Перед бурей. Шнехоты. Путешествие в городок (сборник)

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Левицкий, который тоже знал об обеде, откомандировал Бреннера. На этот раз был это для пирующих счастливый выбор, потому что Бреннер ради любви к дочке готов был служить совсем другим интересам.

Несколько дней назад он, быть может, выискивал бы какую-то вину, чего-то подозрительного, теперь думал только о том, как защитить тех людей и начать меняться. Что делалось в душе этого человека – описать трудно.

Там, где в сердце осталась хотя бы маленькая искорка любви, всегда через неё ещё есть и прийти может спасение. Та любовь к ребёнку вела к исправлению. Боялся потерять ту, что его одна держала на свете.

Не в состояния отказаться от ассистирования обеда, Бреннер подумал, что, быть может, лучше будет, если он там окажется, нежели кто иной, более опасный, вместо него. Способ внедрения был ему заранее подан. Камердинер референдария Хлудовского рекомендовал его в столовую. Бреннер при буфете и серебре должен был подслушивать разговор. Кто бы его видел несколькими часами назад в его обычном облике и смотрел теперь в колонии, не мог бы его, наверное, узнать. К большим и главным качествам каждого такого агента, каким был Бреннер, надлежало умело преобразовываться по несколько раз в день. Дома не мог совершить этой метаморфозы, но в Краковском отеле, где имел комнатку на втором этаже, иногда по два и три раза перевоплощался. Тогдашний хозяин, сам состоящий в той же службе, обеспечивал ему незаметный вход и выход. В этот день Бреннер имел чёрные усы, огромные, приклеивание которых было почти невидимо, держался так, что казался более высоким, лицо было румяным, глаза его смотрели иначе, словом, был это кто-то совсем новый, потому что даже движения и фигура приобрели иной характер. Был младше и ловчее.

Общество, которое собралось в колонии, было очень многочисленным. Среди него и уже известные люди, среди них Лелевел, которого молодёжь считала будущим руководителем революции, – многих из тех, что позже выросли в вождей духа и певцов народа можно было увидеть.

Кто бы будущего поэта «Духа в степи» и «Наисвятейшей семьи» угадал в молодом, полном жизни, начинающем её только, мечтающем ещё и всей грудью дышащем Украинце, который был одной любовью и песней, одним вздохом к идеалам; в черноволосом Стефане, взгляд которого был таким проникновенным, автора «Вечеров пилигрима», а в бледном, сварливом, остроумном, смелом Михале – автора «Литературы и критики». Были они там все и много других, полных надежды. В хорошем настроении и серьёзно начался пир, сначала рассчитывая слова и оглядываясь немного на полуофициальные фигуры и на такие немного долгоязычные, как редактор «Почтового дилижанса», который также сюда втиснулся, – но с жарким и после рюмок все начали забываться! Говорили обо всём, ни одно двузначное словцо проскользнуло, ни один злобный анекдот обежал вокруг.

Особенная вещь! Под натиском того деспотизма, что почти не давал вздохнуть, под небом, на вид таком хмуром, какой-то надеждой, какой-то верой, какой-то почти уверенностью в лучшее завтра всё дышало. Никто бы, может, не умел объяснить, на чём основывал надежды, – плыли по воздуху Дыхание какой-то весны залетало.

Быть может, свежая ещё весть о революции во Франции так разогрела Польшу. Мы знаем из истории тот дивный феномен нашей симпатии к стране, которая столько раз разочаровывала нашу любовь и платила ей холодной насмешкой или презрением, и однако от той привязанности ничто вылечить нас не могло. Даже жестокость Наполеона и попытка в Сан Доминго, даже 1812 год, мы верили в любовь потому, что её сами имели. Было это ослепление…

В 1830 году было оно в сто раз более усиленным, чем когда-либо, революция с трёхцветным знаменем вывешивала также сами принципы, которые были записаны на нашем. С добродушием детей мы верили в братство, в пропаганду идеи и влияние революционной Франции, через холодную и неприготовленную Германию могущую достать аж до нас.

Быть может, что тогдашние наши надежды росли из тех, но те, что помнят ту эпоху, вспоминают, какие были сердца, как отворялись души, какой гигантской верой тянулись мы в будущее. Тот августовский вечер в маленькой усадебке весь дрожал этими чувствами.

Многочисленное войско Николая, фантастический и хищный деспотизм великого князя казались ничем. Великие принципы, написанные на хоругви человечности, казалось нам, должны были, как те трубы, что разрушили Иерихон, в руину рассыпать твердыню деспоизма. На лицах смеялось молодое будущее.

А! Нужно было заглянуть в те груди и сердца… что там за идеалы царили: идеалы политические, общественные, человеческие, христианские… свободы, равенства, мира, братства. Всё то, что сегодня приводит на уста остывшим, практичным государственным мужам смех, – было нашей верой, убеждением, Евангелием, будущим. Холодный скептик не смел бы даже отозваться с недоверием.

Мы были уверены, что простой, широкой дорогой идём к ясному, великому будущему, которое должно было быть делом наших рук. Препятствия должны были раздавить железные груди. Кто бы тогда мог заглянуть в будущее – трупом бы упал на месте.

Таким заразительным было влияние тех запалов и той неизмеримой веры, что люди, подхваченные ими, обращались как бы чудом. Среди этого шума стоящий на кухне Бреннер ловил слова, а так как был уже в том расположении к покаянию и искал побуждения к нему, в итоге почувствовал себя захваченным, обезумевшим, и сердце его забилось к этим людям, хотя, может, ещё не понимал их хорошо.

Когда Витвицкий начал импровизировать, Бреннера и голос, и выражение, и тепло поэзии, как бы испарением охватило, эффект которого почувствовал на себе. У него на глазах заискрились слёзы. Этот молодой свет обнял его своим очарованием, выдался ему светом, солнцем рядом с той темнотой и мраком, среди которых до сих пор обращался. Простой человек понял разницу двух крайних миров, из которых один был опутан эгоизмом, другой – усилен любовью без меры.

Застолье продолжалось до поздней ночи, хотя некоторые, более достойные, удалились перед его окончанием. Двушевского звал «Почтовый дилижанс», Хлудовского – «Польский курьер», Гжимала – «Торговая газета», других – разные обязанности. Наконец и маленькая кучка, которая ещё прохаживалась по саду, пустилась назад в Варшаву, а Бреннер, сдав как можно быстрей серебро, поспешил домой к дочери и – увы – к рапорту, который был обязан подать.

Юлия, немного успокоенная, в этот день встала; Божецкий нашёл её около полуночи в значительно лучшем состоянии, о чём также узнал пан Каликст, поджидая его на лестнице. Доктор, естественно, приписал улучшение своим лекарствам, а болезнь какому-то нервному раздражению, с которым в молодости не трудно. Подозревал панну Юлию в какой-то несчастной любви, хотя объяснить себе не умел, как она могла быть несчастной, когда красивая панна одним взглядом приобрела бы, кого хотела.

Всё более неспокойная к вечеру, дочка ожидала отца. Она знала от него, куда он хотел направиться и что должен был пробовать освободиться. Когда около полудня он не вернулся, она поняла, что власть не приняла отговорок и вынудила его к послушанию. Поэтому она ждала у окна его возвращения, с каждым грохотом выбегала, и Божецкий, который зашёл вечером, нашёл её снова немного в худшем состоянии.

Как лекарь, он приписал это влиянию вечера, всегда усиливающего симптомы болезни, не было в этом ничего угрожающего. Наказал покой.

Будто бы всегда случайно, в третий раз Каликст снова встретил выходящего с первого этажа приятеля – эта случайность казалась доктору больше чем подозрительной.

– Слушай-ка, – шепнул он на ухо Руцкому, – это напрасно, ты в эту панну влюблён…

Каликст возмутился.

– Но что же ты думаешь, что я новичок или студент. По твоему голосу, когда ты о ней спрашивал, я мог об этом догадаться.

Божецкий рассмеялся и хотел уходить, а потом, вернувшись к Руцкому, добавил:

– Отец – особенный человек, так привязанный к ребёнку, а целый день до этой поры сегодня его дома нет. Уж если бы, не знаю, какие имел обязанности, освободили бы его от них на требование по такому важному поводу. Не понимаю… Не пойму.

Юлия после ухода доктора, несмотря на все усилия воли, не в состоянии дождаться отца, спокойствия из себя выроботать не сумела – пришли слёзы и лихорадка усилилась.

Только ночью, когда состояние её значительно ухудшилось, прибежал Бреннер. В нескольких словах объяснился перед ней. В доказательство обещал ей показать, что напишет. Юлия, хоть всё ещё плача, успокоилась. Она поняла, что отец должен был быть там, чтобы его места не занял кто-нибудь другой. Этот вид утешения, однако, не удовлетворил дочку, которая хотела вырвать его из когтей, что его держали. Заклинала о том, падала на колени, прося, чтобы старался. Бреннер вздыхал, обещал, но знал лучше, чем она, как трудно, как почти невозможно было уйти, раз продав душу. Те, что прислуживались такими людьми, не могли стерпеть, чтобы с тайнами, которые бы забрали с собой, отошли в сторону.

Бреннер, однако же, самым торжественным образом обещал, что будет к этому стремиться. Сцена, которая произошла несколькими днями ранее в кабинете советника, как мы видим, имела огромное влияние на будущее. Юлия в течении какого-то времени была осуждена на сидение дома. Подружек, которые могли бы её навещать, она имела мало, музыку запретил доктор, как слишком волнующую нервы, – поэтому осуждена была на одни книжки.

Она сидела довольно грустной одним вечером перед чаем, когда неожиданно услышала голос отца перед дверью, вышла навстречу ему, и неслыханно удивилась, видя его входящего в покой с паном Каликстом.

Бреннер, послушный для ребёнка до избытка, не зная, чем её уже развлечь, встретив соседа на лестнице, без большого раздумья пригласил его к себе. Каликст немного колебался, с запалом, однако, принял приглашение, хоть знал, кем был Бреннер.

Юлия уже так сильно его занимала, что обо всём, что его окужало, хотел забыть. Оба зарумянились, увидев друг друга, чего в сумраке никто заметить не мог. Каликст вошёл, доведываясь о здоровье и признаваясь, что спрашивал о ней доктора.

 

Тётя, ожидающая в салоне, услышав сначала голос, увидев потом это явление, ведомое Бреннером, – о чудо! – чуть не крикнула от радости и удивления. Что случилось – не могла понять. Конец концом, пан Каликст был в салоне, был введён, знакомство с ним в некоторой степени получило официальное признание. Пани Малуская потихоньку благодарила Бога, а так как иначе не умела, проговаривала, как была привыкшей в великих случаях, Здравицу.

Остались втроём, потому что Бреннер под предлогом неотложного занятия, попросив прощения у гостя, пошёл в свой кабинет, а оттого, что часом позже ему выпало снова дело, для которого должен был выйти из дома, случилось, что Руцкий почти весь вечер провёл в одном только обществе не мешающей тети. Разговор был чрезвычайно оживлённый, прервала его только музыка, которую, хотя доктор запретил, панна Юлия сама себе позволила, потому что была по ней – как говорила – изголодавшейся. Малуская поздней продолжала на столике пасьянс, молодая пара долго ходила, беседуя, свободно. Каликст побежал на верх за книжками, принёс их, и только около десяти расстался с Юлией.

Только воротившись в своё жилище, он мог немного подумать над тем, что произошло, как произошло, что учинил и к чему это могло привести. В первые минуты он так был взволнован, схвачен за сердце, не пан себе, что на любезный призыв Бреннера побежал без малейшего раздумья.

Вся эта сцена, разговор с Юлией – всё, что взаимно друг другу поведали, совершалось под властью и влиянием непонятного горячего чувства.

Теперь, упав на своё канапе, в темноте, опёртый на локоть, Руцкий задумался над тем, что сделал. Он был неспокойный тем больше, чем сильней чувствовал, что этот вечер произвёл на него решающее влияние. Вначале он был влюблённый и мечтательный, теперь чувствовал себя очарованным, захваченным, прибитым.

Выйти из этого заколдованного круга он не мог, а этот круг опоясывал его, связывал с людьми, с семьёй, с которой сближаться не должен был. Бреннер был московским агентом, Юлия его дочкой.

Он ломал руки. Но сколько бы раз он не вспоминал Юлию, её слова, речь, её взгляд, то, что от неё слышал, суждения её о вещах и людях, не мог допустить ничего иного, чем то, что была неосведомлена, чем жил отец и кому служил.

Как раз этим вечером Юлия, под душевным натиском постоянно имея в уме, что отца могут заподозрить, обвинить, специально разговор с Каликстом направляла на то, что делалось в стране, на притеснения великого князя, на французскую революцию и надежды, какие она пробуждала. Её речь была так грустна, что сначала Каликст онемел, слыша её – но в голосе, в словах было столько убеждения, запала, что ему в конце концов сопротивляться не мог.

Вытянула его на слово, на признание убеждений.

«Дочка шпиона! – повторял он. – И я смел ей это говорить». Сам теперь не мог себе надивиться – почти жалел, но если бы ему пришлось в другой раз вернуться к тому же положению, чувствовал, что не был бы другим.

Мысли кружились у него по голове так, что, в итоге, боясь какого-то безумия, зажёг свет, умылся холодной водой, открыл окно, чтобы вдохнуть свежий волздух.

– Если это не ангел, а кокетка! Тогда лучше не жить и людей не знать! – воскликнул он. – Ежели женщина может быть так фальшива, тогда – правды нет на свете.

Бился он так с собой – не в состоянии прийти к покою.

В конце концов он знал только, что её страстно любил, и что то, что вчера было едва чувством и тоской, стало безумием.

Всё, что молодые люди намного раньше повторяют за другими, нежели сами испытают – дух братства – непобедимая симпатия – притяжение, что двое людей через огонь и воду рвутся друг к другу и хватаются, Каликст чувствовал правдивым.

Он не был в согласии с разумом, с долгом, с совестью – а любви той сопротивляться не мог. Его охватили отчаяние и ужас.

Этот вечер, так трагично кончающийся наверху, на первом этаже также всех взолновал. Пани Малуская была такой счастливой, какой уже давно себя не чувствовала. Юлия, не смея смотреть в будущее, знала только, что пережила одно из самых счастливых мгновений молодости. Этот человек так её понимал! Всё в нём было, как бы созданным для неё – одно слово, одна мысль, малейшее движение не приводили дисгармоничной ноты в этот их дуэт, который пели две души, настроенные где-то на небесах друг к другу.

С капелькой лихорадки, но счастливая и мечтательная, Юлия легла, чувствуя себя почти здоровой. Только отец, отец стоял в её уме – но его надеялась умолить, обратить, упросить. Имела весь план готовым. Выехали бы в Австрию или Пруссию, Руцкий и там бы их нашёл. Была уверена, что он её не оставит.

Что ей давало эту уверенность? Она не знала сама. Сердце ей это говорило, которое понимает по-своему.

Внизу каменицы, где тут же всё знали, что произошло наверху, мастерова Ноинская была уведомлена кухаркой о случае неизмерной важности.

– А! Уже что-то светится! Светится! Ей-Богу, – говорила запыхавшаяся женщина, прибежав к жене сапожника. – Что я скажу дорогой мастеровой! Что я скажу!

Она хлопала себя по лицу, крутя головой во все стороны.

– Что же случилось? Что?

– Только не говорите этого ни Арамовичевой, потому что она долгоязычная, ни Матусовой. Разнесут, разбалтуют, а потом на меня, что это всё выходит через меня.

– Но что бы я могла рассказать? Что мне говорить?

– Вот видите, дорогая мастерова, всё масло наверх вышло. Наш старик, видно, сопротивлялся этому кавалеру, а наша панна в него влюбилась. Встречались постоянно в Саду. Слышала. Советник что-то пронюхал или подсмотрел и начал шуметь. Панна смертельно заболела. Что там болтать? Лампа… или там слабость. Разве слабости без причины нападают? Панна от той любви разболелась, что её едва доктор спас, а такое лекарство давали, что аптекарь говорил – яды.

– Иисус, Мария! – прервала жена сапожника.

– А что же? Какой теперь конец? Панна настояла на своём! Какой бы не изысканный был пан, отец сам должен был нам сегодня кавалера привести… Если бы вы потом нашу панну видели; скажу это пани мастеровой – лицо её сразу изменилось. И здоровёхонька! Потом начали ходить друг с другом по покою, а она ему играть, а он слушать, а потом шептаться друг с другом, но, уж слепой бы заметил, что это.

– Женятся, – сказала Мастерова.

– Оно и верно, Малуская ходит, чуть не скачет, глаза её смеются. Панна пела, раздеваясь, а тот, как пошёл к себе наверх… как пьяный, скажу мастеровой.

– Вот, как обычно, молодость! А! Разве человек своей не помнит? Моя благодетельница. Бывало, как обо мне мой старался, ей-Богу, когда меня первый раз поцеловал в руку, это мне пошло по всем костям.

Кухарка, несомненно, имеющая тоже этого рода воспоминания, с которыми исповедоваться не хотела, вздохнула и утёрла нос. Это последнее действо всегда представлялось обязательным при большом умилении.

Как Агатка ту же историю своим способом, в немного изменённой версии, рассказала потихоничку Матусовой, мы не чувствуем обязанности повторять, хотя девушка имела определённые и меткие взгляды, и полностью от продиктованных более холодным опытом и знанием света кухарки – отличные…

На следующий день, когда пан Каликст шёл в бюро, с удвоенным любопытством присматривались к нему по дороге. Агатка встретила его на лестнице и, не спрошенная, поздоровавшись, рассказала, как панинка спала, и что в этот день была более весёлой и здоровой.

Именно Бреннера, когда он рад был освободиться и отойти немного, вынуждали к чрезвычайной деятельности.

Революция в Париже, которая, очевидно, отбилась на умах в Польше, всю эту полицейскую фалангу призвала на ноги. Такие люди, как Шанявский, больше были ею, может, встревожены, чем великий князь. Шанявский прямо предрекал восстание и хотел бежать, будучи уверенным, что целым бы не ушёл. Преследование духа раздражало больше, чем княжеские телесные наказания. Шанявский видел уже в снах баррикады в Варшаве и свою усадьбу заранее жертвовал на демонтирование, разрушение и материал для засек…

Новосильцев видел также черно. Тому даже деспотизм Константина не казался достаточным. Конституция, согласно его мнению, была причиной всего плохого, польское войско – ошибкой и опасным заблуждением. Преждевременно Новосильцев был за полную денационализацию, безусловную, и за разрушение всех тех препятствий, которые, как говорил, император Александр, слишком добродушный, сам себе поставил, связываясь с конституцией.

Опасный дух либерализма веял ему от «Путешествия в Темногрод»[14], которое было трудом министра. Нужно было как можно скорей всё душить, давить – иных людей поставить во главе. Потоцких и Чарторыйских сдвинуть, а Новосильцевых, Грабовских и им подобных на их место поставить. Прежде всего нужно было ликвидировать конституцию и преобразовать войско… в армии. Но тут пан сенатор встретился с сопротивлением князя Константина. Польское войско было его делом. Он был им горд. Мучил его до смерти в Варшаве, но гордился в Петербурге. Пока жил брат императора, войско для него должно было существовать.

Поэтому в ту минуту, когда Новосильцев и Шанявский видели революцию у дверей, когда открыли несколько каких-то маленьких нитей заговоров, и в Бельведере царило оживление и чрезвычайная бдительность. Рапорты приходили по несколько раз в день, а рапортовали обо всём, что говорилось в городе, выслеживали каждого прибывшего. Приказали умножить число шпионов, а что говорить об увольнении старых! О том и речи быть не могло. Бреннер, известный хитростью, был сейчас более потребен, чем когда-либо.

Высылали его туда, где другие бы не справились, с той уверенностью, что не вернётся пустым.

Положение недавно обращённого человека становилось каждую минуту более страшным, каждое мгновение более неприятным. Разбуженная совесть закрывала ему уста, а такие Левицкие, Жандры и Круты грозили и ругались, если им ничего не приносил. Нужно было выкручиваться с чрезвычайной ловкостью, так, чтобы и ничего не сказать, и не дать догадаться, что что-то утаил.

* * *

Одной из характернейших фигур того времени, которому ещё остатков оригинальной прошлой эпохи хватало, был почтенный тот седой президент Общества Друзей Наук, некогда друг и соратник Костюшки, знаменитый посол Четырёхлетнего Сейма, мацеёвицкий пленник, автор «Возвращения посла» и «Исторических песен», Юлиан Урсин Немцевич[15]. Всеобще уважаемый старец был, несмотря на возраст и доброту характера, одним из самых злобных остроумцев своего времени. Не прощал никому, а так как живо чувствовал и возраст в нём притупил немного быстроту суждения о людях и делах людских, так как имел склонность видеть немного черно, его остроумие часто достигало и невинных, калечило безоружных.

Была это великая серьёзность, его слово распространялось далеко; поэтому, кто как умел, успокаивал старичка, чтобы не кусался. Побуждением для Немцевича никогда не была никакая личная обида, – горячий патриот, человек благородный, он возмущался на малейшую подлость, на унижение, на низость, на каждое деяние, носящее на себе пятно фальши и предательства.

Этот старец, который позже должен был умереть в изгнании, горячо работая для бедной Польши, в преддверии событий, так хорошо, как другие седовласые патриоты, не имел ни малейшего предчувствия революции. И он, и князь Чарторыйский, и Хлопицкий были в душе её противниками – с лагерем демократов они не имели не малейших отношений, содрогались от одного призрака революции.

Молодёжь должна была захватить их с собой и принудить к действию. С не меньшим ужасом, однако, и Немцевич, и другие глядели на то, что делалось в Бельведере; они понимали, что преследование вместо того чтобы взрыв предотвратить, может его ускорить. Но взрыв все себе представили как временный, с многими жертвами и немедленно подавленный.

В том кружке, в котором обращался старый Юлиан Урсин, около Виланова, Потоцких и Чарторыйских, тихонько рассказывали друг другу историйки о великом князе, о генералах его, о Грабовском, о Шанявском и других ненавистных личностях. Немцевич из своего Урсинова привёз в Варшаву остроумие и угощал им на ухо своих близких, а на завтра крылатое словцо, колющее как стрела, разбегалось по всей Варшаве.

 

Даже в Бельведере иногда знали о нём, но старика зацеплять и не хотели, и не смели.

Неисчерпаемый в рассказах и анекдотах, Немцевич был милейшим в обществе, но уже тогда часто повторялся, а очень пылкие суждения и, сказать по правде, большое легковерие, с каким хватал любые слухи, делали его самому себе опасным. Часто также осудив кого-нибудь слишком поспешно, он должен был возвращаться потом к иному убеждению. Но, так как легко забывал о том, что у него недавно выскользнуло, не много его интересовала перемена. Отец пана Каликста, старый наполеоновский солдат, был давно знаком с Немцевичем. Он рекомендовал ему обоих своих сыновей и им также приказал, чтобы иногда напоминали ему о себе.

Руцкий так давно не имел возможности быть у Урсина, что, имея несколько свободных от работы в бюро дней, решил туда направиться.

Было это в послеобеденный час, старичок, рано воротившись из города, съев скромный, но старательно приготовленный обед дома, сидел в холодке с несколькими знакомыми и приятелями, когда пан Каликст пришёл напомнить ему о себе.

Немцевич молодёжь особенно по-дружески чествовал, сверху, по-отцовски. Сначала ему было нужно немного подумать, прежде чем узнал Руцкого, но, припомнив сразу отца и его, впал в хорошее настроение и начал остроумничать.

Анекдотики и острые словечки сыпались одни за другими – все сердечно смеялись, но, так как в них не щадили русских, оглядывались немного за собой. Немцевич был неисчерпаем, когда начал рассказывать, поскольку умел и собирать слухи, и отлично их подавать, а при данной возможности никого не обошёл, не прицепив заплатку. Из Урсинова в Бельведер не так легко доходило эхо, тут, в этой тишине, можно было смелей говорить, чем где-нибудь ещё, и однако и тут привычка к осторожности вынуждали порой и голос снижать, и оглядываться.

В этот день очередь дошла до времён Зайончка и Соколова, которого старичок рисовал живыми красками, повторяя, как, назначенный урядником в Казначейскую палату, входя, приветствовал своих чиновников:

– Как поживаете, злодеи?

– Приветствуем нашего начальника! – отвечали ему хором.

Пришла потом очередь на лекцию конституции в Бельведере, которую Ванька великого князя был призван дать императору Александру, на историйку о медведе полковника Лунина и тому подобные обегающие в то время Варшаву анекдотики.

Каликст слушал, забавлялся, а когда наконец решил, что время было бы уйти, хотел попрощаться с Немцевичем, когда тот шепнул, чтобы остался. Вскоре гости попрощались с хозяином, который проводил их за своё огорождение, и, вернувшись к Каликсту, руки ему фамильярно положил на плечи.

– Слушай-ка, – сказал он, – ведь у тебя брат в Школе Подхорунджих?

– Так точно, пане президент.

– Ну, ты видишься с ним, имеешь связи с молодёжью? – сказал Немцевич.

Каликст кивком головы подтвердил это также.

– Слушай, что я доверительно тебе скажу, – снизив голос, отозвался старичок. – Ты знаешь, какое хищное создание сидит в Бельведере, как со времени сеймового суда шпионаж ещё возрос, как тут глаза и уши настораживают на молодёжь, а вы… вы устраиваете заговоры.

Молчащий Каликст зарумянился.

– Я не считал бы этого вам за грех, – добавил Урсин, – если бы это на что-то годилось, но это ни к чему не приведёт. Войска много, москали бдительные и сильные, хоть бы как coup de main на мгновение посчастливилось, будет нам стоить самой лучшей крови, дражайшей молодёжи, а ни к чему не пригодится. Воспитывайте польский дух в себе, оживляйте его, но не дайте себя, разгорячённых, втянуть на какой-нибудь безумный шаг.

– Но я ни о чём подобном не знаю, – произнёс Каликст, – и… не думаю…

– Говори что хочешь, – ответил Немцевич. – Люди знают, что что-то делается и войске и среди гражданских. Шепчут о том по салонам. Каждый заранее мучается над тем, что жертвы потянет за собой, а ни к чему не пригодится. Это напрасно! Не время. Европейская политика нас вызволит, нужно терпение. Мы надеемся на Англию и Францию и не испортим себе дела преждевременной провокацией.

Каликст слушал это напоминание.

– Скажи это брату, – добавил старичок, – и предостереги кого сможешь.

– Мне кажется, – проговорил Каликст, – что вы, пан президент, слишком черно видите молодёжь, а скорее думаете, что она слишком безрассудная и разгорячённая.

– Но потому что разгорячённая. Также её видит Стась Потоцкий, который ближе к ней приглядывается, – сказал Немцевич. – Впрочем, мой дорогой, я выполняю долг, давая вам предосторожность; вы считайте, как ей воспользоваться.

Старичок замолчал.

Было уже немного поздно, Каликст после нескольких слов ещё выбрался из Урсинова назад. То, что он тут услышал, вынудило его немедленно увидиться с братом – поспешил, поэтому, вернуться в Варшаву, но, прибыв туда, не мог уже иметь надежды увидиться ни с кем, час был слишком поздний. Предостережение, поэтому, должен был отложить до завтра, и направился прямо к дому.

Издалека уже он поглядывал на окна первого этажа и вздыхал, потому что отношения с панной Юлией каждый день становились всё ближе и счастливее. На устах его уже блуждали неоднозначные полуслова, которые, как весенние ласточки, предшествуют взаимным признаниям. Он посмотрел на часы – час для посещения Бреннеров таким неподходящим не был. Не было ещё девяти. Речь была только о том, был ли Бреннер дома или нет. Если бы он вернулся, пан Каликст не имел бы смелости навестить соседей. Ежели его не было, хоть припозднился немного, он знал, что ему бы это простили.

Угадать не умел, вздыхал о том, чтобы ему судьба навязала кого-то такого, у которого мог бы спросить… как бы нехотя.

Перед воротами каменицы стояло всё её молодое население, выбравшееся на улицу, в самых разнообразных одеждах. Ёзек с одним ранцем на спине, в рубашке и коротких штанишках, с головой, как копна сена, курящий из короткой трубочки, двое мальчиков Ноинской, один в длинной рубашке, подпоясанной лентой, другой в обширных башмачках и особенной одежде. Мальчик Арамовича был в одежде для прогулок. Пила была в работе и ребёнок. Молодёжь играла, старшие, уже курящие табак, посмеивались над ней немного. Чуть в стороне Ноинская разговаривала с кухаркой первого этажа. Увидев подходящего пана Каликста, ударили друг друга локтями.

Ему выпало пройти тут около мастеровой и её приятельницы, и хотя ему хотелось спросить о Бреннере, не смел. Поэтому он только вежливо поздоровался. Его проводили глазами.

Немного выше на лестнице стояла, счастьем, Агатка, состоящая в более близких отношениях с Матусовой, с которой Ёзек, её сын, несмотря на незрелость девушки, начинал первые ухаживания. Агатка, хотя предпочла бы мужчину постарше и с усами, заметив, что этот уже курил трубку, пил водку и в любой день мог обрасти щетиной, которую для этого намерения старательно сбривал, и, не имея при том никакой другой оказии начать сердечную карьеру, потому что мальчик Арамовича был неотёсанным, – рада была и Ёзеку. Хотела даже сойти вниз, будто бы случайно, для подшучивания над ним, но там стояла препятствием кухарка. Поэтому она ожидала на лестнице более удачного стечения обстаятельств, – когда подошёл Каликст.

Проходя, он поздоровался и с ней.

– Хозяева дома? – спросил он тихо.

– Хозяйка и панинка есть, – шепнула, немного его провожая, Агатка, – но пана советника нет.

– Уже у них поздно? – добавил осмелевший Каликст.

– Где там! – воскликнула Агатка. – Панна ещё чай не допила. Самовар ещё стоит.

– Хотите, я доложу?

Каликст немного заколебался, но тихо сказал:

– А, прошу, панинка…

Агатке очень это льстило, когда её называли панинкой – поэтому она побежала, немного слишком шумно. Панна Юлия сидела за фортепиано и, не играя ничего, блуждала так бездумно по клавишам. Она вся содрогнулась, когда вбежала Агатка.

Малуская с перевязанной головой была в другом покое.

– Панинка, пан Каликст спрашивает, не слишком ли поздно, чтобы иметь возможность принести своё почтение?

Юлия немного смешалась, поглядела на стоящую в дверях тётку.

Та, хоть её голова болела, готова была здоровой притвориться, лишь бы молодёжи услужить, – и поспешно отозвалась:

– Ну проси, проси. Слишком поздно – вот ещё!

Юлия смолчала, а Агатка стремглав бросилась в прихожую и пан Каликст вошёл. Тётя, первая любезно с ним поздоровавшись, как бы вдруг выздоровевшая, затем занялась чаем, Юлия была немного смущённой. Продолжалось это, однако, одно мгновение ока – они поглядели друг на друга и улыбка велела обо всём забыть.

14Роман Станислава Костки Потоцкого.
15Немцевич Юлиан Урсин (1757?–1841) – политический деятель, писатель, участник Восстания Костюшки, был секретарём Костюшки.
To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?