди – вечные мучители самих себя». «Знаете ли вы, что такое ревность о Господе, снедающем человека?… Что человек без Бога? Труп холодный». «Евангелие для меня абсолютная истина, а бессмертие индивидуального духа есть основной камень его».

Для уразумения того, каким камнем преткновения в мировоззрении Набокова является бессмертие, возьмем одну незначительную деталь – «обаяние намека» ‒ из романа «Защита Лужина». Вспомним, как деликатно посмеивается автор над двумя русскими интеллигентами, которые на «чистой желтой палубе» корабля, увозящего их в эмиграцию, спорят «о бессмертии души»!

«Не бежать на корабле из земли своей, спасая свое презренное земное имущество, но спасая душу, не выходя вон из государства, должен всяк и спасать себя самого в самом центре государства», ‒ учил Гоголь в своей разруганной книге87.

«Представляю Вашей совести упиваться созерцанием красоты самодержавия», ‒ огрызнулся правозащитник Белинский. Его демократическое сердце жаждет уничтожения крепостного права, отмены телесных наказаний, соблюдения принятых законов. И в этом, по мнению Мережковского, Белинский со всей его атакой на Церковь все же ближе ко Христу, чем Гоголь.

Набоков также ненавидит сиятельного Николая I, чье царствие «не стоит и страницы пушкинских стихов»88. Однако строптивый правнук Ганнибала, как свидетельствует Николай Васильевич, нет-нет, а порой благоговел перед правителем, сочиняя рифмы в честь самодержца (к чему в последствии прибегнул и Михаил Булгаков, создав пьесу «Батум» в похвалу Сталину).

Набоков упрекает Николая I в «невосприимчивости к настоящей литературе». Вкусы, впрочем, у Николая I и Набокова иногда совпадали. «У Гоголя много таланта, но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие», ‒ изволил однажды произнести император. Разве все «пассажи» Гоголя импонировали изысканному стилисту Набокову?

Монархизм Гоголя неотделим от его личной православной религиозности.

Растрепанная действительность России стояла перед Гоголем нагишом. Его врагом была бестолковщина времени.

«Что значит, что уже правят миром швеи, портные и ремесленники всякого рода, а Божии помазанники остались в стороне?» ‒ спрашивает «Переписка с друзьями». – «И к чему при таком ходе вещей сохранять еще наружные святые обычаи Церкви, небесный хозяин которой не имеет над нами власти? Или это еще новая насмешка духа тьмы?».

Гоголь вовсе не поклонник отвлеченных начал. Христианство для него не умозрительная система, а дело жизни.

Он поднимает вопрос, актуальный для наших дней: «как сделать, чтобы за Церковью вновь утверждено было то, что должно вечно принадлежать

Церкви? Словом, как возвратить все на свое место?» Как добиться «законного водворенья Церкви в нынешнюю жизнь русского человека»?

Вместо того, чтобы щегольнуть новой пьесой или поэмой – «заехать в магазин и купить какое-нибудь украшение для камина или стола, на что падки у нас как дамы, так и мужчины (последние еще больше и суть не женщины, а бабы)», ‒ Гоголь ударился в богословие, погрузился в чтение св. Иоанна Златоуста89, принялся пропагандировать «выгнанного на улицу Христа» губернаторам, священникам, поэтам, графиням, чиновникам, помещикам… Он желал «ближе ввести Христов закон как в семейственный, так и в государственный быт», чтобы человек не «зажил собакой», чтобы в мире хотя бы немного подтаяла пошлость.

«Пошлость… ‒ одно из главных отличительных свойств дьявола, в чье существование… Гоголь верил куда больше, чем в существование Бога», ‒ потчует нас зевотой Владимир Набоков. Откуда у него столь бесценная информация? Опять-таки из цидулки Белинского, укорявшего Гоголя в том, что тот преисполнен не истиной Христа, а учением дьявола?

В последний период жизни Гоголь почти ничего не писал. Это удручает Набокова: «Ведь только тень Гоголя жила подлинной жизнью – жизнью книг, а в них он был гениальным актером».

Жизнь и впрямь казалась зябнущему Гоголю тенью, книги, сочиненные им, ‒ актерством, и не было ничего рядом подлинного до тех пор, пока жизнь воспринималась им сугубо эстетически, пока не возникла необходимость дать самому себе отчет, куда же все катится. «Не будь в нем… самых тяжелых его обстоятельств и внутренних терзаний душевных, которые силою заставили его обратиться жарче других к Богу и дали ему способность к Нему прибегать и жить в Нем так, как не живет в Нем нынешний светский художник», ‒ Набоков мог бы проскользнуть мимо этих признаний из «Переписки», как мимо домов телеграфистов с их вечными именинами.

Но «прежде чем одолеть вечное зло во внешнем мире, как художник, Гоголь должен был одолеть его в себе самом, как человек. Он это понял и… перенес борьбу творчества в жизнь»90. Как бы продолжая эту мысль Мережковского, другой русский философ утверждал: «религиозное ощущение кризиса культуры ни в ком, быть может, не достигало такой силы, какая запечатлена Гоголем….; Трагедию христианского мира он переживал с исключительной напряженностью и всю ложь, всю религиозную болезнь века ощущал с неповторимой остротой. Уже не пошлость, не измельчение современности мучают его, а религиозное ощущение нависшей над миром трагедии сжигает его душу»91.

Гоголь мечтает о новом шедевре, который «огнем благодати», «скорбью ангела» духовно воспламенит всю Россию.

Предполагать, будто религия искалечила его талант – нелепо. Разве Набокову не известно, что гусеница может превратиться в бабочку? Разве метафизика подрезала крылья вдохновения Данте? Или «Божественная комедия» ‒ не гармонический сплав искусства и религии? Бог остается для Гоголя источником высшего лиризма. Он указывается в «Переписке»: все наши великие поэты «видели всякий высокий предмет в его законном соприкосновении» с Богом.

Что может съязвить по этому поводу Набоков? Вот как бренчит его веселый стих:

«В стороне от больших дорог

И от снов, освященных веками,

В этом мире, кишащем богами,

Остаюсь я безбожником с вольной душой».

Почему же столь «вольная душа» заявляет, будто «пьесы Гоголя – это поэзия в действии, а под поэзией я понимаю тайны иррационального, познаваемые при помощи рациональной речи»?

Не выражается ли в данном случае Набоков, как городничий, антиномически сопрягающий в путанной записке Провидение с парой соленых огурцов? Что есть более «иррационально», чем Провидение, которое пробуют постичь с «помощью рационально» соленной прозы?! Поистине «поэзия такого рода вызывает», ‒ изъясняясь словами Набокова, ‒ «не смех, не слёзы, а сияющую улыбку беспредельного удовлетворения, блаженное мурлыканье…».

Это кошачье мурлыканье раздается и в момент, когда Набоков млеет от того, как Гоголь виртуозно описал в конце седьмой главы «Мертвых душ» маету приехавшего из Рязани поручика, по-видимому, охотника до сапогов, который заказал уже четыре пары и беспрестанно примеривает пятую. Демонстрируя на ночь глядя новые модели обуви, офицер никак не ляжет в постель, все поднимает ногу и обсматривает бойко и на диво стачанный каблук.

Набокову страсть как хочется, чтобы Гоголь навеки увяз в этой «сапожной рапсодии», чтобы Николай Васильевич закис в чердачной лирике ночной тишины, чтобы на его сердце никогда не всходил Иерусалим, куда Гоголь отправился, как позже Чехов на Сахалин…

 

Живи Николай Васильевич сейчас, Набоков (как ни проклинает он уродливые виллы красивых актрис) потребовал бы, чтобы Гоголь воспел стереофонический унитаз.

Попав под каблук музы Гоголя, считая, что весь феномен Гоголя – в языке, а не в идеях, Набоков нежданно-негаданно в двух-трех фрагментах своего исследования вдруг начинает вопреки самому себе вещать если не интонациями библейского мужа, то, во всяком случае нотками пушкинского беса, который верует и трепещет.

«Но водолаз, искатель черного жемчуга, тот, кто предпочитает чудовищ морских глубин зонтикам на пляже, найдет в «Шинели» тени, сцепляющие нашу форму бытия с другими формами и состояниями, которые мы смутно ощущаем в редкие минуты сверхсознательного восприятия».

Что за мистика?!

«На этом сверхновом уровне искусства литература, конечно, не занимается оплакиванием судьбы обездоленного человека или проклятиями в адрес власть имущих. Она обращена к тем, тайным глубинам человеческих душ, где проходят тени других миров, как тени безымянных и беззвучных кораблей».

Проза Набокова шикарна, как новая шинель Акакия Акакиевича.

Лжет он или говорит правду, тревожа «тени других миров»? Ведь для него тенью является и подлинная жизнь Гоголя…

Николай Васильевич как-то сказал: «Нельзя повторять Пушкина».

В оценке жизненной драмы Гоголя нельзя повторять и Набокова.