200 лет Екатерининскому Мытищинскому водопроводу

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Я был в недоумении.

Как странно, я несколько раз ездил с отцом в Москву. Был у бабушки, Екатерины Ивановны, был в большом ресторане. и ничто – ни Москва, ни у бабушки, ни ресторан – мне не нравилось. Не нравилось так, как эта убогая квартира в деревне, как эта темная ночь зимой, где подряд спят темные избы, где глухая, снежная, скучная дорога, где светит круглый месяц и воет собака на улице. Какая сердечная тоска, какая прелесть в этой тоске, какое замирание, какая красота в этой скромной жизни, в черном хлебе, изредка в баранке, в кружке квасу. Какая печаль в избе, когда светит лампада, как мне нравится Игнашка, Сережка, Кирюшка. Какие друзья закадычные. Какая прелесть в них, какая дружба. Как ласкова собака, как мне нравится деревня. Какие добрые тети, чужие, ненарядные. Мне уже неприятна была роскошь моих нарядных теток – Остаповых, тетки Алексеевой, где эти кринолины, этот изысканный стол, где так чинно все сидят. Какая скука. Как мне нравится воля лугов, леса, бедные хижины. Нравится топить печь, рубить хворост и косить травы – я уже умел, и меня похвалил дядя Петр, сказав мне: «Молодец, тоже косишь». И я пил, усталый, квас из деревянного ковша.

И Москве я выйду – каменные мостовые, чужие люди. А здесь я выйду – трава или сугробы снега, далеко… И люди родные, свои. Все добрые, никто меня не ругает. Все погладят по голове или посмеются… Как странно. И никогда не поеду в город. Ни за что не буду студентом. Они все злые. Они всегда всех ругают. Тут никто не просит денег, да у меня и есть только семитка. И все время она у меня лежит. Да и у отца мало денег. А как было много. Я помню – сколько у деда было денег. Ящики были наполнены золотом. А теперь нет. До чего у Сереги хорошо. Там портной-солдат шубу шьет ему. Так вот рассказывал…

Как он в лесу заблудился, как разбойники напали да как он их всех топил… Вот до чего хорошо слушать. А как он лешего в болото загнал, да хвост ему оторвал. Вот он его молил отпустить. А тот держит за хвост и говорит «нет» и говорит выкуп какой: «Вези, – говорит, – меня в Петербург к царю». Сел ему на шею, прямо к царю и приехал. Царь и говорит: «Молодец солдат!» И дал ему рупь серебряный. Он и рупь показывал… Большой рупь такой, старинный. Вот это люди. Не дураки.

Много в деревне интересного. Куда ни пойдешь, все рассказывают то, что не бывает. Что же рассказывать, что бывает, как в Москве. В Москве рассказывают все, что бывает. А тут – нет. Тут сейчас так, а через час – неизвестно, что будет. Это ведь, конечно, деревня глухая. А как бревенчатые дома хороши. Новая изба… эх, сосной пахнет. Не ушел бы никогда. Вот только сапоги у меня худые, надо починить подметки. Говорят мне, что сапоги каши просят, разворотились. Говорил отцу, что двадцать копеек просят за починку. Отец велел отдать: «Я, – говорит, – заплачу». А вот неделю не отдают. Хожу в валенках. Отец просфоры привез – до чего вкусны с чаем. Просфору нельзя собаке давать; мне сказала Маланья, что если дать просфору собаке, то сейчас же помрешь. А я хотел. Вот хорошо, что не дал.

В деревне мне казалось, что я только теперь вижу зиму, так как в городе какая же зима. Здесь все покрыто огромными сугробами. Спит. Лосиный остров, побелевший в инее. Тихий, торжественный и жуткий. Тихо в лесу, ни звука, будто заколдовано. Замело дороги, и до самых окон дом занесло снегом, насилу выйдешь с крыльца. Валенки тонут в пышном снегу. Утром в школе топится печка, придут товарищи. Так весело, отрадно, что-то свое, родное в школе, необходимое и интересное, всегда новое открывается другой мир. А стоящий на шкафу глобус показывает какие то другие земли, моря. Вот бы поехать… И думаю: хорошо, должно ехать на корабле по морю. И какое море, синее, голубое, сквозь землю проходит.

Я не замечал, что была разница большая в средствах отца, и совсем не знал, что пришла бедность. Я не понимал ее. Мне так нравилось жить в деревне, что лучше я и представить не мог. И совсем забыл прежнюю, богатую жизнь: игрушки, нарядных людей, и они мне казались, когда я приехал в Москву, такими странными, говорят все, что не нужно. А только там – жизнь, в этом маленьком доме… Даже среди снега и жутких ночей, где воет ветер и метет метель, где озябший приходит дедушка Никанор и приносит муку и масло. До чего хорошо зимой топить печи, особенно приятно пахнет испеченный хлеб. Вечером придут Игнашка, Серега, мы смотрим кубари[41], которые гоняем по льду. А в праздник идем в церковь, взбираемся на колокольню и трезвоним. Это замечательно… У священника пьем чай и едим просфору. Зайдем в праздник в избу к соседям, а там повадные, собираются девушки и парни.

Братья Сергей и Константин Коровины 1860-е годы


Девушки поют:

 
Ах, грибы-грибочки,
Темные лесочки,
Кто вас позабудет,
Кто про вас не вспомнит.
 

Или:

 
Иван да Марья в реке купались.
Где Иван купался – берег колыхался,
Где Марья купалась – трава распласталась…»
 

Прошли годы, К. А. Коровин уже студент Училища живописи, ваяния и зодчества. В ото же время в Училище учился и его старший брат Сергей Коровин, Исаак Левитан, Н. Н. Комаровский, B. C. Смирнов, И. И. Волков, С. И. Светославский, М. Д. Фартусов, Н. А. Касаткин, Н. Л. Эллерт, М. С. Матвеев и другие.

Сердечная дружба связывала Сергея Коровина с Исааком Левитаном, этой дружбе остался верен и Константин Алексеевич Коровин, ставший уже известным мастером. В студенческие годы Константина Коровина неотвратимо влекло в Мытищи – место его детство, где остались в его памяти годы детской жизни.

«Мы шли большим лосиноостровским лесом до Больших Мытищ, где на Яузе ловили на удочку рыбу. А уху варили в Мытищах. С краю села – дом тетеньки Прасковьи. Сын ее Игнашка был мой приятель, и там жила моя охотничья собака – сука Дианка.

Антон Павлович был в то время студентом и большим любителем рыбной ловли на удочку.

Ловили на червяка. Антон Павлович любил ловить пескарей, которые шли подряд. Но иногда попадались и окуни, яви и голавли.


Константин Алексеевич Коровин (1861–1939)

Во второй половине 1880-х годов К. Коровин пережил первый и яркий взлет своего таланта. В конце 1884 года произошло знаменательное событие в его судьбе – Василий Дмитриевич Поленов ввел К. Коровина в дом Саввы Ивановича Мамонтова. Здесь он стал общим любимцем и активным участником Мамонтовского художественном кружка, здесь он формировался как человек и живописец, здесь он приближался к театру.


К вечеру хотели идти в Москву пешком, но Игнашка советовал не ходить, так как на большой дороге объявились разбойники: по дороге грабят богомольцев, идущих к Сергию Троице, грабят и даже убивают, потому теперь конные жандармы ездят.

– Как бы вас не забрали. Тады наканителишься в волостном правлении, пока отпустят.

Некоторые из нас – Поярков, брат Николай и Мельников – советовали лучше ехать по железной дороге.

– Замечательно! – засмеялся Антон Павлович. – Пойдемте пешком, может быть, попадем в разбойники – это будет недурно.

Некоторые отправились на станцию, а мы – Антон Павлович, я, Ордынский, Мельников и Несслер – пошли пешком в Москву.

Прошли Малые Мытищи. Сумерело. Последние лучи солнца освещали верхушки леса. На дороге ни души. Только на повороте, у леса, видим мостик, а на мостике сидят какие-то люди. В форме. Как солдаты.

Несслер, человек веселый, высокого роста, шедший впереди, запел:

 
Я не гость пришел,
Не гоститеся,
Пришел милый друг
Оженитеся…
 

Когда подошел к мосту, один солдат встал с краю и сказал:

– Стой. Ты, запевала, кто будешь?

Мы тоже остановились.

– Я? Живописец, – ответил Несслер. – Мы все художники.

– А по какому делу? – спросил уже полицейский.

– Ни по какому делу, – ответили мы. – Первого мая ходили гулять к приятелю Игнашке Елычеву, чай пили, уху ели, рыбу ловили.

– А оружие у вас какое есть?

– Никакого оружия нет.

– А ножи финские?

– Никаких ножей тоже нет.

Полицейский подошел к каждому из нас, прощупал карманы. Ничего не нашел. Посмотрел на нас пристально и сказал:

– Пошаливают здесь, вот что. Позавчера у этого самого моста – вот это самое место в кустах – женщину зарезали. Документы при вас есть какие?

– Есть, – ответили я и Антон Павлович.

– Так вот. В Мытищах пожалуйте к приставу удостоверить личность. Вот вас туды солдаты проводят. Не моя воля, сказать вам правду, но служба велит.

С краю села, у заставы, в каменном одноэтажном доме, за столом при тусклой лампе сидел грузный старик, весь седой, и ел яичницу. На столе стояла водка. В стороне сидел человек и дремал.

Когда нас привели, старик скучно посмотрел и сказал солдату:

– Это чего еще привели?

И вопросительно посмотрел на нас.

– Ну-с, – сказал он, – чего вам надо?

– Нам ничего не надо. А вот задержали, – ответили мы.

– Так, – сказал пристав. – Студенты будете или как?

 

– Да, мы учимся живописи, а вот он студент, – показали мы на Антона Павловича.

– Садитесь.

Мы сели на лавку.

– Гвоздев, запиши фамилии. Ишь, черт его дергает. Не по уму усердие. Убийцы… Вот поверите ли, – обратился пристав к нам, – третью ночь не сплю. Все убийцев ко мне пригоняют. Прямо берут каждого с большой дороги. А убийца нешто так и пойдет прямо на заставу, по дороге-то. А он сейчас надо мной – старший. Тут какой-то сумасшедший озорничает, ножом работает. Шесть человек на дороге загубил. Позвольте документы.

Мы показали документы. У меня – свидетельство на право писать красками с натуры и просьба оказывать мне содействие. У Ордынского и Несслера тоже.

– Ну вот, и впрямь художники будете, – обрадовался пристав, я ведь тоже баловался немножко этим самым. Вот что я скажу: побудьте здесь, Гвоздев подбодрит самоварчик, яичница хорошая. А я вам скажу – больше всего я люблю картины глядеть. И сам занимался – пописывал прежде красками ландшафты. Уроки брал у Белоусова. Знаете ли такого?

– Нет, не знаем.

– Хороший человек, лес хорошо пишет, а воду не может, Я ведь Алексея Кондратьевича Саврасова знаю. Это вот человек…

– Да ведь это наш профессор, – обрадовались мы.

– Да что вы! Очень приятно! Эх, крутая жизнь у него. Мало людей, которые это самое художество понимают. Одинок живописец и, это самое, – на утеху зовет, – показал старик на бутылку водки. – Ах, если б это дело хлеб бы давало, я бы на этакой службе не состоял!

Пристав встал, позвал писаря Гвоздева и, вынимая из кошелька деньги, что-то с ним шушукался.

Пиеарь вернулся с какой-то женщиной. На стол поставили тарелки, селедки, тарань, хлев, баранки, яйца. Появился самовар.

– Эх, и рад я до чего вам! Поговорим про картины. Мало у нас кто может даль написать. Пожалуйста, выпьем за Алексея Кондратьевича, человек правильный, художник настоящий. А я вам вот что скажу: рассветет и поедете на станцию лучше, я и подводу дам. Кто знает, на большой дороге пошаливают, убивают – кому надо богомольцев губить? Не иначе – это сумасшедший человек… Неровен час…»


Алексей Кондратьевич Саврасов (1830–1897)


Окончив училище, Константин Коровин перебивался небольшими заказами. Он еще не был известен как крупный художник – талант пробивался с трудом. Судьба распорядилась так, что пересеклись жизненные пути Саввы Ивановича Мамонтова и Константина Коровина. С. И. Мамонтов разглядел в молодом художнике пробивающийся талант и пригласил К. Коровина писать декорации к постановкам Частной оперы.

«В доме Мамонтова, в большой мастерской, карлик Фотинька, слуга Мамонтова подавал на стол холодную курицу, фрукты, вино.

Эти зеленые деревья с коричневыми стволами невозможны, говорил Савва Иванович. – Художников нет. Непонятно. Опера – это все, это полное торжество искусства, возвышение, а глазу зрителя дается какая то безвкусица. И все мимо, ничто не отвечает настроению, какие то крашеные кубари. Мне Васнецов говорил о русских операх – он сделал дивные эскизы «Снегурочки». Только по сад Берендея не вышел. Он сказал, мне, чтоб сделали вы. Потом надо «Лакме» Делиба. Приедет Ван-Зандт.

Я почему-то насмеялся.

– Что вы?

– Я никогда не писал декораций.

Савва Иванович тоже засмеялся:

– Вы напишете, я вижу. Вот вам мастерская. Если хотите, работайте здесь эскизы, а вот большой диван Федора Васильевича Чижова.

Он взял со стола канделябр и осветил картину Репина. На ней был изображен лежащий седой человек. – Он был замечательный человек. Знаете, что он сказал мне, – я был такой же мальчик, как вы: «Артисты, художники, поэты – есть достояние народа, и страна будет сильна, если народ будет проникнут пониманием их».

«Особенный человек Савва Иванович», – подумал я. Когда он ушел, я остался один в его мастерской».


С. А. Коровин. Ф. В. Чижов, окруженный друзьями, диктует духовное завещание. Справа: И. С. Аксаков, А. И. Дельвиг. 1877 год


Здесь упоминается имя Федора Васильевича Чижова, друга отца Саввы Ивановича Мамонтова – Ивана Федоровича. Ф. В. Чижов после смерти своего ближайшего друга опекал молодого Савву Мамонтова при строительстве Московско-Ярославско-Архангельской железной дороги. Подробнее о жизни и деятельности Ф. В. Чижова можно ознакомиться в недавно вышедшей книге Инны Симоновой «Федор Чижов».

Будем признательны И. Симоновой и за книгу, и за уникальную, редчайшую фотографию последних дней жизни Ф. В. Чижова. Дело втом, что фотография выполнена с картины старшего брата Константина Коровина, – Сергея «Федор Чижов, окруженный друзьями, пишет духовное завещание». Картина безвозвратно утрачена. На фотографии же знакомые личности: Федор Васильевич диктует свою последнюю волю, завещание пишет Иван Сергеевич Аксаков, а в качестве свидетеля – барон Андрей Иванович Дельвиг – председатель Императорского Российского технического общества, директор Мытищинского водопровода, и первый инженер-проектировщик строительства участка железной дороги Москва-Сергиев Посад.

* * *

Оставил свои воспоминания о Мытищах и «Великий мастер слова и образа» – Иван Сергеевич Шмелев[42]. О творчестве И. С. Шмелева писал Валентин Распутин:

«Шмелев, может быть, самый глубокий писатель русской послереволюционной эмиграции, да и не только эмиграции. Писатель огромной духовной мощи, христианской чистоты и светлости души. Его «Лето Господне», «Гогомолье», «Неупиваемая Чаша» и другие творения – это даже не просто русская литературная классика, это кажется, помеченное и высветленное самим Божьим духом».


Иван Сергеевич Шмелев.

Фотопортрет на почтовой открытке. Не позднее 1931 года. (Журнал «Наше наследие». 2001. – № 59–60)


Отрывок из романа «Богомолье» передает неповторимый колорит Мытищинского гостеприимства (из главы «На святой дороге»).

Ваня Шмелев (семилетний мальчик) вместе с приказчиком в доме отца старичком Горкиным отправляется на Богомолье в Троице-Сергиеву лавру…

За городской заставой Москвы, у села Алексеевского, первая остановка – у чайной Брехунова. Вот и встреча…

«…уважили Брехунова. Заглянули! А я вам стишок спою, все мои гости знают…

 
Брехунов зовет в «Отраду»
Всех – хоть стар, хоть молодой.
Получайте все в награду
Чай с мытищинской водой!»
 

Здесь первый чаи и отдых у гостеприимного старого знакомого, но… Брехунов перестарался, потащил мальчика…«к грязному прилавку, где соленые огурцы и горячая белужина на доске, а на подносе много зеленых шкаликов. Перед стойкой толпятся взъерошенные люди, грязные и босые, сердито плюются на пол и скребут ногой об ногу. Брехунов шепчет мне:

– А это пьяницы… Их Бог наказал.

Пьяницы стучат пятаками и кричат нехорошие слова. Мне страшно, но тут я слышу ласковый голос Горкина:

– Пора в дорогу, запрягаем.

Он видит, на что мы смотрим, и говорит строгим голосом:

– Так не годится. Прокоп Антоныч… Чего хорошего тут глядеть! Он сердито тянет меня и почти кричит:

– «Пойдем, нечего тут глядеть, как люди себя теряют… Пойдем!» Старая лошадь едва тащилась по дороге, но вдруг…<…>

Ваня огорченный и расстроенный тем, что к чайной у Брехунова ему показали грязных и оборванных пьяниц, и сморенный жарким днем, задремал в телеге… Путь-то долгий от Замоскворечья до села Алексеевского, а поднялись еще засветло. И вот путники приближаются к Мытищам Старая лошадь едва тащилась по дороге, но вдруг…<…>

«С треском встряхивают меня, страшные голоса кричат: «Тпру!.. тпру!.. – и я как в спросонках, слышу:

– Понеслась-то как!.. Это она Яузу признала, пить желает.

– Да нешто Яуза это?

– Самая Яуза, только чистая тут она.

– Какая Яуза? Я ничего не понимаю.

– Вставай, милой… ишь разоспался как! – узнаю я ласковый голос Горкина <…>

…Весело, зелено, чудесно! И луга, и поля, и лес. Он еще далеко отсюда, угрюмый, темный. Называют его – боры. В этих борах – Угодник, и там – медведи. Близко сереется деревня, словно дрожит на воздухе. Так бывает в жары, от пара. Сияет-дрожит над ней белая, как из снега, колокольня с блистающим золотым крестом. Это и есть Мытищи. Воздух – густой, горячий, совсем медовый, с согревшихся на лугах цветов. Слышно жужжанье пчелок.

Мы стоим на лужку, у речки. Вся она в колком блеске из серебра, и чудится мне на струйках – играют сверкают крестики. Я кричу:

– Крестики, крестики на воде!..

И все говорят на речку:

– А и вправду… с солнышка крестики играют словно!

Речка кажется мне святой. И кругом все – святое.

Богомольцы лежат у воды, крестятся, пьют из речки пригоршнями, мочат сухие корочки. Бедный народ все больше: в сермягах, в кафтанишках, есть даже в полушубках, с заплатками, – захватила жара в дороге, – в лаптях и в чунях, есть и совсем босые. Перематывают онучи, чистятся, спят в лопухах у моста, настегивают крапивой ноги, чтобы пошли ходчей. На мосту сидят с деревянными чашками убогие и причитают:

– Благодетели… милостивцы, подайте святую милостинку… убогому-безногому… родителев-сродников… для-ради Угодника, во-телоздравие, во-души спасение.<…>. Идем по тропинкам к Мытищам…<…> А вот и Мытищи, тянет дымком, навозом. По дороге навоз валяется: возят в поля, на пар. По деревне дымки синеют. Анюта кричит:

– Матушки… самоварчики-то золотенькие по улице, как тумбочки!..

Далеко по деревне, по сторонам дороги, перед каждым как будто домом, стоят самоварчики на солнце, играют блеском, и над каждым дымок синеет. И далеко так видно – по обе стороны – синие столбики дымков.

– Ну, как тут чайку не попить!.. – говорит Горкин весело. – Уж больно парадно принимают… самоварчики-то стоят, будто солдатики. Домна Панферовна, как скажешь? Попьем, что ли, а?.. А уж серчать не будем.

– Ты у нас голова то… а закусить самая пора… будто пирогами пахнет?..

– Самая пора чайку попить-закусить… – говорит и Антипушка. – Ах, благодать Господня… денек-то Господь послал!..

И уж выходят навстречу бабы, умильными голосками зазывают:

– Чайку-то, родимые, попейте… пристали, чай?..

– А у меня в садочке, в малинничке-то!..

– Родимые, ко мне, ко мне!.. летошний год у меня пивали… и смородинка для вас поспела, и…

По воспоминаниям старожилов-мытищинцев самоваров держали в доме до дюжины. Внутреннюю поверхность в самоварах всегда покрывали пищевым оловом – лудили. Но по мере частого перегрева олово оползало, приходилось подновлять подлуживать. Иногда дети, заигравшись, забывали про самовар. Вода выкипала, и полуда сходила. В речной слободке жили Федоровы, к ним-то и носили самовары на подлуживание. Никто уже не помнит имени мастера по лужению самоваров, но осталось в памяти прозвище – дед лудило.

 

«– Из луженого-то моего, сударики, попейте… у меня и медок нагдышний, и хлебца тепленького откушайте, только из печи вынула!..

И еще, и еще бабы, и старухи, и девочки, истепенные мужики. Один мужик говорит уверенно, будто уж мы и порядились:

– В сарае у меня поотдохнете, попимшито… жара спадет. Квасу со льду, огурцов, капустки, всего по постному делу есть. Чай на лужку наладим, на усадьбе для апекиту… от духу задохнешься! Заворачивайте без разговору.

– Дом хороший, и мужик приятный… и квасок есть, на что уж лучше… – говорит Горкин весело. – Да ты не Соломяткин ли будешь, будто кирпич нам важивал?

– Как же не Соломяткин! – вскрикивает мужик. – Спокон веку все Соломяткин. Я и Василь-Висилича знаю, и тебя узнал. Ну, заворачивайте без разговору.

– Как Господь-то наводит! – вскрикивает и Горкин.

– Мужик хороший, и квас у него хозяйственный. Вон и садик, смородинки пощипите, – говорит нам с Анютой, – он дозволит. Да как же тебя не помнить… царю родня! Во, куда мы попали, как раз насупротив Карцовихи самой, дом вон двуярусный, цел все…

– А пощипите, зарозовела смородинка, – говорит мужик. – Верно, что сродни будто Лександре Николаевичу… – смеется он, – братьё, выходит.

– Как – братье?! – с удивлением говорит Антипушка; и я не верю, и все не верят.

– А вот так, братье! Вводи лошадку без разговору.

Мужик распахивает ворота, откуда валит навозный дух. И мешается с шин медовый, с задов деревни, с лужков горячих, и духовито горький, церковный будто, – от самоварчиков, с пылких сосновых шишек.

– Ах, хорошо в деревне!.. – воздыхает Антипушка, потягивая в себя теплый навозный дух. – Жить бы да жить… Нет, поеду в деревню помирать.

Пока отпрягают Кривую и ставят под ветлы в тень, мы лежим на прохладной травке-муравке и смотрим в небо, на котором заснули редкие облачка. Молчим, устали. Начинает клонить ко сну…

– А ну-ка, кваску, порадуем Москву!.. – вскрикивает мужик над нами, и слышно, как пахнет квасом.

В руке у мужика запотевший каменный кувшин, красный; в другой – деревянный ковш.

– Этим кваском матушка-покойница царевича поила… хвалил-то как!

Пенится квас в ковше, сладко шипят пузырики, – и кажется все мне сказкой <…>

Идем в холодок, к сараю, где сереют большие пни.

– Французы на них сидели! – говорит мужик. – А сосна, может, и самого Преподобного видала<…> Дорога наша святая, по ней и цари к Преподобному ходили. В давни времена мы солому заготовляли под царей, с того и Соломяткины. У нас и Сбитневы есть, и Пироговы. Мной, может, и покончится, а закон додержу. Кака корысть! Зимой метель на дворе, на печь давно пора, а тут старушку Божию принесло, клюшкой стучит в окошко – пустите, кормильцы, заночевать!" Иди. Святое дело, от старины. Может, Господь заплатит.

Говорит он важно, бороду все поглаживает. Борода у него широкая. Лицом строгий, а глаза добрые. И такой чистый, в белой рубахе с крапинкой. Горкин спрашивает, как это он – "царев брат"?

– Дело это знаменитое. Сама Авдотья Гавриловна Карцова рассказывала, дом-то ее насупротив, в два яруса. Так началось. Как господа от француза из Москвы убегали на Ярославль, тут у нас гону было!.. Вот одна царская генеральша, вроде прынцеса, и поломайся. Карета ее, значит. Напротив дома Карцевых, оба колеса. Дуняше тогда семнадцатый год шел, а уже ребеночка кормила. Ну, помогла генеральше вылезть из кареты. Та ее сразу и полюбила, и пристала у них, пока карету починяли. Писаная красавица была Дуняша, из изборов избор! А у генеральшиной дочки со страхов молоко пропало, дитё кричит. Дуняша и стань его кормить, молошная была. Высокая была, и все расположение ее было могущественное, троих выкормит Генеральша и упросила ее с собой, мужу капитал выдала. Прихватила своего и поехала с царской генеральшей. Воротилась через год, в лисьей шубе, и повадка у ней уж благородная набилась. С матушкой моей подружки были. Я в шишнадцатом родился, а у матушки от горячки молоко сгорело… Дуняша и стала меня кормить со своим, в молоке была. Я ее так и звал – мама Дуня. А в восемнадцатом годе и случилось… Губернатор с казаками прискакал, и в бумаге приказ от царской генеральши – с молоком ли Дуня Карцова? А она две недели только родила. Прямо ее в Москву на досмотр помчали. А там уж царская генеральша ждет. Обласкала ее, обдарила… А царь тогда Лександр Первый был, а у него брат, Миколай Павлыч. Вот у Миколай-то Павлыча сын родился, а что уж там – не знаю, а только кормилку надо достоверную искать по всему царству-государству. Царская генеральша и похвались: достану такую… из изборов избор. Значит, на какой она высоте то была, генеральша! Доктора ее обглядели во всех статьях – говорят: лучше нельзя и требовать. И помчала ее та генеральша с дитей ее в карете меховой золотой, с зеркальками… с энтими вот, на запятках то… помчали стрелой без передыху, как птицы, и кругом казаки с пиками… В два дни в Питер к самому дворцу примчали. А Дуняша дрожит, Богу молит, как бы чего не вышло. Дате ее кормилку взяли… Ну, она тайком его кормила, ее генеральша под секретом по какой-то лестнице с винтом вываживала. Сперва в баню, промыли-прочесали, духами душили, одели в золото – в серебро, в каменья, кокошник огромадный… Как показали ее всей царской фамилии – шабаш, из изборов избор! Сам Миколай Павлыч ее по щеке поласкал, сказал: "как Расея наша! корми Сашу моего, чтобы здоровый был". А царевич криком кричит, своего требует: молочка хочу! Как его припустили ко груди-то… к нашей, сталоть, мытищинской-деревенской, шабаш! Не оторвешь, что хошь. Сперва-то она дрожала с перепугу, а там обошлось. Три генеральши в шестеро глаз глядели, как она дитё кормила, а царская генеральша над ними главная. А целовать – ни-ни! "А я, – говорит, – наклонюсь, будто грудь выправить, и приложусь!" Сама мне сказывала. Как херувинчик был, весь-то в кружевках. И корм ей шел отборный, и питье самое сладкое. И при ней служанки – на все. Вот и выкормила нам Лександру Миколаича, он всех крестьян-то и ослободил. Молочко-то… оно свое сказало! Задарили ее, понятно, наследники большую торговлю в Москве имеют. Царевич, как к Троице поедет, – к ней заезжал. Раз и захотись пить ему, жарко было. Она ему – миг! – "Я тебя, батюшка, кваском попотчую, у моей подружки больно хорош". А матушка моя квас творила… – всем квасам квас! И послала к матушке. Погнала меня матушка, побег я с кувшином через улицу, а один генерал, с бачками, у меня и выхвати кувшин-то! А царевич и увидь в окошко, и велел ему допустить меня с квасом. Она-то уж ему сказала, что я тоже ее выкормыш. А уж я парень был, повыше его. Дошел к нему с квасом, он меня по плечу: "богатырь ты!" И смеется: "братец мне выходишь?" Я заробел, молчу. Велел выдать мне рубль серебра, крестовик. А генералы весь у меня кувшин роспили и цигарками заугощали. Во каким я вас квасом-то угостил! А как ей помирать, в сорок пятом годе было… за год, что ль, заехал к кормилке своей, а она ему на ростанях и передала башмачки и шапочку, в каких его крестили. Припрятано у ней было. И покрестила его, чуяла, значит, свою кончину. Хоронили с альхереем, с певчими, в облачениях-разоблачениях… У нас и похоронена, памятник богатый, с золотыми словами, – "Лежит погребено тело… Московской губернии крестьянки Авдокеи Гавриловны Карцовой… души праведным упокояются"…

Слушаю я – и кажется все мне сказкой.

Горкин утирает глаза платочком. Пора и трогаться.

– Каки Мытищи-то, – говорит он растроганно, – и на святой до/юге! Утешил ты нас. Будешь кирпич вопить – заходи чайку попить.

Соломяткин дает мне с Анютой по пучочку смородины. Отдаст Феде за целковый старые сапоги, жесткие, надеть больно. Федя говорит – потерплю. За угощение Соломяткин не берет и велит поклонник Василъ-Василичу. Провожает к дороге, показывает дом царской кормилицы, пустой теперь, и хвалит нашу тележку: никто нонче такой не сделает! Горкин велит Феде записать – просвирку вынуть за упокой рабы Божией Евдокеи<…>. Соломяткин благодарит и желает нам час добрый… (Печатается по: Шмелев И. С. Богомолье. Париж, 1935. Издавалась в Париже в 1928–1934 гг.)

Живя в Париже, Иван Сергеевич Шмелев не порывал дружбы с К. Д. Бальмонтом, И. А. Буниным, А. И. Деникиным, И. А. Ильиным и многими другими изгнанниками из России.


Захоронение праха И. С. и О. А. Шмелевых в некрополе Донского монастыря. Святейший патриарх Алексий II и митрополит Волокаламский и Юрьевский Питирим. Слово после панихиды. 30 мая 2000 года


Заканчивая роман «Пути небесные», И. С. Шмелев 24 июня 1950 года решил переехать из Парижа в Бюси-Ан-От, чтобы в русской православной обители Покрова Матери постичь атомосферу монастырской жизни, поправить здоровье и укрепиться духовной силой. Но по приезде в обитель, вечером того же дня, скончался от сердечного приступа. Осталось его завещание: «Прошу… когда это станет возможным, перевезти прах моей покойной жены и мой в Россию и похоронить в Москве на кладбище Донского монастыря, по возможности возле могилы моего отца Сергея Ивановича Шмелева…»

26 мая 2000 года, в канун годовщины смерти писателя, его прах и прах его жены Ольги Александровны Шмелевой-Кутыриной был перевезен с кладбища в Сент-Женевьев де Буа в Москву.

25 мая в храме Успения Пресвятой Богородицы в Сент-Женевьев де Буа совершил отходную панихиду Управляющий русскими православными приходами в Западной Европе архиепископ Евкарпийский Сергий с участием епископа Корсунского Иннокентия.

30 мая 2000 года в 11 часов утра в Донском монастыре состоялась торжественная церемония захоронения праха И. С. Шмелева и его супруги по благословению и при участии Святейшего Патриарха Московского и всея Руси Алексия II.

41Игрушка наподобие волчка.
42Творчество И. С. Шмелева (1873–1950) началось в России в начале XX века, достигло расцвета в эмиграции, а вернулось на родину спустя более чем полвека. Первый рассказ «У мельницы» студента юридического факультета Московского университета был напечатан в июльском номере журнала «Русское обозрение» за 1895 год и получил хорошую оценку критики и читающей публики. Окрыленный успехом, Шмелев попытался издать первую книгу «На скалах Валаама», но потерпел неудачу и замолчал на 10 лет. Появление в 1911 году повести "Человек из ресторана", переведенной на 11 языков, сделало его известным писателем. Не приняв Октябрьскую революцию, он в 1918 году оказал в Крыму, где начал писать повесть "Неупиваемая Чаша". Трагически пережитая гибель единственного сына Сергея, бывшего офицера Добровольческой армии, отказавшегося покинуть родину и расстрелянного в 1921 году по приказу Бела Куна и Р. Землячки (его памяти Шмелев посвятит роман «Солнце мертвых», 1923 г.), послужила толчком для рокового решения: в 1922 году литератор покинул Россию. В эмиграции он создал пронизанные болью воспоминания об ушедшей навсегда России – "Лето Господне", «Богомолье», "Старый Валаам", которые стали своеобразной трилогией о "Святой Руси". Роман «Богомолье», писавшийся как серия рассказов, был опубликован в 1930–1931 годах в еженедельной эмигрантской газете "Россия и Славянство", основанной П. Б. Струве.