Тьма в конце туннеля

Tekst
7
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Но я заговорил о том, что стало потом. А тогда, потрясенный открытием своей безнадежной неполноценности в глазах двора, которую мне до поры прощали за тихость и смирение, я не мог проявить той деликатности в отношении отца, какую требовал предмет разговора. Мать надавала мне по морде за отца, о чем я тогда в эгоистическом страдании своем не догадался.

В наплевательском интернационализме матери претворялась заповедь апостола Павла: «Несть эллин, несть иудей». Она не придавала значения антисемитизму, поскольку выросла и жила в той среде, где он не допускался. Демократизм матери, позволявший ей так легко сходиться с простыми людьми, находить мгновенно общий язык с татарином старьевщиком или зеленщиком, был на самом деле высокомерием. В молодости она имела дело с настоящими князьями, а не с теми, чья первая забота: «Брука есть?» – и чувствовала себя с ними весьма комфортно. Ей очень повезло на видных людей. Через своего дядю Мясоедова, издателя театральной газеты, она узнала элиту мира искусств: от Собинова до Бунина, от Сумбатова-Южина до Леонида Андреева, от Балиева до Маяковского; через другую тетку, Марию Саввишну Морозову, ей открылся мир крупных предпринимателей-меценатов, государственных деятелей и художников, которых привечали в особняке на Спиридоновке; она дружила с московским губернатором – у меня сохранились их фотографии на прогулке, а генерал Рузский, за которого она подняла тост в ресторане, приезжал к ней с букетом цветов. Она видела больших людей без котурн и грима и научилась не переносить восхищение талантом на личность. В дальнейшем, попав через мою женитьбу в круг советских бонз, она обращалась с министрами, маршалами, генералами, как с дворниками, какими они и были. Я получил в отцы еврея, мог получить негра или водопроводчика, истопника, маленького актера и с таким же успехом – маркиза или герцога. Ни социальные, ни имущественные, ни национальные соображения ничего не стоили для матери, ей важно было лишь ее собственное отношение. Тут проявлялась известная ограниченность, впрочем, ни один человек не может вышагнуть из своих пределов. Она не представляла себе, что какой-то ее поступок мог подвергнуться осуждению. Впрочем, все это пустопорожние рассуждения сегодняшнего дня. Тогда я ни о чем таком не думал, а собирался в путь. Наверное, каждый мальчик хоть раз да уходит из дома, иные делают это дерзко и решительно, вон Татлин в Туретчину на паруснике сходил, других снимают с поезда или ловят на пристани, где они выжидают случая пробраться на корабль и спрятаться в трюме, полном крыс. Но здесь в поход собрался ручной зверек, заласканный домашними и павший духом при первом же столкновении с жизнью. Уже по моим сборам можно было понять, что до Америки я не доберусь и даже не ставлю себе такой романтической цели: беглец положил и чемодан вместе с парой белья, носками, лыжным костюмом школьные учебники и англо-русский словарь Боянуса (в ту пору я начал наниматься английским). Представление о том, где я буду ютиться, у меня было самое смутное: от котла, в котором варили асфальт, а ночью ютились беспризорники, до гостеприимной семьи Моставлянских в Кривоколенном переулке. Мне важно было уйти из этого опостылевшего дома, где меня никто не понимает: ни родная мать, ни Курица.

Мама, краем глаза наблюдавшая за моими сборами из другой комнаты, приметила Боянуса, поняла, что никакой опасности нет, и потеряла ко мне интерес. Напротив, Вероня в педантизме беглеца усмотрела серьезность намерений и устроила бурную сцену. Любопытно, что Вероня проявила гораздо большее понимание моего характера, нежели мама. Оглядываясь на прожитую жизнь, с войной, куда я попал с черного хода как сын репрессированного, с целой флотилией любовных лодок, разбившихся о быт, жизнь разгульную, залитую вином, как гусарская скатерть, я вижу необычное сочетание в ней дионисийского начала с железной рабочей дисциплиной и строгой обязательностью в делах. Как бы я ни пировал и как бы ни был влюблен, я никогда не задержал сдачу заказанной статьи и обещанного рассказа в редакцию и очередного варианта сценария на студию. Когда умирала моя мать, а с нею умирал я сам, положенные четыре страницы в день сходили с моего письменного стола. Наверное, эта обязательность бессознательно выработалась во мне в противовес разрушительным силам, генетически заложенным в мою суть.

Даже в котле с черным густым варом я делал бы уроки и зубрил английские слова. Но из моего бегства ничего не вышло. Вероня, рыдая, отняла у меня сидор бродяги, сразу ставший буржуазным чемоданом, и увела на кухню пить чай из самовара с ситным хлебом. Мать, демонстрируя совершенную бесчувственность, так и не вышла из комнаты.

4

Через несколько дней мы с мамой помирились, как всегда, без выяснения отношений. Домашняя жизнь пошла своим чередом, но проблема, вставшая передо мной, осталась. Я не мог отказаться от двора. В зимнее время туда не так тянуло, вот только в факс меня вызывали играть. Ровно и толсто устланные снегом тихие переулки: Сверчков, Телеграфный, Златоустинские – являлись прекрасной лыжной дорогой, чуть не каждый вечер я ходил на дикий Чистопрудный каток, а по воскресеньям на уютный каток «Динамо» между Неглинной и Петровкой. Но в пору, о которой идет речь, уже были отворены рамы, и двор посылал в квартиру свои зазывные сигналы: стук футбольного мяча и стук деревянных мечей, звонки велосипедистов, крики голубятников, храп битюгов и звяк винной тары, звонкие весенние голоса. Но это все принадлежало очевидности, куда более волнующими были те таинственные вздохи и стенания, порой влетавшие в окно, природу которых я не мог установить. Это стенал и вздыхал сам двор, просыпаясь от зимней спячки, потягиваясь, хрустя суставами, прочищая горло и грудь. Сейчас его дыхание отдает пропитанной талым снегом землей, мокрым асфальтом, побежавшими по капиллярам ветвей соками, влажной шерстью битюгов и ядреным навозом. Скоро запахнет тополем, потом сиренью, у нас даже сирень росла во дворе по всем углам, правда, кисти ее соцветий были немощны, не махристы и от рождения тронуты ржавью, но так душисты, что глушили все иные терпкие запахи.

Когда темнело, двор становился частью ночи, частью единого безграничного пространства и оттуда выбирал звуки, неслышные днем, и посылал их в открытую форточку. Не в уши, а прямо в захолонувшее сердце вонзались томительные, печальные, потерянные и влекущие паровозные гудки. «Радость-страданье – одно», – пел блоковский Гаэтан, и окружающим это казалось тайной. Мальчиком у распахнутой форточки, с мокрыми то ли от ветра, то ли от души глазами, и раскрыл эту тайну в паровозных гудках.

Каким наслаждением было сбежать по щербатой лестнице черного хода в теплый, благоуханный и вонький, дивно гулкий и звонкий двор. Волнение первого выхода окрашивалось легким (беспокойством, тот ли это мир, которого ты ждешь. Курица дал мне исчерпывающий ответ: того мира больше не существует. И мне не восстановить прежних робких, но доверительных, почти равных отношении с дворовыми ребятами. Так и оказалось, да иначе и быть не могло. Возможно, они порой забывали о моем позорном клейме, ну, хотя бы, когда я, получив хороший пасс от Юрки Лукина и обыграв защитников, выходил один на один с вратарем и точным ударом поражал ворота, но сам я никогда не забывал. Гол не был для меня победной точкой в комбинации спортивной борьбы, а искуплением, конечно, не искуплением всего моего не знающего прощения греха, но коротким милосердным отпущением в постоянно творимой казни.

Что случилось со мной после экзекуции, произведенной Курицей? Я оробел? Можно сказать прямее – струсил. Понятно, что я трусил не кулаков хвастливого заморыша, а того, что за ним – все. А все – это не драка, даже не избиение, это то, что превратит тебя в плевок, растертый ногой по асфальту. Я узнал, что я недочеловек, и во мне сменилась кровь, я стал трусом. Представляю, как они издевались над моими потугами казаться своим! А мое настоящее место – с такими, как Муля, что и носа во двор не кажут. После того как распалась наша группа, я почти не видел Мулю, а ведь он жил в соседнем подъезде. Он не уехал из нашего дома, но стал невидимкой. А я не мог стать невидимкой, тогда лучше вообще не жить. Надо смириться, помнить о том расстоянии, которое отделяет таких, как я, от настоящих людей, и не переступать его. Меня же не гонят прочь, просто указали на место. Борька Соломатин – предлог, моя участь решилась, когда я отлупил Кукурузу, хотя это было законно – мы ровесники. Лишь покровительство Витьки Архарова и футбольное партнерство с Лукиным отсрочили расправу. Ведь мне дали понять, что победа над Кукурузой не вызвала восхищения. Я почувствовал это, но сделал неверные выводы: избил Женьку Мельникова и вздул Соломатина. Такое поведение парии, инородца не могли одобрить и самые снисходительные из дворовых предводителей. Со мной пора было кончать, что и осуществили не столько кулаками Курицы, сколько убийственным, как пуля, словом: жид.

Тогда я впервые задумался: за что так ненавидят евреев? За казнь Христа? Но ведь большинство ненавидящих – безбожники, им нет дела до Христа, к тому же еврея. Казнив Христа, евреи дали миру новую религию, которая стала и религией русских. И первых святых, Срди них Андрея Первозванного – покровителя Руси. А Богородица, заступница перед Господом, кто она?.. Еврейский нос, картавость, развязность – все это чепуха. В моем широкоскулом, чисто русском лице если и есть подмес, то татарский; и в моем произношении и во всей повадке не было ни следа еврейства, а разве это мне помогло? Есть еще много объяснений, по-моему, иные из них, скрыто хвастливые, придуманы самими евреями: зависть к уму, ловкости, нахрапу, деловой сметке сынов Израиля. Это случается порой, и тогда на свет извлекаются старые штампы: гешефтмахеры, ловкачи, проныры. Но ведь русские люди куда сильнее завидуют друг другу. Не где-нибудь, а в России появилась поговорка: пусть у меня изба сгорит, лишь бы у соседа корова сдохла. И зависть эта отличается от зависти к инородцам лишь усугубляющим ее отсутствием ссылки на национальную испорченность.

 

Бездомность евреев – но разве это повод для ненависти? Скорее уж для сочувствия. Нечто тайное генетическое, заложенное в неевреях? Опять же нет. С какой охотой отдают должное музыкантам-евреям, шахматистам-евреям, певцам-евреям, артистам-евреям и евреям – зубным врачам. Остается одно – беззащитность. Беззащитность – значит, ничтожность. Это дарует сознанием своего дарового преимущества. Любой подонок, любая мразь, ни в чем не преуспевшая, любой обсевок жизни рядом с евреем чувствует себя гордо. Он король, орел, умница и красавец. Он исходит соком превосходства. Последний из последних среди своих, и вдруг без всякого старания, на которое он и не способен, некая подъемная сила возносит его выспрь. Эта подъемная сила идет от беззащитности евреев, пасынков его законной родины. Нет лучше карты для дурных правителей, чем играть на жидофобии низших слоев населения. А население в своей массе принадлежит к низам, даже те, кому светит семейная люстра, а не трущобная лампочка-сопля. Людей высшего качества ничтожно мало, они не образуют слоя, так, прозрачная пленка.

И все же почему я сразу капитулировал? А если бы побороться за себя, стать чем-то вроде дворового «верт-юде», то бишь «ценным евреем»? У меня не было личного опыта унижения, не было, как потом выяснится, родового опыта унижения, отчего же я так послушно стал рабом? Историков не перестает удивлять, почему в Варфоломеевскую ночь гугеноты, превосходившие католиков воинской закалкой и мужеством, позволили вырезать себя как баранов. На их глазах убивали жен и детей, а почти никто не оказал сопротивления. Они не сознанием, а всем телесным составом ощутили свое меньшинство, свою потерянность в нации, и это их парализовало. Другое дело – большевики, ведомые Лениным: оказавшись в меньшинстве, они сразу объявили себя большинством и уничтожили противников, которых было гораздо больше. Вот это политическая мудрость! Меня же, как и жертв кровавой ночи, обессилило проникшее в мозг, сердце, желудок, кишки, позвоночник, нервы сознание своей принадлежности к обреченному меньшинству.

Первый мой выход в качестве презренного нацмена ознаменовался странной сценой, которая могла бы придать мне бодрости, но вместо этого усугубила уныние и потерянность.

Когда я под вечер спустился во двор, там было пусто, только в скверике Курица маниакально вонзал ножичек в землю. То была пора повального увлечения игрой в «ножичек». Курице страстно хотелось хоть в чем-то стать первым. Все его бойцовские и спортивные притязания не имели успеха, в расшибалке и пристеночке он тоже не блистал, но вот ножичек втыкал в землю довольно ловко. Сейчас он отрабатывал приемы, и я решил дать ему возможность обыграть меня.

– Здорово, Курица! – сказал я фальшиво-бодрым голосом.

Он вскочил, успев схватить свой перочинный ножичек, и, наставив его на меня, заорал истерично:

– Не подходи! Зарежу!..

– Что ты, Курица, очумел? – От такой встречи я совсем пал духом.

– Лелик! – завизжал он, как будто его режут.

Они жили на втором этаже, и Лелик с невероятной быстротой оказался возле нас. В руке он сжимал кухонный тесак.

– Только тронь его! – произнес он, кривя бледные губы. – Башку снесу.

– Что с вами, братцы? – чуть не плача, сказал я. – Что я вам сделал?

– Дай ему, Лелик! Дай ему! – надрывался Курица. Но Лелик был умнее брата и, похоже, понял недоразумение.

– Ладно, чеши отсюда! – приказал он, но голос звучал довольно миролюбиво.

Я понуро пошел прочь.

Думая об этом столкновении, я вторично убедился, что братья отчаянные трусы. Лелик был на два года старше меня, неужели, чтобы справиться со мной, ему нужен тесак? И до моего падения я не осмелился бы поднять на него руку. А если б осмелился? Надавал бы ему по первое число. Мне не по плечу лишь те, кто с мелюзгой не связывается: Витька Архаров, Лукин, Ковбой и, возможно, Сережа Лепковский. С остальными я справлюсь, они знают это, боятся и ненавидят. Их много. Против стаи я бессилен. Нельзя ни с кем связываться, надо уступать, отходить в сторону. Так постигал я науку трусости.

Я вернулся во двор, но двор ко мне не вернулся. Тут знали, что я укрощен, что есть слово, которым можно мгновенно поставить меня на место. Этим словом не злоупотребляли, я не превратился в нового Лесюка, но оно всегда было наготове. Зато меня стали часто задевать – старые враги и те, что раньше пикнуть боялись. Особенно обнаглел укрощенный в свое время Женька Мельников. Он задаривал старших ребят папиросами дорогих сортов и вел себя с развязностью фаворита. Он не пропускал случая дать мне подножку, толкнуть, наступить на ногу, я делал вид, что это дружеские подначки.

Лесковскому старцу Памве удалось кротостью безмерной укротить самого Сатану. Я был куда менее счастлив с Женькой Мельниковым.

Мне очень хочется в этих записях точно следовать тому, что было, а не играть по-прустовски в память, формируя с помощью соображения из реалий прошлого некий параллельный мир. Я сам не понимаю, зачем мне это надо, ведь документальная точность в главном вполне может соседствовать с полной свободой в подробностях и во всех второстепенных обстоятельствах, никто не схватит меня за руку. Но тогда это будет другая книга, может быть, живее, интереснее, а мне хочется написать именно эту. Коли уж решил быть верным прожитой жизни, памяти о ней, так не отступай с избранной дороги.

Для упругости и цельности повествования мне нужен пейзаж поздней весны, а мерзкая сцена между мной и Женькой Мельниковым видится сопливой ростепельной порой, значит, мое повествование сделает скачок почти в год длиной. А это нехорошо и художественно и по существу. Я будто делаю временной шаг назад – из апреля в март, на самом деле прорываюсь далеко вперед над странной пустотой года. Откуда этот провал памяти? Наверное, очень тусклой стала моя дворовая жизнь от постоянной неуверенности, опаски, уступок, оглядок. Не знаю, не помню. В памяти остался лишь хороший футбол – два-три раза, да бой на мечах между Сережей Лепковским и Юркой Лукиным, окончившийся грандиозной дракой. У Лукина сломался меч, и он совсем не по-рыцарски пошел врукопашную. Кончилось, как всегда, Сережиной улыбкой сквозь слезы: «Твоя взяла!» Но тут я был просто зрителем задних рядов. И это не имеет отношения к моей теме, как и все последующее: деревня на три месяца, школьная осень и зима; нить сюжета снова завязывается слякотным мартом, когда особенно щемящи залетающие в форточку паровозные гудки и ты смятенно чувствуешь, что стал старше. Может быть, у других это иначе происходит, а меня тревожное ощущение возрастного сдвига постигает ранней весной.

Наверное, то был выходной день, пустой, тягомотный, когда не хочется сидеть дома – надо же реализовать свободу – и на улице делать нечего. Талый снег, лужи, уже не замерзающие, но подернутые какой-то шершавой корочкой, способной выдержать на себе умятую в плоский круг консервную банку, которой гоняли зимой в факе; серые бороды сосулек лишены блеска, солнца нет, и тусклое бесцветное небо лежит прямо на крышах; иногда по водосточным трубам с грохотом рушится наледь, ноги промокли, знобко, занять себя нечем, а упорно не идешь домой, надеясь невесть на что. Мы слонялись по двору, то соединяясь в группы, то рассеиваясь для персонального наблюдения за битюгом, выкладывающим ядреные дымящиеся шары, или вороной у пожарной лестницы, полирующей нос о перекладину, или еще за чем-то столь же содержательным. И в течение всего этого неприбранного, тягомотного и не отпускающего от себя дня Женька Мельников настырно придирался ко мне. То ли на него погода действовала, то ли он тоже перешел в другой возраст и хотел получить по старым долгам. В нем не было импульсивности Курицы, который наскакивал на врага, никак не подготовив атаку словесно. Даже самые тупые и темные ребята никогда не начинали драку, не обменявшись традиционным: «А фигли?», «Да не фига. А фигли ты?», «Да не фига!», все время меняя интонацию, как мастеровые у Достоевского, сумевшие провести захватывающую беседу с помощью одного-единственного слова. Те, что поразвитее и поумнее, успевали вылить на противника ушат упреков и оскорблений, что психологически правильно, ибо это деморализует. Но Женька цеплялся ко мне как-то не по делу, и мне легко было парировать его придирки без ответных обид. Похоже, он сам не мог толком разогреться. Но в близости ранних мартовских сумерек (иды марта наступили, но не прошли) он нащупал тему, которая меня задела и смутила. «Тебя нянечка в ванне моет?» – спросил он громко, чтобы все слышали. Вероня действительно купала меня, значит, мне было не больше двенадцати лет, в тринадцать пришли первые содрогания пола, а с ними стыдливость – золотое детство кончилось.

Тогда я еще не стыдился Верони, на руках которой вырос, но Женькин тон подсказал мне, что нельзя в этом признаваться, и я довольно неискусно – только учился врать – сделал вид, будто меня смешит его дикий вопрос. «Ври больше!» – сказал он с той необъяснимой, мгновенно раскалившейся добела ненавистью, что потрясала и обессиливала меня, как никакая реальная опасность. Тогда я собирался, начинал контролировать себя и порой ускользал благополучно. Но когда видел, что меня ненавидят, а это составляло такой страшный контраст привычной атмосфере дома, атмосфере любви, я терялся до утраты разума. «Ври больше! – повторил он. – Моет тебя нянечка – пониже пупка, повыше колен». Все захохотали, а я, балда несчастный, тупо соображал, где меня моет Вероня, наконец понял, что имел в виду Женька, но не оскорбился, поскольку не считал это стыдным. Мочалка в руках Верони не обходила мой крантик, но для меня прикосновение к этому месту ничем не отличалось от всех остальных. У Женьки был несоизмеримо больший сексуальный опыт, он был верным клиентом Нинки Котловой.

Я не нашелся, что ответить, и тоже стал смеяться вместе со всеми, но не над собой, а как бы отдавая дань блестящему остроумию Женьки. Мне было больно и за себя, и за Вероню, и за весь милый обряд, который я так любил и вдруг представший чем-то стыдным, дурным, унизительным в глазах двора. Моя пассивность, безволие или трусость лишили сцену ожидаемого финала. Как в драматургии без катарсиса, публика осталась не удовлетворена. Ребята хмуро разбрелись, я тоже пошел домой. Я уже занес ногу на ступеньку крыльца, когда кто-то дернул меня за хлястик. Я обернулся – Женька.

– Чего тебе?

– Поговорить. – И он знакомыми движениями стал подтягивать свои белые перчатки.

– Неужели тебе не надоело? – спросил я с тоской.

– Надоело. Вот как! – Он провел ребром ладони по горлу. – Жидовня надоела.

Он играл на публику, которую по нерасторопности упустил. Ему бы сказать это при всех и взять меня голыми руками. Но мы были одни, а за спиной спасительный подъезд.

– Опять хочешь получить?

– Поговори еще, жидок!

Его круглое лицо покрылось пятнистым румянцем, он выставил вперед руки в белых перчатках, похожие на кошачьи лапы, и раздвинул пальцы, как делают кошки, выпуская когти.

Пижон, мелочь, ломака, и все же я трусил. Конечно, не Женькиных кулаков, он был частью того целого, перед которым я раз и навсегда спасовал. Я физически ощущал сковывающие меня путы, кулак не сжимался, рука не подымалась. Варфоломеевская ночь окутала меня.

Женька ударил, целя в лицо, но попал в плечо. Я схватил его руку, заломил, повернув его спиной к себе, и с силой толкнул. Он засеменил, пытаясь удержать равновесие, упал на четвереньки – белизной перчаток в желтую от лошадиной мочи снежную грязь.

Я думал, он угомонится, поняв, что соотношение сил не изменилось, но, ругаясь на чем свет стоит и угрожая мне чудовищной расправой, он снова пошел в наступление. Правда, довольно медленно. Свою неторопливость он маскировал хищным приглядом к моей обреченной фигуре, выбирая наискорейший и наижесточайший способ ее уничтожения.

И тут невесть откуда возник Кукуруза. Вот этого я и боялся. Сейчас появятся Борька Соломатин, Курица, Лелик, весь двор.

– Чего тут у вас? – поинтересовался Кукуруза.

– Ничего, – отмахнулся Женька, – без тебя разберемся.

– Он хвалится, что самый сильный, – быстро сказал я. – Навтыкаю, говорит, тебе, потом Кукурузу поймаю.

Такую тухлую приманку мог взять только Кукуруза, что он и не преминул сделать.

– Дерьмо собачье! – Глаза Кукурузы сузились в щелки. – Ты меня поймаешь? Свиной потрох! Лавочник сраный!..

– Кукуруза, ты что? Белены объелся? – залепетал белоперчаточник.

Я повернулся и вошел в подъезд. Вослед донесся поросячий визг. Я победил мозгами – чисто по-еврейски. Но это не гарантировало спокойствия…