Za darmo

Авантюристка (Тайная любовница Петра I)

Tekst
2
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Забранные солдатами женщины шли по топким и намокшим от продолжительного дождя улицам взятого города. Ноги их вязли в глубоких колеях, образовавшихся от проезда пушечных лафетов, и им было тяжело ступать по этой грязи, спеша за солдатами, шагавшими широкими шагами и спешившими сдать начальству порученных им женщин.

Марта, по-видимому, успокоилась. Она шла, низко опустив голову, холодная и гордая теперь, затаив, задушив на дне души своей глубокую горестную рану.

Марья Даниловна шла бодро. Какая-то смутная мысль вызывала на ее красивых устах презрительную и самодовольную усмешку. И в ее голове складывались планы, о которых она никому не поведала бы в настоящую минуту, да и для нее самой они были еще не окончательными.

Солдаты шагали, покуривая трубки. Они перекидывались изредка словами, иногда грубыми шутками, заставлявшими краснеть Марью Даниловну.

Х

Фельдмаршал сидел в своей палатке на простой деревянной табуретке и курил трубку.

Перед ним, на другой табуретке, стояла кружка пива, доставленного ему в бочке из только что взятого русскими Мариенбурга.

Был ранний час утра, но, несмотря на это, он с наслаждением выпивал уже третью кружку и наполнял едким дымом табака палатку.

Невдалеке от него сидел за убогим столом молодой офицер.

Фельдмаршал Шереметев, отпив пива из кружки, сказал своему ординарцу:

– Достань последнее царское письмо, полученное нами, и прочти его. Соответственно оному следует отписать царю о нашем походе.

Офицер порылся среди бумаг, лежавших на столе, достал большой лист синеватого цвета, откашлянулся, вгляделся в крупные и неровные каракули царского письма и не особенно бойко прочитал его:

«Есть возможность, что неприятель готовит в Лифляндию транспорт из Померании в десять тысяч человек, а сам, конечно, пошел к Варшаве, теперь истинный час – прося у Господа сил помощи – пока транспорт не учинен, поиском предварить…»

– Так, довольно, – прервал чтение Шереметев.

Офицер вопросительно взглянул на него.

– Что писать прикажете? – спросил он фельдмаршала.

– А ты не торопись. Торопливость в таком деле негожа.

И он погрузился в думу.

Но ответ царю не складывался в его уме, и фразы, обыкновенно так легко сочинявшиеся им, на этот раз закапризничали.

– А что в царском письме дальше? – спросил он, чтобы выйти из затруднения и дать себе время.

Офицер опять взял синюю бумагу и, недолго порывшись, чтобы отыскать место, на котором остановился, прочел:

«Разори Ливонию, чтоб неприятелю пристанища и сикурсу своим городам подать было невозможно…»

– Так! – прервал фельдмаршал, очевидно, надумав ответ. – Теперь приготовься…

– Готов.

– Пиши же: «Чиню тебе известно, что Всесильный Бог и Пресвятая Богоматерь…» Всесильный Бог и Пресвятая Богоматерь… Написал ли?

– Написал.

– …«Пресвятая Богоматерь желание твое исполнили. Больше того неприятельской земли разорять нечего, все разорили и опустошили без остатку… И от Риги возвратились загонные люди и от самой границы польской; и только осталось целого места…» Написал ли?

– Написал.

– И «целое место» написал?

– Половину… «места» еще не дописал.

– Пиши… А коли готов, пойдем дальше: «целого места Пернов и Колывань, и меж ими сколько осталось около моря, и от Колывани к Риге, около моря же, да Рига, а то все запустошено и разорено вконец. Пошлю в разные стороны отряды калмыков и казаков для конфузии неприятеля…» «Конфузию» написал?

– Пишу.

– Изобрази. Пиши дальше тако: «Прибыло мне печали: где мне деть взятый полон? Тюрьмы полны и по начальным людям везде; опасно того, что люди какие сердитые, сиречь пленники! Тебе известно, сколько уже они причин сделали, себя не жалея; чтобы какие хитрости не учинили: пороху в погребах не зажгли бы; также от тесноты не почали бы мереть; также и занее на корме много исходит; а провожатых до Москвы одного полку мало. Вели мне об них указ учинить». Коли устал, отдохни малое время. Еще буду говорить тебе.

– Повели продолжать, Борис Петрович, все одно, одним духом скончать.

– Ну, так пиши! Еще немногое осталось. Пиши: «Больше того быть стало невозможно: вконец изнужились крайне, обезхлебили и обезлошадели, и отяготились по премногу как ясырем и скотом, и пушки везть стало не на чем, и новых подвод взять стало неоткули…» Конец. Ставь подпись. Поставил?

– Поставил.

– Ан, врешь, не конец! Еще вспомнил. Пиши. Э, братец, что там за шум? Будто женские голоса… Что это, право, отписать царю не дадут. Сходи, узнай-ка, кто шумит, и накажи всех – тех за шум, а этих за попущение к оному. А откуда также в лагере у нас женщины?

Офицер вышел, а фельдмаршал выпил остаток пива из кружки.

Офицер вскоре вернулся.

– Ну, что же там?

– Полковник Никита Тихоныч Стрешнев с казаками привели к тебе двух женщин.

– А что мне делать с этими двумя женщинами?

– Про то не ведаю. Они – немецкие пленницы.

– Зови сюда Стрешнева, коли так.

По приходе Стрешнева фельдмаршал спросил его:

– Ты что тут шумишь со своими пленницами, Никита Тихоныч? И что это за пленницы?

В это время в палатку его казаки ввели Марту и Марию Даниловну.

Обе женщины уже успели привести себя несколько в порядок. Лица их уже не носили прежнего выражения утомления. Яркий румянец играл на щеках Марии Даниловны, но Марта была все еще бледна, и хотя глаза ее уже не были красны от слез, но в них все еще стояло выражение глубокой печали.

Полковник с тревогой следил за взором фельдмаршала, но, к своему удовлетворению, увидел, что глаза Шереметева с особенным интересом остановились на Марте и довольно рассеянно и равнодушно скользнули по лицу Марьи Даниловны. Очевидно, она не произвела на него особенного впечатления, несмотря на всю свою красоту. Полковник этому очень обрадовался потому, что сердце его было уже покорено чудными глазами пленницы.

– Почто же ты их взял в плен, Тихоныч? – спросил фельдмаршал. – Нешто ты воевал с бабами? – засмеялся он.

– Нет, Борис Петрович, не с бабами. А так как в том мариенбургском кабачке, который стоял у городских стен, увидел я среди немцев вот эту русскую, Марью Даниловну, то и пришло мне вдомек, как она туда к ним попала и нет ли тут какой хитрости.

– Пороху в погребах бы не зажгли? – рассмеялся Шереметев, вспоминая слова своего письма к царю. – Ну, так что же мы теперь с ними будем делать?

– Как укажешь.

– Допросил ли ты ее? – спросил фельдмаршал, кивнув головой на Марью Даниловну.

– Допросил.

– И что же оказалось?

– Ничего, Борис Петрович, – смущенно ответил полковник. – На ней никакой вины нету.

– Ну, так отпусти ее или оставь ее у себя в услужении.

Она уже согласилась на это, – поспешно проговорил полковник, взглянул на Марью Даниловну и уловил ее лукавый взгляд.

– Переведи ей, – сказал Стрешнев Марье Даниловне, – что говорит фельдмаршал.

Марья Даниловна нагнулась к Марте и передала ей предложение Шереметева.

Марта ничего не ответила, презрительно пожав плечами. Ей, очевидно, было теперь все равно, что бы ни сделали с нею.

В это время вошел офицер, писавший письмо к царю, и доложил фельдмаршалу:

– Тотчас прибыл гонец с царским указом. Вот он. Велишь прочесть?

– Читай!

Офицер сломал печать, вынул из обложки письмо и стал читать:

– «Если не намерен чего, ваша милость, еще главного, изволь не мешкав быть к нам; зело время благополучно, не надобно упустить; а без вас не так у нас будет, как надобно. О прочем же изволь учинить по своему рассуждению, чтоб сего Богом данного времени не потерять».

– Так. Стало быть, надлежит мне отправляться к царю и Ладогу, – проговорил радостным голосом Шереметев. – Устал я тут с немцами бой водить. – И вдруг, обратившись к Стрешневу, он твердым голосом прибавил: – Уведи свою пленницу, а другую оставь здесь. Я повезу ее в Ладогу… Представлю ее светлейшему князю Меншикову, давно он выражал желание иметь прислужницу из немок. И лицо у нее благообразное и любезное.

Стрешнев поклонился и вышел, чтобы передать Марту на попечение шереметевского денщика.

Обе женщины простились у палатки.

Марья Даниловна подошла к Марте.

– Прощай, – сказала она ей. – Наши дороги расходятся. Бог знает, увидимся ли когда-нибудь. Благодарю тебя, что приняла меня вчера ночью, обогрела и накормила. Я за себя не боюсь, – гордо прибавила она. – И не я буду служить Стрешневу, а он станет моим холопом. А вот тебе будет худо… Если когда-нибудь понадобится тебе мое покровительство, обратись ко мне, я тебе помогу. Может быть, когда буду знатной, возьму тебя к себе в услужение – тебе у меня хорошо будет… Прощай покуда!

Марта вскинула на нее свои голубые глаза…

Что-то смутное прошло по душе ее. С появлением этой женщины в таверне начались ее несчастья, пришло известие о гибели ее мужа и совершилось взятие ее в плен русскими. Вот теперь отправляют ее в далекий город, и она должна будет навсегда расстаться с этим городом, который стал ее родиной, с людьми, которые приняли ее, сироту, в свой дом, дали ей кров, приют и любовь.

Как все это далеко теперь! И ничего, ничего не осталось у нее из прежнего, кроме вот этой странной красавицы иноземки, да и та скоро исчезнет из ее глаз, и Марта сделается совсем одинокою.

– Прощай, – сказала она Марье Даниловне почти с грустью.

– Помни, – повторила Марья Даниловна еще раз, – я готова всегда оказать тебе покровительство.

– Благодарю. Буду помнить. Прощай!

Их развели, и они уже более не видались до самого их отъезда из лагеря.

Часть первая
Озеро смерти

I

Вечерело. Летние сумерки медленно опускались на землю. Кровавые полосы заката начинали бледнеть, точно таять под влиянием этих сумерек, и небо становилось пепельно-серым, переходя в синеватый цвет, по мере того, как глубже уходило солнце.

 

С холма, на котором стояла усадьба, вела к саду узенькая дорожка, засаженная кустами терновника, и вводила прямо в самое сердце сада, в отдаленной части которого находилось природное озеро, довольно больших размеров и значительной глубины.

Когда-то по гладкой поверхности его бегали лодки и в нем водилась рыба. Теперь озеро это было также запущено, как и самый сад. Оно покрывалось зеленой порослью, так что неопытный глаз мог бы принять его за гладко выкошенную лужайку, если бы не кваканье целого хора лягушек, нарушавших здесь ночную и вечную дрему запущенного сада.

Хорошо было на берегу этого озера в тихий вечерний час, когда косые кроваво-красные лучи заходящего солнца, прорывавшиеся сквозь промежутки между толстыми стволами деревьев, протягивались по засыпанным упавшим листом дорожкам нитями красного цвета.

Хорошо и жутко было в саду, куда, как в заколдованное царство, не проникало извне никаких голосов жизни и где были свои голоса, свои речи, непонятные людям.

Много видел лес на своем веку, и, быть может, на дне этого таинственного зеленого озера собралось немало тайн, навеки покрытых сплошным покровом зеленых порослей.

В описываемое время в усадьбе «Стрешневка» жил настоящий владелец ее, Никита Тихонович Стрешнев, со своей женою и с камеристкою жены, Марьей Даниловной.

Стрешнев получил чин генерала, но в последний поход он заслужил немилость царя и ушел из войска в свое поместье, где коротал жизнь в непривычных для него занятиях мирного помещика.

С детских почти лет привык он к походам и невзгодам тревожной лагерной жизни и очень заскучал, когда ему пришлось сесть на землю и коротать дни и вечера с немолодою и почти незнакомой ему женою, которую ему приходилось не видать годами.

Единственной, но великой зато утехой была ему Марья Даниловна, которую он четыре года тому назад вывез из Мариенбурга, немедленно привез к жене и поселил ее во флигеле рядом с усадебным домом.

В первое время он не успел достаточно насладиться любовью к этой красавице, потому что отпуск ему дан был самый короткий, и он ушел опять на войну, брать под начальством того же Шереметева Нотебург на Невском «протоке» – маленькую крепостицу, обнесенную высокими стенами, выложенными из твердого гранитного камня.

Маленькая крепость заключала в себе небольшой, около полутысячи человек, гарнизон, но сопротивление царским войскам оказала великое. После отчаянного боя комендант Нотебурга принужден был, однако, сдать крепость и вынес Петру ключи.

Петр был очень обрадован этой победой и назвал Нотебург Ключом-городом, переименовав его в Шлиссельбург.

В следующем году, в апреле, под начальством Шереметева же, русские войска шли большими и малыми лесами по правому берегу Невы к маленькому земляному городку Ниеншанц, который сторожил устье Невы.

Во время этого похода Стрешнев, безумно любивший Марью Даниловну, не мог долее терпеть столь продолжительной разлуки с нею и, видя, что походам и сражениям не видится конца, стал проситься в кратковременную отлучку для поправления расстроенного хозяйства в вотчине и для отдыха от напавшей на него лихой болезни.

В это самое время бомбардирский капитан Петр Михайлов и поручик Меншиков с обоими гвардейскими полками на тридцати лодках окружили неприятельские корабли на взморье и взяли их, несмотря на то, что у шведов были пушки, а у русских их не было вовсе.

Царь писал по этому поводу к Апраксину:

«Понеже неприятели пардон зело поздно закричали, того для, солдат унять трудно было, которые, ворвався, едва не всех покололи, только осталось 13 живых. Смею и то писать, что истинно с восемью лодок в самом деле и было. И сею никогда бываемою викториею вашу милость поздравляю».

Теперь царь стоял у моря, и радости, востороженной, почти детской радости этого гиганта не было пределов. И тем не менее, несмотря на его праздничное настроение, получив просьбу Стрешнева, он «зело в гневе пришел», повелел уволить недавно произведенного генерала в вотчины для исправления его лихих болезней и воспретить ему являться на службу, дабы тем лишить его подвигов, приличествующих его воинскому званию.

Опала была настоящая, но Стрешнев с облегченным сердцем, влюбленный более чем когда-либо в свою бывшую мариенбургскую пленницу, помчался в свою вотчину на радостное свидание.

Как раз в это время, 16 мая 1703 года, на одном из небольших островов устья Невы застучали топоры: по повелению Петра рубили деревянный город – Петербург – новую столицу Российской державы.

II

В запущенном саду было тихо и прохладно. Как бы ни был жарок летний день, сквозь густую заросль сада лучи проникали как бы с осторожностью и будто с любопытством заглядывали в это сырое зеленое царство.

Сумеречно и уютно было под ветвями вековых вязов и дубов, наклонившихся над светло-зеленым прудом, на берегу которого стояла каменная скамейка, покрытая плесенью по углам и щелям своих соединений, источенная временем и позеленевшая от озерной сырости и испарений, поднимавшихся с поверхности озера по вечерам.

На скамейке сидел Стрешнев, точно помолодевший, расцветший, без всяких признаков лихой болезни, под предлогом которой он покинул своих ратных товарищей и уединился от почестей и побед в этом укромном приюте любви.

Марья Даниловна в эти несколько лет сделалась пышной красавицей в полном смысле слова. Румянец вернулся на ее щеки, губы сделались ярко-красными, а ее чудные глаза стали темнее и глубже. И в них было прежнее выражение задора и хитрости, что-то дерзкое и лукавое, надменно-вызывающее и дразнящее.

Да, именно взгляд этих прекрасных глаз, сразу покоривших сердце Стрешнева при первом свидании с нею в мариенбургской таверне, заставил его бросить славную службу, отказаться от выгод, соединенных с нею, и погрести себя в этом уединении, где единственным счастьем почитал он проводить долгие вечера рядом с нею, сидя на этой старой скамейке под зеленою сенью старого сада.

Часто дерзкий на словах, храбрый в битве, находчивый в трудных обстоятельствах ратного дела, здесь, в этой мирной обстановке сельской жизни, с глазу на глаз с таинственной красавицей, этот воин терялся, как ребёнок, и робел, как солдат перед царем.

При малейшем движении ее соболиных бровей, при малейшем строгом взгляде этих глаз, которыми он все еще не мог вдосталь налюбоваться, он чувствовал, как сердце его тоскливо сжимается и как непонятный холод сковывает его тело, лишает его свободы движений и как язык его отказывается повиноваться ему.

– Машенька, – заговорил Стрешнев, заглядывая искательно в глаза своей подруги жизни, – как ты, в своем здоровье? Чует мое сердце, что невесела ты стала в последние дни. Скажи мне, голубка, какая печаль гнетет тебя? Я ли не угодил тебе, моя красавица? Холопы ли мои тебя изобидели, али скучаешь ты здесь, в моей вотчине, и хочется тебе куда выбраться отсюда? Скажи, здорова ли ты?

Марья Даниловна нетерпеливо повела плечами, слегка сдвинула брови и насмешливо проговорила:

– Здорова, спасибо за осведомление.

– Машенька! – с трепетом проговорил Стрешнев, глядя на суровое выражение ее лица. – Я ведь вижу, что ты не в себе. А я-то как спешил сюда, как рвался оттуда, думая, что ты скучаешь здесь одна… Но вот прошел год, и я почти никогда не вижу улыбки на твоем прекрасном лице.

– Не смешлива я… – сухо ответила она.

– Одначе, даже в тяжкое время твоей жизни, помнишь, там, в кабаке, в Мариенбурге, когда палили пушки, кровь лилась на улицах и солдаты взяли тебя по моему приказу, ты и тогда улыбалась, и вид у тебя был веселее, чем нынче. Нынче ты ходишь хмурая, будто червь тебя точит, и на все мои слова и ласки ты только молчишь. Должна же быть тому какая причина. Невозможно, чтобы это без причины было… Вот ты и скажи мне…

Марья Даниловна уклонилась от его объятий, отодвинулась на другой край скамьи, провела рукою по глазам, точно смахивая с себя докучную грезу, и, взглянув прямо в лицо собеседнику своему, отчетливо произнося каждое слово, сказала:

– Никита Тихоныч! Ты хочешь знать о моей докуке. Изволь, я скажу тебе. Зачем ты взял меня тогда из мариенбургского кабака? Разве я просила тебя об этом? Разве ты осведомился о моем желании? Ты взял меня силой, сделал своей пленницей, заточил в эту могилу, сделал прислужницей своей жены, Натальи Глебовны. Сам ты уехал на службу царскую, а я оставалась здесь в тоске-одиночестве. Ты думаешь, мне весело было здесь?

– Люба моя! Но ведь как только оказалось время, ты видишь, я приехал к тебе и даже опалил царя на себя, того ради для, чтобы быть с тобой в любви и согласии.

– Ты думаешь, мне весело было здесь? – как бы не слушая его оправдания, упорно повторила Марья Даниловна. – Как думаешь ты, Никита Тихоныч, ежели вольную птицу, привыкшую летать по поднебесью, на всей ее вольной воле, с утра до вечерней зари, поймать и заточить в клетку, будет она для утехи охотника песни распевать да крылышками помахивать?

– Но разве ты не свободна? Ведь не Наталья Глебовна, моя жена, а ты здесь – полная хозяйка. Разве не делаешь ты все, чего только не захочет душа твоя? Разве чего недостает тебе в моем доме? Разве сама жена моя не угождает тебе, желая быть угодной мне?

– Повремени малое время, Никита Тихоныч, – прервала она его горячую речь, – дай и мне молвить слово.

– Говори, Машенька, говори!

– Все это так теперь, когда ты сюда приехал, но не так было прежде, когда тебя здесь не было. Это – первое. А второе – разве мало я натерпелась от твоей хозяйки и твоих людишек? А еще скажу тебе: хотя и угождают мне теперь здесь, но все же Наталья Глебовна есть настоящая жена твоя, хозяйка, а я – ее холопка и твоя наложница. И еще скажу тебе: всего у меня вдосталь и ни в чем я не нуждаюсь, это ты сказал истинно. Но и птицу, которую охотник поймает в степи, он часто сажает в золотую клетку и, конечно, кормит и поит ее досыта. Но клетка, даже и: юлотая – узилище, а корм, отпускаемый ей охотником, горек.

– Но, Машенька, могу ли я изменить это? – с тоскою в голосе спросил ее Стрешнев.

– Можешь.

– Что же я должен сделать, ненаглядная моя?

– Отпусти меня.

Стрешнев вздрогнул, и страх отразился на его мужественном лице.

Огонек торжества засветился в темных глазах Марьи Даниловны.

– Отпустить… – тихо повторил Стрешнев, как бы прислушиваясь к этому слову, которое дико звучало для него и больно отзывалось в его душе, – отпустить… но куда?

– На все четыре стороны… куда глаза глядят, как охотник открывает клетку и выпускает пташку на волю. Разве она знает, куда полетит и что будет делать на воле? Отпусти меня на волю, ежели то правда, что ты меня любишь…

– Люблю, Машенька, так что сильнее любить не можно. Но не можно мне и отпустить тебя.

Марья Даниловна нагнулась к нему и, вперив в него свой гневный взор, под которым он сильно смутился, и слегка отвернув голову, дрожащим голосом тихо сказала ему:

– Видишь, как ты меня любишь, как пестуешь? Что же ждешь ты от меня, Никита Тихоныч? Пленник не может любить своего исконного врага, своего покорителя.

– Ради Бога, Машенька, разве я враг тебе?

– Враг, враг, – упорно проговорила она.

– Да Христос же с тобой… Что только ты говоришь?..

– Ты враг мне, ежели не снисходишь к моей просьбе.

– Так, значит, ты не любишь меня, коли просишься уйти от меня? – со страхом сказал Стрешнев. – Четыре года – как денно и нощно я грезил о тебе и как сердце мое наполнено тобою. О тебе одной были все мои помыслы, когда я шел на брань с врагом и когда отдыхал я в палатке. Четыре года лелеял и ласкал я мысль о тебе и четыре года изо дня в день, из ночи в ночь я любил тебя, как никогда дотоле не любил. И любовь эта становилась все грознее и крепче, вырастая с каждым днем, и вот… теперь… ты хочешь уйти, когда я достиг своих заветных желаний, когда я наконец бросил все, чтобы быть с тобою вместе… Ты хочешь уйти, ты хочешь уйти… Но у тебя ведь никого нет на свете, и ты никого на свете не любишь? Лучше ли тебе будет, когда ты уйдешь от меня?

– Я любви твоей не просила, Никита Тихоныч, – возразила она. – Я тебе не клялась в любви. Да и какая любовь? Для тебя это лишь забава. Повеселишься со мною, понатешишься и бросишь, как ветошь негодную. Ты женат, ты не свободен. Не волен ты, Никита Тихоныч, любить кого тебе вздумается…

Она замолчала, как бы собираясь с мыслями, обдумывая то, что она ему скажет.

Потом она продолжала:

– Нет, ты не волен любить. Что девушка, вышедшая замуж, то и женатый человек. Связан, раб на всю жизнь. Ты говоришь, что я не люблю тебя. Нет, я тебя не люблю, не люблю, потому что ты не мой, а чужой. А ежели бы ты был свободен, как птица небесная, – разве я говорила, что не полюбила бы тебя?

Стрешнев поднял голову. Радость и тревога заблистали в его взоре. Она подавала ему надежду этими загадочными словами, и вместе с тем тревога подымалась в душе его, потому что в течение короткого времени, почти каждый раз как у них заходил разговор, она возвращалась к этому вопросу о его свободе.

 

– Да что же мне делать, Машенька? – растерянно сказал он, разведя руками. – Наталья Глебовна – жена моя и пользуется добрым здоровьем. Не… убить же мне ее, в самом деле.

Марья Даниловна усмехнулась.

– Где уж! – насмешливо проговорила она. – Дай Бог ей много лет еще здравствовать!

Он не мог понять, шутит ли она или говорит серьезно, но в ее глазах стоял зловещий огонек, и взор ее блистал такой остротой, что Никита Тихонович опять отвернулся.

III

Марья Даниловна вдруг резко придвинулась к нему, взяла его обе руки и вынудила его этим движением взглянуть ей прямо в глаза.

– Слушай, Никита Тихоныч, что я скажу тебе, и запомни это мое слово навеки. Пока у тебя есть Наталья Глебовна, я не могу любить тебя. Ты сейчас сказал глупое слово. Убить ее ты не можешь… Я и не хочу этого, а любить тебя при ней я тоже не могу. Вот почему я и говорю тебе: отпусти меня. Как сделать иначе? Иначе сделать нельзя. Сердцу не прикажешь, и не от нас управляется оно. Но я ненавижу, – вдруг с озлоблением прибавила она, – я ненавижу ее, сердце мое не переносит ее. И этот дом, и этот сад, и эта скамейка, и вся земля, и все люди, и ты сам – все принадлежит ей, всем правит она как твоя жена, как хозяйка. А я что? Я в услужении у нее, я – птица, заточенная в клетку, я – ее холопка. Но я не хочу, не хочу этого! – злобно вскрикнула она. – И не будет этого доколь я жива, иначе я наложу на себя руки…

– Машенька! – в ужасе воскликнул Стрешнев. – Машенька, опомнись!

– Я в памяти и опоминаться мне не к чему. Я не хочу быть ее холопкой, когда я знаю, что могла бы владычествовать здесь, править всем, быть хозяйкой… Пусть она, твоя Наталья Глебовна, будет холопкой моей, пусть она служит мне, а не я ей. Этого нельзя? Так что же делать? Скажи, коли знаешь?

– Не знаю, – уныло проговорил он.

– А я знаю.

– Что же?

– Я уже сказала тебе: отпусти меня.

– Я не могу, не могу этого…

– А не можешь – и не надо. Волен ты делать со мной что хочешь, – я ведь холопка твоя.

– Не говори так, любовь моя, владычица моя…

Стрешнев был очень расстроен. Он не знал, как утешить, как успокоить расходившуюся Марью Даниловну.

В таких случаях он обыкновенно уходил, раздавленный горем, в тоске бродил по обширному саду, обдумывая эти печальные обстоятельства жизни, потом возвращался домой, с бешеным порывом злобы накидывался на тихую и робкую Наталью Глебовну и, достаточно поиздевавшись над ней, уходил к себе в верхнюю светелку и ложился спать.

Но сон бежал его глаз, и думы одна мрачнее другой заползали в его голову и, точно холодный туман, наполняли его сердце.

Ему припоминались речи Марьи Даниловны, холодный блеск ее больших глаз, торжество, светившееся в них, когда он измывался над своей женой…

Несколько раз, точно выколачиваемые ударом молота, звучали в его сознании соблазнительные речи красавицы с темными намеками на то, что ее любовь может быть куплена лишь устранением с их пути ненавистной Натальи Глебовны.

– Уж и вправду не… – почти громко шептал он, метаясь на кровати чуть не в горячечном бреду.

Но ужас овладевал им, и он гнал от себя эту позорную мысль.

– Нет, нет, это невозможно… Нестаточное это дело для воина, для крещеного, для слуги царского…

Думал он еще, с корнем вырвав из сердца эту страшную любовь, смело отправиться снова на царскую службу и подставить где-либо свою победную головушку под вражескую, шведскую пулю.

Но ведь он был опальным, и царь воспретил ему являться на службу.

И он наконец приходил к сознанию, что попался в такую ловушку, в такое узилище, из которого не было выхода.

К утру засыпал он чутким, тревожным сном, не дававшим ему отдыха и укрепления, и вставал расстроенным, расслабленным, больным, чтобы сызнова начинать эту муку-мученскую.

Как всегда, он и теперь хотел уйти от Марьи Даниловны…

Но она на этот раз удержала его.

– Стой, Никита Тихоныч, не уходи! Выслушай до конца речь мою. Это будет мое последнее слово.

Он покорно остался сидеть на скамье.

– Говори! – тихо произнес он.

– Ты ничего не знаешь о моем прошлом, – спокойно проговорила она, – ты никогда не спрашивал меня о нем. Ты меня взял в кабачке в завоеванном городе, привез в эту тюрьму и бросил здесь одну на людишек… Пришла я сюда, никому неведомая, чужая тебе и твоим домочадцам, и твоей челяди. Что я им? Да и они мне что? Отчего не уйти мне, не исчезнуть отсюда также внезапно, как я появилась здесь? Но ты этого не хочешь, не желаешь даже поверить тому, что мне тяжело здесь, что мне не по себе…

Она остановилась, переводя дыхание, так как очень волновалась, торопясь высказать все, что лежало у нее на душе.

Изменив страстный тон на совершенно спокойный, она продолжала:

– Родом я из шотландской семьи, но один из предков моих, Гамильтон, переселился в Россию при царе Иване Грозном уже из Дании. Русские переиначили наше прозвище и стали звать нас Гамонтовыми. Родителей своих я не помню. В раннем детстве осталась я круглою сиротою в Москве, и взяли меня к себе добрые люди, бояре. Дом, в котором я жила нахлебницей из милости, был полною чашею, и я с детских лет уже поняла всю горечь чужого хлеба. Хозяева мои были богатые люди на Москве и имели двух дочерей. Обе боярышни, толстые и некрасивые, неуклюжие девушки повели себя со мною, как с сенной девкой, издевались и измывались надо мною, как над своей холопкой. Да и была я, Никита Тихоныч, холопкой, хотя и знатного роду, вот как бы теперь у тебя состою на хлебах.

Никита Тихонович слушал ее молча, не прерывая.

Вся речь Марьи Даниловны дышала обидой и горечью.

Она продолжала, и по мере того, как лился из ее уст рассказ, наружное спокойствие покидало ее, глаза загорались, и румянец густел на щеках пятнами.

– Меня взяли в дом, как я думала, из милости, ради Христова имени, чтобы дать приют бедной сиротке, оставшейся одной на белом свете. А вышло-то иначе. Я оказалась как бы шутихой для толсторожих боярышен, да и для родителей их, да и для холопьев их. Характер у меня был с детства гордый, непокладливый, властный. Мне хотелось править в доме, – она улыбнулась, произнося эти слова, – вот как сейчас у тебя, а заместо того я должна была ходить по чуждой дудке. Сердце у меня было заносчивое да обидчивое, чести и поклонности хотела я, а не унижения, не холопства. Ты, может, думаешь, я не знала, что была уже красавицей, а умом гунявым боярышням не сравняться было со мною ни во веки веков.

И, снова перейдя в страстный, порывистый тон, она заговорила, сжимая свои красивые, тонкие белые руки:

– И возненавидела я, Никита Тихоныч, ваших бояр да служилых людей, возненавидела я их за их богатство, за почет, за знатность. И месть душила меня, и злость клокотала во мне, а наружно я должна была быть тихой да покорливой, да льстивой, да угодливой. И положила я в душе своей отомстить своим благодетелям какой-нибудь тяжкой местью…

Никита Тихонович поднял голову и внимательно взглянул на Марью Даниловну. Никогда еще не видел он ее такою гневною и такою прекрасною.

Жутко стало на его душе, но он не мог оторвать своих взоров от ее лица.

– И что же ты сделала? – чуть слышно спросил он ее, придвинувшись к ней.

– А что сделала, слушай. В доме боярина появился некий князь Реполовский, а зачал он свататься за старшей боярышней и помолвился он с нею, заслав сватов. Ну, устроили сговор, девишник, объявили его женихом. Зарился он, видно, не на невесту, а на ее деньги. Да не тут-то было. Лютое чувство вступило в меня. Уж коли теперь не отомстить мне за все мое принижение, за холопство, так когда же?

– И ты…

– Запало мне в голову разлучить князеньку с его невестушкой. Полно, думаю, шутки шутить, не пора ли оборотить его взоры на мою красоту. Женю, думаю, его на себе, да и все тут. Стану княгиней, возьму себе холопок да стану ездить по Москве да измываться над моими боярышнями, да поклона от них ждать. Ну, что же бы ты думал?..

– А что?

– Да то, что все пошло, как надо быть, хорошо. Князь стал зело заглядываться на меня да посматривать в мои очи. А потом, чем дальше, тем больше, стал заговаривать да заигрывать со мною. Долго ли, коротко ли, только поймали нас однажды летней ночью на дорожке к Москве-реке, в саду, прилегавшем к боярскому дому. Поймала мамушка, жившая в доме, да, тихохонько пробравшись в почивальню к хозяйке, побудила ее и вызвала в сад. Ночь-то была тихая, летняя, лунная. Услыхала боярыня речи наши любовные да поцелуи молодые, да и шасть… Ну, и выгнали из дому в ту же ноченьку, без всего, в одном платье да легком шугайчике на улицу.