Красная пара

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Граф Альберт не докончил, ужин уже дошёл до шампанского, в головах немного шумело, Юлиуш молча много пил, был, поэтому, может быть, в том состоянии возбуждения, в котором не так рассчитываешь слова.

– Господа, вы понимаете, – сказал он, – что галантность иногда вынуждает к молчанию особенными соображениями.

– Мы отлично это понимаем, – воскликнул Альберт, – когда речь идёт о браке, потому что я уже не надеюсь, что он мог бы быть морганатическим.

– Но до определённого времени, – отпарировал Юлиуш, – может быть нужна тайна.

– В таком случае, – произнёс Грос, – разреши тебе поведать, что её немного лучше следует хранить. Хоть не говоришь ничего, но поведал всё.

– А мне кажется, – прервал порывисто Эдвард, – который аж раскраснелся, – что то, что пан Юлиуш рассказал, и что смолчал, есть просто шуткой над всеми нами.

– Я никогда не шучу, – сказал Юлиуш серьёзно.

– Ежели так, – ответил Эдвард, вдруг вставая из-за стола, – то меня, пан, вынуждаешь сказать, что, то, что даёшь нам понять, попросту – неправда.

– О! Это грубо, – сказал Грос, смеясь.

Юлиуш закусил губу, глаза его загорелись, он посмотрел на Эдварда и медленно произнёс:

– Я мог бы страшно возмутиться на обвинение меня во лжи, но молодость пана Эдварда является оправданием его неблагоразумия, не буду даже гневаться. Я вынужден отнести к неделикатности обвинение меня во лжи, а поэтому прошу закрыть двери, я приведу убеждающие доказательства, что, говоря с такой уверенностью о моих отношениях с панной Ядвигой, я имел на это полное право.

Именно, когда Юлиаш проговорил закрыть двери, глаза собеседников обратились к ним и увидели на пороге стоящую фигуру Кароля, серьёзную и грозную.

– С вашего позволения, – отозвался Кароль, – двери останутся открытыми, как были, когда вы, господа, говоря плохо и неосторожно о женщине, допустили к вашим секретам всех гостей трактира и даже кельнеров. Не я один, но несколько особ, вовсе не думая подслушивать, слышали обвинение пана Юлиуша. Я имею счастье быть допущенным к этому дому, о котором была речь, чувствую обязанность, как расположенный к нему, вмешаться в это дело и потребовать объяснений.

Эдвард, который был не без некоторого расчёта, сам метил в защитники, был очень недоволен, что нашёлся другой. Кароль казался таким грозным, что дело лишь бы чем окончиться не могло.

Юлиуш, однако, попробовал по-пански дать ему отказ.

– Что же это? Я требую? – проговорил он. – Я вас не знаю и не от кого ни наук, ни приказов не принимаю!

– В таком случае, – сказал Кароль спокойно, – ты можешь быть вынужден принять то, что будет болезненней, чем наука и предостережение.

Юлиуш вскочил, яростный, со стула, и воскликнул:

– Я не нуждаюсь в объяснениях, всё-таки Ядвига будет моей, должна ей быть! У меня тут за столом свидетель, которого вызываю на честь, чтобы ответил мне на один вопрос: так или нет? Я жил в комнате панны Ядвиги, укрытый в течении десяти дней, да или нет? Пане Мечислав?

Мицио побледнел, схватился за голову, опустил глаза и сказал только потихоньку, берясь за шляпу:

– Конечно!

Кароль, который стоял на пороге, страшно побледнел, явно притормаживал себя, но, в итоге, не в состоянии сдержаться, воскликнул громовым голосом, бросая перчатку под ноги Юлиуша.

Хладнокровие человека, на которого так нападали, было по-настоящему удивительным.

– Поединок – это обычай чисто шляхетский. Разве ты шляхтич? – спросил он Кароля.

– Нет, – отвечал Кароль, дрожа, – но в обычае мещан, как я, есть палка, которой клеветникам голову раскалывают.

Говоря это, он плюнул, пожал плечами и помаленьку ушёл.

Юлиуш за ним не гнался. Эдвард стоял, думал и сказал наконец:

– Я, я – шляхтич.

– Но ты сопляк, – сказал презрительно Юлиуш, – впрочем, если хочешь биться, то пришли мне своих секундантов, поговорим.

В эти минуты они уже остались почти один на один, потому что остальные, видя неприятное дело, которое из прилегающей залы прослушивалось и просматривалось, втихаря вышли.

Назавтра говорили, а пан Эдвард умел с этим очень ловко соглашаться, что между ним и паном Юлиушем произошла встреча в леске под Маринионтом. Самым несчастливым на свете случаем пан Эдвард был легко проткнут шпагой в ногу, а Юлиуш ушёл целым.

Этот случай, несмотря на занятость всех общим делом, разошёлся в самых разнообразных рассказах по всей Варшаве, обратил внимание на Ядвигу, дал повод для слухов и поднял пана Эдварда больше, чем заслуживал. Легко догадаться, что Кароль из своего поведения вовсе славы не искал, что о нём замолчали, что вся благодарность панны Ядвиги лилась на того элегантного Эдзия, который с великой скромностью скрывал поединок и рану, но таким образом, что всем о них рассказывал под самым строгим секретом.

Друзья дома, испуганные оглаской, прибежали к тётке с советом и утешением. Можно себе представить, какое впечатление это произвело на слабую женщину, она чувствовала, что вина этого всего падает большей частью на неё, донимала её собственная непутёвость, которую чувствовала, а выйти из неё не могла, для бедной женщины было это страшным мучением – чувствовать свою слабость и не уметь с нею справиться, видеть за ней наказанным невинное существо и не мочь, хотя бы пожертвованием жизни, выкупить её счастье и покой.

Но насколько тётка была прибитой и несчастной, настолько Ядзя холодной и более возвышенной над ударом, который её достигает!

Ни одной женщине равнодушными быть не могут её добрая слава и уважение света, но только слабые умы, не чувствуя вины, бояться клеветы. Ядвига снесла холод, который её отовсюду охватывал, с улыбкой сожаления и геройской бесчувственностью. Юлиуш, который, может, рассчитывал, что, оставленная всеми, позволит ему объясниться в великой любви, простит и подаст руку, сильно в этом сомневался. Раз и навсегда ему запретили доступ домой. Пана Эдварда Ядвига поблагодарила как вежливого ребёнка, который хорошо выучил лекции. О Кароле она ничего не знала, через несколько недель, когда тётка ещё плакала в уголке, Ядвига с сияющим лицом пришла поцеловать ей руку.

– Вы знаете что, тётя, – сказала она серьёзно, – прошу меня только терпеливо выслушать. Разными дорогами судьба ведёт человека к его предназначению, всё, что случилось, случилось отлично. В одну минуту из легкомысленной девушки я стала взрослой женщиной, я узнала, что тот свет и люди, в кругу которых я должна жить, не созданы для меня; более благородные, более высокие чувства, нежели старание о моём собственном будущем, всю меня охватывают. В таких случаях, как сегодняшний, роль женщины может быть неизмеримой, она свободна от подозрений, почти всегда свободна от наказания, всюду может войти, делать секреты, влияние своё на людей использовать для страны, красоту, какую имеет, обратить для приобщения остывших, свой запал влить в грудь равнодушных. Не хочу быть громкой героиней, но тихой работницей быть должна. Чувствую, что это моё предназначение. Те люди, причиняя мне вред, сделали много хорошего. Ясно вижу мой долг к Польше, у меня есть молодость, сила духа, состояние, я подаюсь в ряды заговорщиков, и пусть живёт Польша! Хотя бы мы должны били погибнуть!

Говоря это, она испугалась, взяла крестик, висевший на груди, поцеловала его и решительно воскликнула:

– Тётя, ничто меня от этого не отведёт! Клянусь!!

* * *

Действительно, трудной будет задача историка, который захочет нарисовать историю этих нескольких лет. Мы, что были живыми их свидетелями, что вдыхали ту вулканическую атмосферу, сегодня уже не уверены в своих впечатлениях; был ли это лихорадочный сон, или реальность, полная чудес и удивительных вещей? Человек, немного отдалённый от этого времени, знающий о нём только по рассказам и сухим книжным отчётам, никогда не сможет обрисовать живей физиогномию, такую переменчивую и подвижную, такую полную метаморфоз и чудес. Из скелета той истории о её характере совсем ничего нельзя будет ни узнать, ни через аналогию угадать.

Этот исторический период такой необычный, что подобного мы бы напрасно искали с своей и чужой истории. Когда палачам могло показаться, что этот народ столькими безрезультатными ударами наконец добили, он встаёт из могил, безоружный, но с грудью, которая пышет местью, встаёт живой, сильный, непобеждённый и добивающийся нового мученичества. Кроме того чуда воскресения, есть другая, не меньшая: глупости и бессильной ярости палачей.

Россия, о прогрессе которой, росте могущества, прилежности образования и силах всякого рода, столько писали и говорили, что наконец её приняли в Европе за аксиому, Россия в связи с этими событиях показывает себя неэффективной, слабой, по-детски гордой и во всём своём варварстве, как если бы Пётр Великий не брил ей бород и сарафаны не обрезал. Её великие мужи, статисты, вожди, всё, что противостоит Польше, есть таким бедным и плохим, таким дико-варварским, что нужно удивляться ничтожеству этой мнимой силы, которая ясно олицетворяется в её первейших представителях.

Мы бы сказали, что теряют голову, если бы можно было потерять то, чего нет; но, по меньшей мере, выглядят татарами, которые завоевали страну своей цивилизацией и жизнью, совсем для них непонятный. Татарская гордость при татарском варварстве, татарская дикость и слепота. Рядом с этим в каком-то блеске выступает народ, вдохновлённая молодёжь которого начинает отчаянную борьбу; какой чудесный инстинкт сопротивления, какая неслыханная настойчивость действия, что за инстинктивная точность в выборе средств, какой подход в развитии всего дела! Есть в этом больше, чем гнётом приобретённая сила, есть явное провиденциальное дело, Божье; есть неумолимая справедливость судеб, которые ни одному преступлению уйти безнаказанно не дают. Несмотря на все эти победы, которыми хвалится Москва, по её дикой мстительности видно унижение, какое испытала, по её варварскому безумию, которое издевается над безоружными, мстит на старцах, женщинах и детях, видна беспомощность и неверие в своё будущее.

 

В первых начинаниях никто ещё не понимал великой важности фактов, каждую минуту казалось, что силы исчерпаются, что после великого их напряжения наступит полная прострация, не привязывали также чрезвычайного значения множеству мелких, но характерных признаков. Одинаково правительство, как и партия умеренных, были уверены, что, давая немного, удовлетворяя самые сильные потребности, обещая на будущее что-то туманное, а в то же время сурово наказывая и пугая преследованием, вводят всё в рамки прежнего порядка. 8 апреля премилой французской речью адъютант Горчакова, барон М. заклинал его, целуя руки, чтобы хоть кварту крови больному для оздоровления пустить! Пускали эту кровь вполне с таким эффектом, как итальянские доктора Гавору, потому что с каждым её приливом эта болезнь увеличивалась.

Маркграф Велипольский, впечатления которого о 8 апреля («В кровавом столкновении спасённый порядок!») останется в истории наравне со словами Себастьяна; маркграф с каждым расстрелом и повешением льстил себе, что это будет последнее. Его придворные приносили ему вести об утешающих симптомах, он сам заблуждался уже успехом и триумфовал в начале стычки, когда вспыхнуло восстание.

Несмотря на чрезвычайные усилия и неслыханное выискивание средств российским правительством, события шли тропой неумолимой фатальности. После торжественных похорон 2 марта, которые до высшей степени подняли народный дух, Горчаков[8], вымолив мир прокламациями, в которых первый раз за долгое время появилось правительственное признание Польши и поляков, пытался потерянную красоту власти восстановить, но напрасно ласкали и грозили попеременно, отпускали поводья и натягивали их, всё было безрезультатно, дух покорить себя не давал, народное дело развивалось и росло. Признаки состояния умов были такие многочисленные и такие разнообразные, что, когда правительство одним ставило преграды, вся сила переходила в другие. Когда закрывали улицы, отворялись костёлы; когда запрещали говорить или петь, когда не разрешено было поднять голос, говорили одеждой, цветами её, трауром. Тут можно было выучить, как много языков имеет боль и любовь!

Постепенно в самые боязливые сердца входила отвага, сразу маленький кружок горячих расширялся и распространялся, все сословия, всякий пол и возраст приносили сюда дань к нему, согласно возможности. Цветок, пристёгнутый в день свадьбы, пальмовая ветвь, принесённая в день воспоминаний мученичеств, венок бессмертников, брошенный через штыки на могилу невинных жертв, начали женскую борьбу, в которой более слабая половина оказалась сильной и равно горячей, как мужи. Была это сначала война песни, богослужений, цветов, платьев, символов, странного оружия народа, у которого всякое другое отобрали.

Эта борьба из выметенных силой улиц переносилась в костёлы, в синагоги, на кладбища, в дома; но не переставала. После тридцатилетнего ярма и безвластия москали не могли понять этого внезапного вызова к бою, глумились над ним, верящие в видимость своей силы; всё, что когда-либо рассказывали о силе духа, для них было потеряно, потому что дух у них никогда не входил в расчёт, привыкли управлять подкупом и страхом, видимости справедливости хватало, идеи закона ещё до сего дня не выработали в себе.

С 8 апреля до 22 января сколько фаз прошло это наше дело, сколько поглотило людей, сколько в ничто превратила теорий! Сперва боялись использовать слишком строгие меры, чтобы не раздражать Польши и не будить Европы, упрекали горстку возмутителей, сбрасывали вину на заговоры и революционный терроризм, но факты придавали словам ложь, выводили тысячи людей, а не могли эти горстки схватить. Нужно было свирепствовать над людьми всех состояний и конфессий, чтобы этих революционеров найти.

После правительства Горчакова, в котором, несмотря на бесчеловечные выстрелы в безоружных измученных старцев через его советников, было ещё много человеческого чувства и хоть немного стыда, короткое правительство Сухозанета[9] вовсе смешно выглядело, ему совсем не везло, даже в его борьбе с Велипольским, впрочем, не имел он охоты серьёзно браться за дела, знал, что он тут временно и не надолго, для него речь шла о вытягивании как можно большего количества денег, не подвергая своей особы. Не было ничего более забавного и одновременно героического, чем празднование Люблинской унии, несмотря на чрезвычайный страх, какой тогда хотели бросить.

Геройство населения Варшавы иным образом, но равно великолепное, нарисовалось этого дня 2 марта. Войско стояло на всех площадях и улицах, заряженные пушки с зажжёнными фитилями, рядом с ними тянулся народ, весёлый, свободный, спокойный, украшенный в национальные цвета, улыбающийся весельем, светящийся победой.

Неприятель первый раз почувствовал себя бессильным рядом с мощью духа, запретили иллюминацию, но все дома внутри были ярко освещены, в окнах полно цветов и венков, из них звучала музыка. Более бедные женщины, которые, ходящие в принятом национальном трауре, уже даже цветных платьев не имели, пожертвовали в этот день элегантность долгу, надели старые, но яркие, чтобы ими согласную мысль всего народа выразить.

Полиция могла запретить трёх сплочённых народных королев, но как было прицепиться к трём девушкам, идущим друг с дружкой под руку, из которых одна была убрана в белый цвет, другая – в голубой, третья – в розовый?

Правительство так постоянно то уступало, то ударяло со всей силой, не получая пользы ни от поблажки, которая усиливала дух, ни от суровости, которая поднимала его мощь. Видно, ещё колебались в Петербурге, что предпринять, после нескольких бесплодных попыток казалось, что отправка человека мягкого, как граф Ламберт, снисходительного, вроде бы либерального, могло приобрести правительству партию умеренных, на которую могло опереться.

Граф Ламберт, прибыв, хотел объясниться, попросил совета, вызвал к себе разных людей и обещал им множество красивых вещей, но когда наиболее умеренные письменно и устно дали ему почувствовать, как много было нужно, чтобы хоть наполовину удовлетворить желания народа, он усомнился, что справится с задачей. Рядом с ним стоящий Герштенцвейг, который рассчитывал только на силу, а совсем забыл, что в его жилах текла польская кровь, приложился к выведению из строя как-то так настроенной машины. В течении всего правления Ламберта под прикрытием выборных прав, которые ещё вроде бы уважали, сила народной агитации сделала гигантский прогресс, улица стала театром давно не виденных сцен, снисходительность уже была непонятна тем, что не предчувствовали, что за неё ждало крадущееся насилие, высматривающее только свой час. Эта минута свободы при капельке безумия и опьянения была несравненного очарования. Все симптомы свободной жизни, от которой страна вполне отвыкла, пробовали выбиваться наверх, тайные печатные издания сыпались сотнями, ежедневно прибиваемые на дверях костёлов приглашения на богослужение, отчётливо иллюстрированные, плакаты всевозможных цветов, трибуны, говорящие народу на улице, бурные городские выборы, всё это знаменовало пробуждение от сна, к которому уже укачать себя тихой, мягкой песенкой было невозможно.

Похороны архиепископа Фиялковского, на которых выступили эмблемы соединённых народов, деревенский пир в Европейском отеле, прощание прибывших по очереди и проезд их с хоругвями через Варшаву были окончательной датой. Началось такое же насильственное преследование, какой дивной была мягкость, окружили костёлы в день годовщины Костюшко, пало множество жертв, но рядом с ними Герштейнцвейг и Ламберт. Та ночь в соборе Святого Иоанна относится к самым великолепным картинам эпохи; было это что-то как бы из времени татарских наездов, насилие, неслыханное в цивилизованной Европе. Пьяное солдатство, оскорбляющее святыни, нападающее на женщин, эти часы ожидания смерти, проведённые при катафалке, в костёле, не поддаются описанию. Торжественное закрытие всех костёлов, которое потом наступило, снова подняло дух до высшей степени. Средство, которое должно было остановить, раздражило.

Русские уже должны были убедиться, что этими обычными маленькими способами совсем себе не помогут, но их умные власти ничего иного придумать не могли. Возвращались как те библейские создания к прошлым ошибкам, кружа в этом круге ошибок, из которого выйти не умели, единственным их универсальным средством всегда был штык.

Когда с их стороны слабость очевидна, народное дело ежедневно приобретает, укрепляется, набирает силу, отвергает всякий мир с неприятелем. Как раз в минуты, когда после этих событий, после преследований, после нового притеснения российское правительство решается на последнюю ещё попытку и высылает нам Телемака великих надежд с Ментором великого разума, мы начинаем вторую картину нашего романа.

Мы хотели хотя бы бегло обрисовать то значение событий, к которым в следующих повествованиях нам ещё придётся вернуться.

Наша героиня в течении этого времени не была бездействующей, вовлечённая во все работы, посвящённая в ориентацию дела, посвятила себя ему с тем упорством и полной своей жертвой, на какую только способны женщины. Во время, когда великий князь Константин въезжал через Прагу, приветствуемый неизвестно как собранной уличной толпой, у панны Ядвиги собралось несколько особ обычного её товарищества.

* * *

В течении какого-то времени Ядвига сдерживала обещание. Несмотря на мольбу боязливой тётки, которая не рада была, видя её выступающей с тех повседневных дорог, какими привыкли идти миллионные панны к прекрасному браку, племянница не изменила решение. Брак, коий она заключила, в её мыслях связывал её так сильно, как если бы дала обет Богу перед алтарём, становясь монахиней. Она с улыбкой говорила, что принадлежит к ордену полек, говоря по правде, непризнанного апостольской столицей, не запертого в монастырские стены, но распространенного по всему пространству этой разорванной земли, в которой каждая частица тяготеет к давнему объединению. Несмотря на великий запал, а, может, в результате силы чувства, Ядвига сурово обдумала своё поведение. Когда встревоженная тётя почти на коленях удерживала её от более смелого шага, она отвечала ей с ясным челом:

– Моя дорогая мама, не бойся, любовь к родине, так, как я её чувствую и понимаю, есть самым лучшим щитом против всех опасностей света, она вынуждает к старанию о всех добродетелях, к отречению от всякого непостоянства, потому что малейшее пятнышко на одежде защитницы страны отразится и на могильном саване матери, и на триумфальном облачении воскрешения. В чём же мы виноваты, что должны в тишине, мраке, как первые христиане в катакомбах, работать на возрождение родины? И этих первых христиан, и наше дело обернут в тайну, будут порочить и презирать, но кто посвятит себя родине и вступит на порог самоотречения, тот одежду грешника должен бросить на пороге! Правда, дорогая тётя, что наш орден осуждает много вещей, которым мир потакает или аплодирует, но мир – это старичок-неудачник, которому лишь бы тихо, тепло было и спокойно, готов чёрное белым называть.

Так говорила Ядвига и так поступала.

Тридцатилетнее спокойствие и страшное моральное угнетение отразились и в обществе. Более мягкие, поддаваясь насилию, постепенно сближались с русскими, устыдившись, позволяли угадывать в себе Валленродов; между народом и верными его детьми и преследователями, с теми, коих сумели притянуть к себе, завязались такие отношения, что непрерывная цепь разнообразных оттенков объединяла самых фанатичных преследователей с наиболее горячими их врагами.

Встречались в нейтральных салонах, говорили о вещах безразличных, знакомились, бывали друг у друга и взаимно проявляли толерантность. Публичное мнение притеснением и принуждением объясняло некоторые слабости, наиболее подлые, продажные в некоторых общественных кругах покупали его каким-нибудь нескладным предательством, якобы любовью к родине.

Неожиданно с того съезда монархов в Варшаве, который дал знак пробуждения, нужно было всем выбирать и быть с родиной или против родины. Очень недоумевали те, которые в течении двадцати лет безнаказанно ездили на балы в замок, когда в их кареты попадали осуждающие камни! С этой минуты, хотя много осталось бесцветных слонов и двухцветных людей, всё сильней вырисовывались партии и убеждения. Мы не хотели видеть их здесь больше, чем две, то есть предателей и верных детей, может, было их больше, но посередине стояли толпы язычников, как их называла панна Ядвига, которые было нужно обращать. А эти язычники были всевозможного рода, в груди идолопоклонников – верное чувство к родине, но с ним боролась то любовь к золоту, то привязанность к какой-то такой власти, то страх революции, то боязливость и непостоянство.

 

Салон Ядвиги и через её фамильные связи и как наследницы миллионов, был, естественно, открыт для множества особ, которые, не будучи ни красными, ни белыми, ходили пепельными. Ядвига этих серых и холодных принималась обращать, сделала себе из этого задачу. Не избегала, поэтому ни тех домов, в которых на всё тогдашнее оживление потихоньку ворчали, не закрывала дверей своих перед теми, что грешили равнодушием. Её достойное сердце с по-настоящему благородным христианским чувством верило в обращение всех аж до палача, который вешал, и судьи, что подписывал приговоры.

– Это есть только делом времени, – говорила она, – однако же, от маленького пламени разгорается великий огонь, сухие же ветки загораются скорее, когда сырые ещё сохнут, в конце концов, и те мокрые и скользкие люди, что сегодня только шипят, должны загореться.

С этой глубокой верой она шла, неизменная, своей дорогой, хоть часто в её салоне встречались самые противоречивые элементы. С женским тактом она умела вести это дело обращения, не обижая никого. Иногда её притормаживали, шепча ей, что те, которых собиралась обратить, были прямо противоположных мнений.

– Значит, тем лучше, – отвечала она, – как раз для этого нужно работать, чтобы их обратить. Если бы мы смотрели на противоположные мнения с холодным отказом, мы бы или противоречили великой возможности обращения или признавались бы в слабости наших убеждений. Нужно уметь признавать свою веру публично.

В этот день общество было довольно многочисленным и, как обычно во время чая, который тянулся от семи до одиннадцати, одни входили, другие выходили и возвращались, принося какую-нибудь новость или сдавая отчёт в поручении.

Ядвига с большей частью Варшавы была убеждена, что столица во время въезда великого князя будет держать себя с достоинством, что не даст ему фальшивого представления о состоянии умов угнетённой толпы, и ничем, что в это время могло быть принято за энтузиазм. Чтобы не обманывать прибывающего и не вводить его в заблуждение тем, что сам его приезд нас осчастливил, нужно было принимать его без признаков пренебрежения, но и без радости. Велико было удивление всех, когда узнали, что какой-то таинственной силой собравшееся на Праге простонародье приняло князя великими криками, что какие-то незнакомые субъекты вышли из-под земли, цеплялись к каретам, гонялись за ними, восклицая: «Ура!» Всё это было так не по-польски, так явно подделанное, такое унижающее весь народ, что каждый почувствовал себя обиженным. Маркграф, который известными ему средствами приготавливал эти овации, в некоторой степени вынудил к энергичному протесту против них, был это фальшивый шаг и тяжкие потянул за собой последствия.

Салон панны Ядвиги, наполненный множеством людей, был разделён во мнениях насчёт будущего поведения: Ментора или Телемака. Все панычи и то, что принадлежало к так называемому хорошему обществу, сильно настаивали на примирении с русскими, которые, очевидно, льстили себе, речь шла только о том, куда их поцеловать. За исключением Маркграфа, к которому было всеобщее отвращение, новые урядники, которых привёз великий князь, пробуждали надежду и по крайней мере не были ненавистными; отсюда люди порядка, то есть те, что презирали революцию, найдя новую возможную комбинацию, резко за неё цеплялись.

Граф Альберт, Эдвард, Мицио, Дунио и несколько иных представляли среди молодёжи тот элемент, желающий тишины и покоя на отцовском лоне Маркграфа. Кароль, товарищ его Млот, известный нам из первого романа, и их приятели открыто смеялись над надеждами тех, предсказывая их падение.

Ядвига, принадлежа сердцем к последним, не хотела порывать с первыми, всегда в надежде обращения.

– Что до меня, – отвечала она на вопрос Кароля, – я думаю смело войти даже в покои Маркграфа, как христиане входили на двор Нерона, чтобы там делать неофитов. В большой толпе, которая его окружает, ты признаёшь, пан, что я имею право надеется найти больше всего слабых людей. Уже одно то, что в эту новую комбинацию могут верить, доказывает их слабость, а поэтому улов мне может удасться. Маркграф, которому люди, желающие мира, делают гигантскую славу государственного мужа, уже имел время убедить нас, что им не является. Все его выступления, рассчитанные на великий эффект, были неудачные и цели не достигли. Это есть Дон Кихот силы, который только о том заботится, чтобы за ним признали такую широкую энергию, какие широкие имеет плечи.

– Не годится так говорить, – прервал Альберт, который приблизился к беседующим, – всё-таки Маркграф есть последней пробой, которую чинят русские, с отвращением используя его посредником для примирения; если он падёт, придёт после него обнажённый московский кнут в руке казака.

– Тем лучше, – живо отпарировала Ядвига, – мы выиграем на том, если они сбросят маску, прежде всего, мы приобретём морально. Маркграф с ними – это деспотизм, убранный в законные формы, которые баламутят мнение Европы. Объявляют нас неисправимым народом революционеров, не ведающим, чего хочет, всем неудовлетворённым, а русских – защитниками законного порядка. Вынудить их сбросить эту фальшивую одежду, дабы обнажить их татарскую шкуру, из которой вовсе не выжили, есть чистым выгодой для нашего дела. Маркграф – это ширма, заслоняющая правду. Наше святое дело должно желать ясности.

– Но, – прибавил Альберт, – будем логичными, это всегда в итоге революция…

– Ежели нас к этому вынудят, – сказала Ядвига, – а, может, только борьба и героический подъём сил духа с силой кулака.

– Что мы сами придём к революции, – добавил Альберт, – это не подлежит сомнению. Мы на склоне, который к ней ведёт… не знаю, сумеем ли мы уже остановиться.

– Я это не отрицаю, – сказал Кароль.

– И я, – добросила Ядвига, – грустная вещь – каждая такая социальная встряска, но неизбежная. Кто не хочет революции, тот должен принять и распадающуюся нашу родину такой, какая есть, и российское правление на веки веков.

– Прошу прощения, пани, – прервал Альберт, – я не принимаю, но допускаю революцию, только не сейчас.

– Значит, это для вас вопрос времени? – сказал Кароль. – И я не скажу, чтобы минута очень ей способствовала, но, подумайте, пан, что завтра, через год, спустя десять лет найдём ли мы более подходящую? Россия, наученная сегодняшним движением, отберёт у нас для неё все средства, сломает дух, смягчит сердца, сделает женоподобными будущие поколения.

Альберт молчал. А Ядвига с улыбкой добавила:

– Мы не боимся, мученичество имеет свои наслаждения, а лучше умереть мучеником, чем опустившимся. Дать себя поглотить той туше варваров, это святотатство – отречься от своего будущего, всего труда веков, тысячелетний работы предков, это отступить в тыл и отречься от себя.

– Ещё слово, – произнёс Альберт, – горстка греков преимущественно повлияла на цивилизацию миллионов римлян, почему бы мы не могли полонизировать Россию?

– Мой граф, – проговорила Ядвига, – эта горстка греков была как капля дорогого нектара, влитая в большой сосуд с водой, на мгновение её вода приняла аромат, но капля исчезла и растворилась навеки… вы хотели бы для нас этой судьбы?

Млот, который беспокойно прислушивался к разговору, такой отчётливый бросил взгляд на панну Ядвигу, что та в итоге поняла, что у него дело идёт о чём-то более срочном, чем дело обращения.

Оставляя, поэтому графа Альберта с Каролем на дальнейший разговор, она одна выскользнула и, очень ловко кружа, подошла к молодому парню, ожидающему её с видимым нетерпением.

– Имеете, что поручить мне? – спросила она потихоньку.

– Ничего для поручения, но просьбу о совете, дело идёт о Кароле…

Панна Ядвига несколько зарумянилась, но Млот этого не заметил.

– Мы привыкли, – сказал он шутливо, – считать его нашим товарищем и пособником по работе, поэтому я скажу вам искренне, что я испуган, хотя бояться не привык. Кароль так нам нужен, что мы бы предпочли потерять десятерых избранных, чем его одного, никто его заменить не сумеет; это человек железный и в то же время самый мягкий из нас, когда мы имеем дело с профанами, разрезает как заострённая сталь без боли, не почувствуешь, как твоё сердце распадётся на части. Таких нам людей нужно, а, к сожалению, мы можем его потерять.

8Михаил Дмитриевич Горчаков (1793–1861). Наместник Царства Польского.
9Иван Онуфревич Сухозанет (1794–1871). Наместник Царства Польского.
To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?