Отпуск

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Глава пятая
Прогулка

Спускаясь по лестнице спокойным размеренным шагом, Иван Александрович наконец уловил привычный сдавленный гул и вышел на бесконечную улицу.

Сплошные каменные дома однообразно тянулись в обе стороны и с обеих сторон. В запотевших витринах зажигали огни. Сосредоточенные угрюмые нелюдимые пешеходы с матово-бледными нездоровыми лицами торопливой толпой спешили по тротуарам бог весть куда, должно быть, домой. По расчищенной мостовой скакали извозчики и личные экипажи, запряженные четверней. Подковы множества лошадей ударяли одинаково звонко и жестко, шуршали шины колес, шуршали подошвы людей, голоса раздавались редко, негромко и глухо. В холодноватом редком тумане, в течение дня накопленном Городом, всё сливалось в длинный однообразный неразборчивый звук. И над всем молчаливо висело серое низкое тоскливое небо.

Он не разглядывал ни людей, ни коней. Тоскливое небо тоже не задевало его. С годами он себя приучил рассудительно думать, что это северное приморское беспокойное небо, то в нечаянных редких просветах, то в водянистых сплошных облаках, то изредка голубое и чистое, дорого его сердцу неисправимого горожанина именно этим множеством самых разнообразных оттенков, но как только видел эту раскисшую грязную тряпку над головой, так ему с затаенной тоской неизменно припоминалось бескрайнее небо над тихим родным невзрачным Симбирском.

Оно было несравненно прекрасным, то высокое-высокое небо… Прозрачное, глубокое, голубое, оно сладчайшей тоской манило к себе… Год назад он чуть было не воротился к нему навсегда… однако не воротился… должно быть, не смог…

О том небе, о недавней своей неудаче думалось грустно, легко. Мысли перебивались только витринами. Он любил подолгу торчать перед ними. Они доставляли ему какое-то странное наслаждение. Однако сегодня, он это вдруг уловил, он и на витрины глядел скорей по привычке, безучастно, мельком: видно, он слишком устал и для них.

Лишь в одной его задержал на минуту дамский стройный высокий ботинок, выставленный, должно быть, только на этой неделе, когда он почти не выбирался из дома, и он постоял перед ним с видом бесцельного уличного зеваки, осанисто заложив руки за спину, сунув под мышку черную трость, полюбовался модным изяществом изгиба в подъеме и формой носка и остался доволен добротной и тонкой английской работой, которая с первого взгляда была угадана им.

Вздохнув, словно жалея, что все-таки надо идти, он двинулся дальше, тяжело и устало, из чувства собственного достоинства не позволяя выказывать ни усталость, ни тяжесть в ногах, стараясь шагать размеренно, беззаботно, легко, как всегда.

Под ногами уже подмерзала, похрустывая, дневная липкая грязь. Дымное пятно, изображавшее солнце, скатывалось в холодный густевший туман.

И невольно при виде этого тусклого размытого чайного блюдца вновь подумалось о незабытой, давно покинутой родине.

Что-что, а солнце светило на родине ярко. Весь день оно медленно плыло, огромное, свежее, яркое, от черты до черты далекого четкого горизонта, весной оживляя, чаруя чудесной улыбкой весь мир, летом жарко, но ласково целуя обильную землю, осенью в золото украшая пышные рощи, зимой мило смеясь, забавляясь в высоких белоснежных сугробах.

Под тем солнцем было тепло, как под родительским кровом. Под тем солнцем и дышалось легко. Под тем солнцем пролетели, промчались, может быть, лучшие годы.

Лучшие?!

Это с какой стороны поглядеть…

И лицо его стало сосредоточенным, неприступным, глаза неподвижно, неопределенно смотрели перед собой, неторопливый размеренный шаг становился уверенней, тверже, полегчавшая трость всё решительнее выбрасывалась вперед.

Прохожие, главным образом всё чиновный народ, с невольным почтением взглядывали на его представительную фигуру из-под козырьков меховых картузов или черных лакированных шляп услужливо уступали дорогу, полагая, должно быть, что идет генерал.

В день солнцеворота, в июне, он и появился на свет. В прозрачных голубых небесах висел, должно быть, громадный и чистый смеющийся шар…

Он улыбнулся, не меняя лица, исключительно про себя, этим светлым нечаянным, к чему-то возвращающим мыслям и перед кем-то знакомым, кивнувшим ему, неторопливо и вежливо приподнял свою шляпу.

Безмятежным и ласковым было его опасно-счастливое детство. Решительно все любили, нежили, баловали его…

Под эти мысли он медленно отходил, отдыхая, усталость точно волнами или толчками откатывала от натруженного воспаленного мозга, границы сознания рывками, провалами расширялись, понемногу захватывая не только себя одного, прибавляя что-то ещё, что было больше, важней его личной судьбы, восстанавливалась незримая нить ушедшего и навстречу бегущего времени, было нарушенная казенной однообразной многодневной работой, и воспоминания, вызывая на размышленья, точно это был уже и не он, а кто-то другой, с ясностью и не с сегодняшним, не то с давнишним теплом выступали из глубины блаженно оживающей памяти.

Неторопливо, размеренно, едва опираясь на трость, Иван Александрович проходил сквозь густую толпу. Вокруг него клубились форменные кокарды, петлицы, пуговицы, воротники, пятна лиц, а он видел родительский дом, точно накрытый той чистейшей бездонной голубизной, в которой недвижно висел ослепительный шар и неустанно жалил пустое пространство двора густым полуденным зноем и пятнал обожженную землю широкими черными тенями.

– Добрый день, Иван Александрович.

Иван Александрович неторопливо кивнул головой, с уважением глядя кому-то в глаза, и не задерживаясь отправился дальше своей неторопливой, будто скучающей, будто бездумной спорой походкой.

Вечер спускался знобкий, сырой. Свежий воздух бодрил усталую голову. Иван Александрович дышал с удовольствием, глубоко. Становилось всё приятней и легче идти. И всё чаще застревала в зажигавшихся любопытством глазах городская всегдашняя сутолочь.

Вот на низком, точно подрезанном облучке дремал совсем молоденький ванька, простодушно засунув озябшие руки в просторные рукава обношенного овчинного полушубка, а из-под сиденья торчала неумело припрятанная рогожа, видать, недавно совсем из деревни, толстые губы-то как беззащитно, по-детски распущены, и с уголка, должно быть, стекает слюна.

Вот степенно поспешали ко всенощной черные бабы, несчастные, сосредоточенно-обреченные лица, глаза потухшие из-под тугих платков до самых бровей.

Вот на паперти темными кучками нищие, и с самого краю протягивал посинелую руку волосатый мужик, с заплывшими глазками без выражения и без цвета, с слезившимися щелками припухлых болезненно век, с багровым опустошенным погибшим лицом.

Вот широкий телом разносчик в лаковом картузе торговал горячими пирожками с ливером да с капустой да с чем-то ещё.

Вот подкатил к тротуару, тоже лакированный, экипаж, и ливрейный лакей с аксельбантом, стащив шляпу, обшитую галуном, с круглой коротко обстриженной головы, поспешно распахнул дверцу и откинул подножку, и тотчас, ступив на неё, скользнула невысокая хрупкая женщина в собольих мехах и, откинув гордую голову, чуть шевеля мальчишески узкими бедрами, поспешно прошла в магазин. За покупками ли? Не любовное ли свидание назначено там?

Вот усатый городовой повез пьяного в каталажку, наблюдая покой горожан и порядок.

Город, Город…

Он давно и страстно стремился сюда… Он в бессонные бесконечные ночи только и делал, что мечтал и бредил о Городе, как о сказочном чуде каком…

И только прошли, пролетели синие нянины сказки, скучно, тесно и душно сделалось в пространном угрюмом каменном доме, где бог весть с каких допотопных времен всё непоколебимо стояло на своих незыблемых, неизменных местах…

Его замутило даже теперь, когда он лишь вспомнил об этом, и судное скучное однообразное прошлое поспешно отвалилось назад, и мысли растерянно оборвались, точно пропали куда.

Он остался этим доволен и, не разбирая дороги, точно спеша отогнать самую тень той скуки подальше, отворил какую-то дверь.

Привычка сама привела его в книжную лавку.

С недоумением оглядел он прилавки и полки и лишь после этого понял, куда он зашел.

Ему почтительно кланялись от одного, от другого прилавка.

Он хотел бы тотчас воротиться назад, на людную улицу, где нет надобности ни с кем говорить, однако стало неловко так вот внезапно войти и уйти, ничего не спросив. Ну уж нет, странных положений он себе позволить не мог и, пожевав в раздумье губами, равнодушно спросил, лишь бы только о чем-то спросить:

– Полагаю, были новые книги?

Сам степенный, высокого роста хозяин тотчас ответил ему, весело мерцая глазами из-под начесанных на самый лоб русых волос:

– Ваше превосходительство, как не быть! Есть, есть кое-что!

Можно было бы после этого уходить, да оказались новые книги, и он с искренней радостью проговорил:

– Слава Богу!

Опираясь о прилавок тяжелыми кулаками, не меньшими тех, какими Федор владел, почтительно подаваясь вперед, хозяин, тоже с видимым удовольствием, начал перебирать:

– «Повести и рассказы», три тома, господина Тургенева, вам, должно быть, известны-с.

Приблизившись, опираясь на трость, он принялся рассуждать, пространно, со знанием дела:

– Не очень, я полагаю, идут. В наше время не все понимают его. Вроде бы, на иной вкус, не глубок, только, мол, поэтичен, изящен, проку-то что. И в самом деле, тонкие миниатюры его не для простых, примитивных умов. Однако раскупится. Не спеша. Помаленьку. Выдержка с этим товаром нужна.

Склонив голову, внимательно выслушав, обождав, не услышит ли ещё чего о таком в самом деле неходком товаре, хозяин с достоинством кивнул бородой:

– Господина Писемского “Очерки из крестьянского быта”, не знаем, как на ваш вкус, дозвольте узнать?

Он взглянул на простую обложку:

– Очень хорош. Простоват, но правдив, обнаженно, зло, беспощадно правдив. Необделанно. Есть-таки несколько сору. Впрочем, немного. Ко времени впору, как раз. Должны, по-моему, брать.

 

Подтвердив, что берут хорошо, хозяин размашисто продолжал:

– Так точно-с, берут-с. Ещё “Стихотворения” господина Некрасова.

Он сухо ответил:

– Не очень люблю, однако тоже времени впору.

Быстро исподлобья взглянув, о чем-то подумав, должно быть, не соглашаясь, то ли с нелюбовью его, то ли с тем, что времени впору, переложив с места на место несколько книг, хозяин выложил перед ним:

–“Мадам Бовари”, господина Флобера. Француз. Решительно не знает никто. Сомневаемся очень.

Пробежав глазами название, он кивнул и просто сказал:

– Завтра пришли.

Оживившись, хозяин почтительно поклонился:

– С удовольствием. Прикажу. Беспокоиться не извольте.

Он, как делал обычно, заверил:

– Прочитаю – тотчас верну.

Хозяин лукаво забегал глазами, неприятно залебезил:

– Как всегда-с… Только мысли бы ваши… Для понятия нам-с… Сколько взять-с…

Чуть поморщась, он заверил отрывисто:

– И мысли скажу.

Хозяин засуетился, угадав, что именно неприятно ему:

– Вы нас извиняйте, Иван Александрыч, ваше превосходительство. Коммерция. Так мы без ошибки хотим-с…

Он коснулся края шляпы рукой и пошел:

– Рад служить.

День растаял серея. Ветер утих. Под ногами ярче горели огни от витрин. Расплываясь, исчезли дальние дали. Густела толпа. У широких дверей кабака теснился народ, криво звенели нетрезвые голоса.

Город, Город…

Глава шестая
Невольная встреча

Повернувши направо, пройдя мимо вокзала железной дороги, он улыбнулся грустной улыбкой, подумал было о том, как странно явился сюда со своими мечтами, и чуть не наскочил на прохожего, в темной бекеше, преграждавшего путь.

Иван Александрович встрепенулся и, уже угадав, что это знакомый, опасливо вглядывался в лицо, подходя и решая, нельзя ли мимо как-нибудь проскользнуть.

Перед ним, приветливо улыбаясь, стоял Никитенко, красивый, высокий, худой.

Глядя Никитенко прямо в лицо, что-то слишком уж медленно узнавая его, он подумал с тоской, стоило ли стремиться сюда, чтобы нажить себе груды бестолковых бумаг, неподвижность, десятки ежедневно выкуренных сигар и затхлую духоту кабинета, то есть всё то, что неторопливо, но верно убивало его. Разве он всё ещё тот, каким был? Обожженные опытом, источенные анализом, обтрепанные, даже смешные, приутихли мечты. И уже ничего не изменишь, даже если бы захотел изменить.

Он скорей ощутил, чем подумал всё это. Никитенко уже некрепко пожимал его вялую руку и говорил возбужденно, хитро блестя из-под нависших бровей глубоко запрятанными небольшими глазами:

– Это вы?

Уже возвратившись к реальности, Иван Александрович ответил с всегдашней наигранной вялостью и шутливостью в тон:

– Это я.

Не позволяя пройти, хотя он уже и не пытался сбежать, наперед зная, что от Александра Васильевича всё равно не сбежишь, надеясь, раз уж так вышло, узнать все последние новости, Никитенко воскликнул, вертя в воздухе беспокойной рукой, с любопытством оглядывая его:

– Откуда?

Рассеянно глядя перед собой, дивясь наивной бестолочи вопроса, точно тот, тоже цензор, не знал, что в конце месяца творится в цензуре, он сообщил простодушно, скрывая усмешку:

– Из дома.

Вечно невнимательный к людям, не угадывая этой усмешки, часто переступая большими ступнями, точно танцуя ритуальный танец какого-нибудь африканского племени, Никитенко со значением и поспешно спросил:

– Из дома, куда?

Помолчав, он ответил, сам определенно не зная, куда именно шел в этот час:

Гуляю.

Надвигаясь на него легким непоседливым телом, с возмущением поднимая широкие мрачные брови, Никитенко досадливо протянул:

– Счастливец! У вас для моциона всегда времени сколько угодно!

Иван Александрович поглядел на него долгим укоризненным взглядом, однако отозвался спокойно:

– Представьте, именно об этом я только что размышлял.

И приложив к шляпе руку, шагнул в сторону и неторопливо, размеренно, сердито опираясь на трость, двинулся дальше, чувствуя себя сиротой, стараясь поскорее уйти, чтобы не слышать ещё новых упреков в безделье, на которые Никитенко бывал особенно щедр, но тот не мешкая поворотил следом за ним, словно и сам собирался проследовать в обратную сторону той, в которую только что шел. Как только заметил это движение украдкой брошенным взглядом через плечо, Иван Александрович попытался будто ненарочно затеряться в толпе, вновь подумав с тоской, что напрасно пытался, что от Никитенко ни за что не уйдешь.

В самом деле, Никитенко настиг его в несколько порывистых широких шагов, бесцеремонно поймал его под руку, очень низко склонился над ним и обиженно прогудел:

– А я сбиваюсь с ног, как всегда.

Не отнимая руки, он посоветовал от чистого сердца:

– Да вы бросьте всё это, одни пустяки.

Дергаясь в одно мгновение потемневшим лицом, неловко сбиваясь с ноги, Никитенко возразил не то с важностью, не то виновато, каким-то приглушенным таинственным голосом:

– Я бы и рад, да невозможно никак! Помилуйте, каждый номер газеты читаю как новый роман! Теперь, в наши дни, открывается, как ужасны были прошедшие сорок лет для России! Администрация в хаосе!

Сменив ногу, отстранясь от мягких толчков то в бок, то в плечо, он меланхолически уточнил:

– Наша администрация всегда была в хаосе, а всё ничего.

Сурово нахмурясь, продолжая держать его цепкими пальцами, точно страшась, что отпусти – он непременно сбежит, Никитенко, приходя в возбуждение, настаивал на своем:

– Нравственное чувство подавлено сверху и снизу, во всех слоях общества, кого ни коснись!

Замедляя с сознанием обреченности шаг, всё тяжелее опираясь на трость, он тем же тоном поправил его:

– Нравственное чувство и вверху и внизу никогда не было на уровне евангельских заповедей, что ж нам теперь… Да это и хорошо. Открывается возможность развиваться, идти, а стало быть, жить.

Никитенко продолжал воодушевленно и пылко, не слушая или не слыша, таща его за собой:

– Умственное развитие остановлено!

Поневоле двигаясь несколько боком, он невозмутимо протестовал:

– Ну, умственное-то развитие и всегда плелось не спеша. Да оно, полагаю, и не может иначе, так сказать, против законов природы валить.

Однако Никитенко никогда не останавливали никакие резоны:

– Чудовищно выросли злоупотребления и воровство!

Он смотрел себе под ноги, опасаясь споткнуться, и часто вздыхал:

– Да у нас не воровали когда? Меншиков, вспомните, воровал. Потемкин. Орлов…

Не дослушав длинного списка, который он хотел продолжать, Никитенко ткнул острым пальцем перед собой:

– Вот именно! Всё это плоды презрения к истине!

Он поглядел с опаской на длинный палец, похожий на гвоздь:

– Что справедливо, то справедливо: истина им…

Палец судорожно взметнулся и опустился несколько раз:

– Вот оно – следствие слепой веры в одну материальную силу!

Он примиряюще протянул:

– Так ведь сила она, сладить с ней нелегко.

Палец исчез, и на место его взметнулся грозный кулак:

– С этими безобразиями настало время покончить! Вы слышите! Навсегда!

Он хотел было заметить, что не здесь же со всем этим кончать, посреди улицы, на бегу, но только сказал:

– Александр Васильевич, милый вы мой…

Никитенко рубил и рубил кулаком:

– Необходимы новые идеи, новые лица!

Он попытался освободить свою руку, зажатую точно тисками, надеясь, что его рассерженный спутник слишком занят своими проектами искоренения очевидного зла, чтобы помнить ещё и о таком пустяке, с намерением по-стариковски брюзжа:

– Ну, мы-то с вами стары совсем, да и новых что-то никого не видать.

Однако Никитенко поймал его и стиснул так, что стало больно руке:

– Ну, знаете ли, Иван Александрович, эти ваши слова, думаете, уж очень оригинальны?

Не думая этого, он с иронией намекнул:

– Мои-то, положим, и нет, а вот ваши слова…

Никитенко с мрачным видом отрезал, как отрубил:

– Я рассуждаю, как нынче рассуждают решительно все!

Он было начал, шевеля пальцами, опасаясь, как бы не остановилось движение крови в руке:

– Любопытно бы знать…

Никитенко с негодованием вопросил и сам же ответил себе:

– Отчего, между прочим, у нас так мало способных государственных деятелей? А оттого, что от каждого из них всегда требовалось одно и одно! Что именно? А вот что! От них требовалось не искусство в исполнении государственных дел, а безоговорочное повиновение, так называемые энергичные меры, чтобы им, в свою очередь, прочие повиновались так же безоговорочно и все делали одно только то, что прикажут. Такая система, лишенная собственной мысли, не могла образовать людей государственных! Всякий, принимая на себя важную должность, думал и продолжает думать только о том, как бы удовлетворить этому важнейшему требованию, и умственный горизонт поневоле сужается в самую тесную рамку. Тут нечего рассуждать! Остается лишь плыть по течению!

Ему наконец удалось придержать Никитенко, в слабой надежде, что тот ослабит свою цепкую хватку, пошел спокойней, ровней, интересуясь с беспечным видом скучающего бездельника:

– Нынче, что же, простите, повиновение отменено?

Никитенко круто остановился, в самом деле ослабив длинные пальцы, но всё не выпуская руки, заглядывая ему прямо в глаза, укоризненно восклицая:

– Нынче многие начинают говорить о законности, даже о гласности, о замене бюрократизма более правильным отправлением дел. Многие полагают, что на место повиновения пора поставить умение знать и понимать своё дело! Лишь бы всё это не испарилось в словах! Русский ум удивительно склонен довольствоваться словами вместо практического осуществления самых очевидных и здравых начал. Нынче всем нам, мыслящим людям, предстоит собрать все наличные силы и дружно сосредоточить на этот переворот!

Все эти поспешные, отрывочные рецепты спасенья отечества нисколько не удивляли, скорее смешили его. Много пафоса, много задора, много хороших, честных идей. Бегать, кричать, где случится, даже на улице, негодовать, предлагать прохожим замечательные проекты самых неотложных, вполне разумных реформ, не размышляя о том: а дальше-то что?

Иван Александрович выслушивал такого рода проекты лет уж двадцать подряд, то от одних, то от других, в последнее время от Никитенко чаще всего. Проекты почти не менялись: законность, самостоятельность, честность – а неторопливая русская жизнь продолжалась по-своему, без честности, без самостоятельности и без законности, цензура правительства, цензура денег во всем и на всем.

В его душе закипало неизъяснимое озорство. Подобные монологи он приучился выслушивать молча, всегда и везде, искусно делая вид, что весь ушел в свои мысли, что занят исключительно только собой, своим пищеварением и своими мозолями. Его молчание действовало на ораторов отрезвляюще. Ораторы принимались возмущаться его равнодушием к великим и вековечным вопросам, махали с досадой рукой и поспешно оставляли его. Однако прогулка и свежий воздух его оживили. Ему так захотелось развлечься после накопленной в две недели усталости, словно что-то чесалось, зудело в душе.

Своей проверенной маски он не снимал. Застылое лицо оставалось безучастным и важным. Только интонации неторопливого негромкого голоса становились всё выразительней. Будто бы с удивлением приподнимая светлые брови, тоже глядя Александру Васильевичу прямо в глаза, он напомнил с небрежной серьезностью:

– Мы их собираем… то есть наши наличные силы… то у Донона, то у Дюссо.

Слушая по-прежнему невнимательно, урывками понимая лишь то, что желалось понять, Никитенко сорвался неожиданно с места, дернув его за собой, согласно закивал головой и заговорил негодующе, быстро, глотая слова:

– Именно, именно! У нас ужасно трудно отыскать способных и в то же время честных людей! До сей поры таких людей не хотели, теперь вынуждены кое к кому обратиться, но нам ещё не хватает, совсем не хватает уменья! На днях я беседовал с Вяземским. Говорили о многом, касавшемся нашего министерства. Друг Пушкина, прежний член “Арзамаса”, знаменитый поэт, товарищ министра народного просвещения, чего бы ещё? Но вот беда: с делами князь ало знаком, белоручка, барин, аристократ, соглашается со всем и со всеми, кто бы и что бы ему ни сказал, и не делает ничего, и всё у него остается, как прежде!

Он рассмеялся своим негромким вялым смешком:

– А вам надобно, чтобы князь не соглашался ни с кем и ни с чем?

Никитенко сердито отрезал, не поворотив головы, оглядывая зорким взглядом толпу, точно кого-то искал:

– Интересы общего дела важнее того, что лично мне надо или не надо!

Он беззлобно подумал, что в интересах нашего общего дела Александр Васильевич служит местах в четырех или даже в пяти, зарабатывая до двадцати тысяч в год, с казенными дровами и с казенной квартирой, и рассудительно произнес:

 

– К сожалению, поэты не всегда понимают в делах так хорошо, как в искусствах.

Никитенко отмахнулся свободной рукой:

– Мы можем быть на столько развиты и деловиты, на сколько нам позволяют условия общественной жизни!

Он знал, с какой страстью любил Никитенко подобные пышные афоризмы о том, что мы можем и что мы должны, хотел было заметить, что самому Александру Васильевичу доставало деловитости устраиваться при любых обстоятельствах если не роскошно, так сносно, однако, не умея нарочно оскорблять человека, сделал значительное лицо и в тон ему важно изрек:

– Очень жаль, впрочем, для дела и для поэзии это было бы равно полезно.

Поправляя высокий картуз, вновь сбиваясь с ноги, Никитенко продолжал сокрушаться, точно не слышал его:

– Условия общественной жизни у нас таковы, что ни на кого положиться нельзя. Общество утонуло в апатии, в пустоте. Шевелить его перестали даже непрестанные толки о бездарности наших прежних и новых министров. Мне иногда, право, кажется, что я среди мертвых. Николай Васильевич был прав, решительно прав: кругом нас мертвые души! И приходится всё и везде самому, самому! Когда же всякий сознательный гражданин начнет честно исполнять свой гражданский долг перед обществом?

Склонив голову на плечо, немного откидываясь грузным телом назад, чтобы Никитенко трудней стало беспрестанно дергать его, он с сокрушенным видом ввернул:

– Видимо, мы все и честны ровно на столько, на сколько нам позволяют условия нашей общественной жизни.

Поворачиваясь к нему на ходу, блестя укоризненными глазами, Никитенко возмутился, на этот раз как-то сквозь зубы:

– Понять не могу, уже столько лет, как это вам, с вашей-то образованностью, с вашим-то образом мыслей, удается не вмешиваться решительно ни во что!

Упрек был так неожиданен и так несправедлив, даже несколько груб, он бы сказал, ведь Александр Васильевич, громя вообще безнравственность и бесчестность, в личных сношениях бывал деликатен и сдержан. Он было вспыхнул, хотел горячо возразить, да успел догадаться, что добрый и впечатлительный профессор российской словесности возвращался, должно быть, с какого-нибудь преважного и превысокого заседания, которые до страсти любил, на которые возлагал постоянно большие надежды и которые по этой причине старался не пропускать никогда, насколько позволяли хлопотливые обязанности инспектора, цензора и преподавателя в нескольких заведениях, потому-то и был чересчур возбужден, чтобы выбирать выражения и спокойно гулять перед сном.

Такого разумного толкования оказалось довольно, чтобы молча снести и большую несправедливость и более откровенную грубость, да и приятельство, окрепшее за много лет, обязывало же, что там ни говорите, прощать, своего рода христианская добродетель, и он без усилий простил, однако в ранимой душе, тоже доброй и впечатлительной, расползалась горечь вечного непонимания, которое трудно переносилось и бывало обидно именно потому, что не понимал его старинный приятель, если не друг.

Иван Александрович неприметно высвободил свою руку из-под ослабевшей руки Никитенко и полюбопытствовал коротко, напустив, как всегда, дремучую безучастность:

– Во что бы я мог вмешаться, пожалуйста, вразумите меня.

Глаза Никитенко так и вспыхнули вдохновением:

– Помилуйте, да во всё, решительно и несомненно во всё! У нас воровство, неправосудие дикое, дикий обман! Мы бороться должны, бороться ежедневно, ежечасно, ежеминутно! В противном случае всей нашей мерзости не наступит конца!

Такого рода призывы он тоже слышал давно, не иначе, как целую жизнь, и с призывами был согласен вполне, даже казалось ему, что его-то можно бы было не призывать.

Он согласно кивнул и пожаловался, придавая чистосердечие ровному блеклому голосу:

– Да, в этом вы правы. Кругом безобразие. Нехорошо-с. Федор пьет, того гляди оставит без шубы.

Никитенко попался, возражая ему с озабоченным видом:

– Постойте, вы же себя приучаете к холоду, и без того без шубы всегда.

Ага, он про себя усмехнулся злорадно и к чистосердечию подпустил ещё и слезы:

– А все-таки жаль. Шуба-то не пустяк. Из Якутска на себе притащил. Золотистая, теплая белка. Рублей на шестьсот.

Наконец всполошившись, Никитенко с досадой, с гневным упреком его перебил, размахивая рукой, точно ударить хотел:

– Что ваша шуба! Неужто вам ничего иного не жаль? У всех на глазах обворовывают Россию! Всякое должностное лицо без зазрения совести набивает потуже карман! Без взятки не сделать пустейшего дела! Законами помыкают, как вздумают! Вот куда необходимо направить усилия! Вот против каких безобразий бороться словом и делом! А вы заладили: шуба, белка, Якутск

Озорство оживило его. Ощутив наконец, что снова живет, он поддакнул тоном совершенной наивности:

– Ну, словом-то я, пожалуй, не прочь, да только едва ли воры поймут, они понимают только меры решительные, каторгу или что там ещё… В этом вы, разумеется, правы. У вас голова… Однако, позвольте сказать… я в некотором роде не полицейский, в каторгу никого не могу… Так вот изъясните, как же действовать делом-с?

Поскользнувшись, взмахнув суматошно руками, Никитенко поморщился, придерживая картуз:

– Вы шутите всё, хоть умри! “Шутить! И век шутить! Как вас на это станет!”

Он с удовольствием подхватил, от души веселясь:

–“Ах боже мой! Неужли я из тех, которым цель всей жизни – смех?”

Нахлобучив поглубже картуз, не глядя под ноги, Никитенко упрямо твердил:

– Иван Александрович, дорогой, умоляю, перестаньте паясничать, отдайте себя на борьбу с пороками нашего времени, а дело найдется всегда, если дела хотеть!

Подумав, что свалится, не поддержать ли его, он поддакнул угодливо, заметно сгорбившись на ходу, точно оправдывался перед высоким начальством:

– Пороки-то вечные, жаль, а я бы и рад, по вашим стопам-с! Вразумите, молю!

Никитенко вдруг поймал его под руку и потащил за собой:

– Это всё отговорки, всё вздор! Пользуйтесь всяким предлогом для дела, не вас вразумлять.

Эта мысль его точно ошеломила:

– Верно… Позвольте, позвольте… Удивительно, удивительно справедливо…. Всяким предлогом… А как?

Никитенко шагал широко, полуобернув к нему узкую голову, осененную меховым картузом, отрывисто бросая слова:

– Вот пример! Давеча был у министра! Авраам Сергеевич просил высказать мнение, когда речь зашла о разрядах. Я прицепился к этому слову и высказал тотчас, в каком положении находится министерство. Оно в положении безнадежном!

Он улыбался, уверенный в том, что Никитенко, увлеченный своими идеями делать дело пустыми словами, не приметит улыбки. В этой смешной безобидной игре, в этом бессмысленном обмене тенями мыслей, который не вел ни к чему, отступали на время его вседневные горести. Куда-то провалились оттиски бессчетных статей, пропали редакторы, авторы, параграфы цензурных уставов. Усталость, понемногу смягчаясь, отступала всё дальше. В теле и на душе появлялась долгожданная легкость.

И он соглашался с одушевлением почти неподдельным, поддакивал кивком головы, сочувствие, одобрение – проскальзывало в его пониженном, меланхолическом голосе, пополам с беззлобной насмешкой, не позволяя самому разобрать, где шутил, где возражал, где соглашался всерьез, бог с ним, ведь это одно развлечение, то есть совершеннейший вздор.

Картинно выбросив трость, шутовски подражая кому-то, он спросил с лукавой искрой восхищения:

– И вы, разумеется, указали кардинальные меры?

Никитенко с достоинством улыбнулся, смешно дернул носом и вытянул длинные губы вперед:

– Для восстановления кредита доверия я предложил взять почин в предстоящих по министерству делах.

Сделав вид, что не понял, о каком кредите шла речь, он изумился почтительно:

– Я даже не полагал, что вы учились и по финансам!

Он споткнулся на слове “учились”, вдруг сам себя оборвав, что такого рода насмешки были уж чересчур. Разумеется, Никитенко своими трудами выбрался из крестьян и до многого, слишком многого доходил самоучкой, чего-то важного вовсе не знал, кое-что из того, что действительно знал, знал поверхностно, понаслышке, кой-как и грешил излишней самонадеянностью, так свойственной как раз самоучкам, в особенности которые именно выбрались из крестьян. Разумеется, всё это бросалось в глаза, в иных случаях даже с избытком, приводя к мелкой суетности, обрекая на неудачу почти все его начинания. Разумеется, Никитенко любил и похвастать собой, и поучить, хоть бы на улице, и с серьезным видом пораздуть пустяки.