Za darmo

Родное пепелище

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Тот, знаменитый на всю Москву, что напротив упраздненного ныне ворами из почтового ведомства Главпочтамта (говорят, отбили и будут восстанавливать) с его чудесным операционным залом, где производилось таинство «гашения первого дня» – филателисты меня поймут, но и их почти не осталось.

Бабушка называла этот магазин «Чаеуправление», так как в двадцатые годы здесь помещалось Управление чайной торговли треста «Главчай».

На самом деле дом и роскошный магазин построил в 1893 году архитектор Р. И. Клейн для главы четвертого поколения славного купеческого рода – Сергея Васильевича Перлова, прадед которого, Алексей Михайлович, приняв таинственную фамилию Перлов, приучил сначала московское простонародье, известных водохлёбов, а потом и всю Россию пить чай.

Он первым рискнул торговать чаем в розницу, цибиками по 1/4 и 1/8 фунта – большой куль чая, обшитый рогожей, был по цене неподъемен для городских низов и деревни.

И уже через два поколения и крестьяне, и мещане свято верили в то, что русские пили чай с сахаром испокон века («Чаи и сахара» – московская присказка к началу чаепития»).

Из Москвы пошла по всей Руси знаменитая купеческая «пара чая» за семишник – кто же с одной чашки напьется.

В 1896 году архитектор К. К. Гиппиус к приезду гостей из Поднебесной, придал дому китайскую физиономию.

Баба Маня была записная чаевница и была счастлива, когда после 1949 года (победа коммунистов во главе с Мао) в продаже появились лучшие сорта черных китайских чаев.

Самих китайцев, к слову, баба Маня не жаловала, впрочем, как и все остальные народы, а, паче всего, русских.

В этом отношении я – в неё, разве что русским сострадаю по причине их судьбы, хромой на обе ноги.

Чай баба Маня признавала только китайский высшего сорта по 5 рублей 80 копеек за цибик, тогда как мы пили второй сорт за 3 рубля 80 копеек – цена имела значение.

Баба Маня и меня приучила к отменному китайскому чаю.

Черно-синий китайский орнамент, таинственные знаки иероглифов, толстая фольга – марка «Великая стена», с едва ощутимым привкусом чернослива…

Я стал заядлым чаёвником и так страдал из-за того, что пришлось привыкать к более грубым индийским и цейлонским сортам, когда великая дружба кончилась, и лысый черт (Н. С. Хрущев) расплевался с великим кормчим.

В чайном доме Перлова меня, естественно, интересовал в первую очередь плиточный и зеленый чаи, которых среди нашего окружения никто никогда не покупал.

Надо ли говорить, что плиточный чай был куплен, сварен в консервной банке на костре из тарной дощечки в укромном уголке школьного двора, и я попробовал первый в жизни чифир – не понравилось.

Надышавшись ароматом «арабики» и «хараре» (помолоть кофе при покупке можно было только в избранных магазинах), из чайного мы шли по Мясницкой и Фуркасовскому переулку в другой знаменитый магазин – «сороковой» гастроном.

Вообще, москвичи избегали гулять по этому кварталу, принадлежавшему госбезопасности, но нам деваться было некуда – мы были местные.

Первые елки в моей жизни (с отличными подарками!) – в клубе МГБ, бесплатные утренники с кино – опять же от радушного Виктора Семеновича Абакумова, «книжкин день» с живыми Маршаком и Кассилем – всё в том же уютном зале чекистского клуба.

По сложившейся доброй традиции палачи и душегубы лелеяли наше детство.

Дом для общества «Динамо» – работников НКВД – в конструктивистском стиле был построен А. И. Фоминым и А. Я. Лангманом в 1932 году.

Только этот дом может тягаться в Москве с Домом на набережной по числу расстрелянных жильцов.

Но гастроном был популярен сверх меры.

Московские продмаги работали до 21-го часа, дежурные – до 22-х и только Елисеевский, Смоленский и 40-й гастрономы до 23 часов.

А водки, удивительное дело, сколько её не припаси – всегда не хватало…

Но мы шли в «40-й» не за водкой.

Очередь в кондитерский отдел была длиннющая и двигалась с черепашьей скоростью.

А всё потому, что почти все брали по 50 грамм «Ну-ка, отними», «Трюфелей», «Кара-Кума», «Красной шапочки», «Грильяжа», «Белочки», «Мишки», «Столичных», «Стратосферы», «Радия», «Южной ночи» и протчая, протчая, протчая…

Из дешёвых конфет себе баба Маня брала себе пат «Цветной горошек», пластовый абрикосовый или яблочный мармелад, а нам – карамель «Морские камешки» – изюм в глазури.

Бабушка охотно и вкусно рассказывала, как «до того, как случилось несчастье», она, проживая в меблированных комнатах в Козицком переулке, брала у Елисеева шоколадный лом и лом печенья – дёшево, да сердито.

«Елисеев» при царе – был элитный магазин, но ведь была и элита!

Поэтому отпускать плитку шоколада «Эйнем» с надколотым уголком или треснувшее печенье «Птифур» было ниже елисеевского достоинства – это и был лом. Товар тот же, а цена в три раза ниже.

А уж лом душистой пастилы от Абрикосова стоил сущие копейки.

Брала она и колбасные, и сырные, и рыбные обрезки.

Каждый товар отпускался с походом, то есть с небольшим перевесом, но всё равно отрезать от куска приходилось, и обрезки сбрасывались в общий ларь.

Так что среди колбасных обрезков попадалась куски и чайной, и кровяной и ливерной яичной, и карбоната, и ветчины, и окорока, и зельца, и сырокопченой, и колбасного хлеба, и баварской с тмином.

Рыбные обрезки были еще интересней, но боюсь изойти слюной насмерть.

Обрезки продавали перед самым закрытием магазина, когда чистой публики оставалось мало, да и забирала она всё больше вино и пирожные.

Бабушка покупала по полфунта каких-нибудь обрезков и лома и уже дома разглядывала – что ей досталось…

Себе баба Маня приобретала в 40-м ещё и пятилитровую жестянку самого дешёвого болгарского янтарного яблочного конфитюра.

Однажды, за «Таинственным островом» Жюль Верна, я съел целиком едва початую банку, как-то незаметно, ложка за ложкой.

Ложка, правда, была столовая, старинная, серебряная, раза в полтора больше нынешних.

Я даже не запивал. Ничего, не слиплось.

Надеюсь, всякий приверженец великого французского фантаста меня поймет – сюжет захватывает намертво – решительно некогда смотреть, сколько там конфитюра осталось.

Родителям пришлось возместить бабушке нанесенный мной урон.

Покупка конфитюра была завершающей нотой нашего шоп-турне.

Лида говорила: «Пошли смотреть белку».

А баба Маня вздрагивала и всегда произносила одну и ту же фразу: «Там змея!».

И я так же привычно пояснял: «Змею забрали внутрь магазина».

В витрине зоомагазина, выходившей на Кузнецкий мост, стояла большая щегольская синяя клетка с беличьим колесом.

И серая, с рыжей мордой, ушами и хвостом, хорошо откормленная векша крутила колесо без устали.

Зоомагазин был маленький, в два зала: птицы, рыбы, черепахи, кролики, зайцы, лисы, белки, морские свинки, ежи.

Клетки, аквариумы, бесчисленные принадлежности, корма, мотыль, опарыш.

Особая статья – породистые дорогие голуби.

Толпа жучков и покупателей перед входом, здесь и новички, и ценители, и признанные тертые калачи.

Я любил толкаться среди них – чего только не услышишь, чего не узнаешь про какое-нибудь конопляное семя, про щеглов и канареек…

Когда в 1954 году обучение сделали смешанным, и классе появились девочки, я начал копить деньги на змею, но не купил, потому что сам побаивался пресмыкающихся.

У нас с Лидой была одна общая мечта, но белка с клеткой стоила 250 рублей, это было на 30 рублей меньше бабушкиной месячной зарплаты и на 40 рублей больше ее будущей пенсии.

Да и поместить клетку в нашей комнате можно было одним-единственным способом – если бы кто-нибудь из членов семьи согласился постоянно держать ее на голове.

Дом и его обитатели

Наш дом был одноэтажный, деревянный, добротно оштукатуренный и не производил впечатления обшарпанной лачуги.

Вообще, в переулках между Сретенкой и Трубной одноэтажных домов было раз – два и обчелся (пристройки не в счет).

На Трубной между Колокольниковым и Сергиевским переулком стоял одноэтажный прядильный цех какой-то артели, в Пушкарском переулке напротив клуба глухонемых помню одноэтажные склады под огромными висячими замками – а вот жилые дома…

Второй, татарский, флигель нашего четырнадцатого дома был двухэтажным, деревянным, с оштукатуренным первым этажом.

История нашего жилища достоверно мне неизвестна, я в молодые годы собрал несколько версий, но документально не известно ничего.

Дом наш в четыре окна в Колокольниковом (два – наши, когда по деликатным причинам отец спал в тёплое время года на обеденном столе, его ноги высовывались в окно, и знакомые здоровались с ним, пожав ему ступню), напротив снесенного ныне одиннадцатого дома, был явно выстроен для небольшой семьи.

И по одной из версий – был куплен моим дедом для бабы Мани, ожидавшей моего отца.

После революции бабушку уплотнили, кухню перенесли из комнаты Елены Михайловны в коридор, и когда меня из Верхней Салды перевезли в Колокольников, в доме жили четыре семьи: кроме нас – дядя Миша с тетей Аришей, дядя Федя с тетей Маней, и Елена Михайловна с Александром Ивановичем, все без детей.

Елена Михайловна, «старый медицинский работник» (она была медсестрой), приблизительная ровесница бабы Мани (1894 года рождения) была неизменным инициатором всех склок, дрязг и стычек в нашем коммунальном обиталище.

Она была неутомима в поисках поводов для столкновения со всеми соседями, но особенно – с нашими родителями.

Ей, «как медичке», не нравилось, что мама и баба Маня носят наши с Лидой горшки из комнаты в уборную через кухню, но ведь другого пути не было.

Ее раздражало, что нас с Лидой моют в кухне-коридоре, в непосредственной близости от ее кухонного стола, но где воду грели – там и мыли.

Она утверждала, что баба Лида, когда она иной раз ночевала у нас, отливает у нее керосин из керогаза, что было, по существу, гнусной клеветой.

 

Когда в 1949 году в наш дом провели газ и установили в кухне-коридоре четырехконфорочную плиту, Елена Михайловна заявила, что их с Александром Ивановичем конфоркой никто не имеет права пользоваться, даже когда их нет дома.

Жильцы, а чаще других – мама, конечно же, пользовались, следствием были грандиозные скандалы.

Александр Иванович ставил на свою конфорку десятилитровую кастрюлю, а когда вода закипала, он выливал ее на улицу, отчего зимой рядом с входной дверью нарастали надолбы льда, что вызывало всеобщее неудовольствие.

А Александр Иванович пропускал пени мимо ушей и ставил кастрюлю заново.

Количество пакостей, которые соседи по коммунальной квартире могут причинить друг другу, начиная от хрестоматийного плевка в суп и заканчивая смертельным отравлением, ограниченно только их фантазией, житейскими и техническими навыками.

Елена Михайловна и Александр Михайлович свои кастрюли запирали на маленькие висячие замочки, а для одной, особенно ценной посудины, Александр Иванович, весьма мастеровитый слесарь, соорудил центральный замок со скважиной для ключа в ручке крышки.

Вечными грушами раздора были две тусклые лампочки – в коридоре и уборной.

Высчитать, кто сколько должен за них платить по сложной системе коэффициентов, придуманной Еленой Михайловной, было практически невозможно.

Елена Михайловна ввела обложение «за забывчивость», требовала, чтобы родители платили за нас с Лидой, хотя мы, до определенного возраста уборной не пользовались.

При ничтожной цене на электроэнергию вся сумма за месяц гроша ломаного не стоила, но и отец, и мама, и Федор Яковлевич, и дядя Миша, не говоря уже о зачинщиках этой бузы, самозабвенно орали друг на друга часами.

Я теперь думаю, что это происходило по причине всеобщей изношенности нервов, скученности, подспудного ощущения ненормального устройства жизни и быта.

Через несколько дней, когда всеобщее возбуждение спадало, плата за лампочки, рассчитанная до тысячной доли копейки, «округлялась» и сдавалась сборщику, ужасные угрозы забывались в силу их неисполнимости, наступало хрупкое перемирие, и все жильцы сходились в комнате дяди Миши, где было просторнее, чем у остальных, за «петухом» и лото.

Надо заметить, что и дядя Миша, и Елена Михайловна всерьез рассматривали игру, как подспорье для семейного бюджета, хотя ставки были копеечными и выигрыш за весь вечер не превышал 10 рублей.

Елена Михайловна играла расчетливо и точно, но Александр Иванович, умственное и душевное равновесие которого было разрушено ежедневными упражнениями с замком (о чём немного позже) и неумеренным возлиянием горячительных питий, проигрывал с избытком весь выигрыш жены.

Дядя Миша страдал из-за проигрыша ужасно, бледнел, задыхался, но держал марку и говорил что-нибудь залихватское, вроде «снег пошел».

Дядя Федя путал карты, бросал их сразу по три и во время сдачи успевал выскочить в свою комнатенку и «добрать» – как он выражался.

Тётя Арина всё время посматривала на мужа – у них была система тайных знаков для передачи ценных сведений о том, что у каждого на руках; тётя Маня иной раз неохотно заменяла мужа, ушедшего «добрать» и не имевшего уже сил вернуться.

Но как оживлялась игра, когда в ней принимала участие баба Лида, какими красками она расцветала!

Баба Лида, не стесняясь в выражениях, обличала преступный сговор Миши и Ариши, козни Елены Михайловны, требовала, чтобы ей дали еще раз снять колоду, настаивала на предъявлении «мальчиков» в натуре, проверяла счёт, который всегда вел дядя Миша.

Поймав однажды Елену Михайловну на мухляже, она подозревала её всегда, Елена Михайловна отвечала ей тем же, игра становилась нервной, никогда, впрочем, не переходя в потасовку.

Мама играла сосредоточенно, а отец – легко и непринуждённо, и чаще других выигрывал, вызывая тем не только зависть, но и намеки на нечистую игру, ничем, впрочем, не обоснованные.

И так до нового скандала – воплей, угроз и хватания за грудки.

Баба Маня, узнав об очередной склоке, затеянной Еленой Михайловной, философски замечала:

– Ничего не поделаешь, она же – полька, – посеяв в моей душе семена стойкого недоверия ко всем полякам, как народу вздорному, сварливому и коварному.

Немного повзрослев, я понял, что этот подход: «все» – все женщины, все мужчины, поляки, евреи, чеченцы, интеллигенты, рабочие – не имеет никакого смысла и совершенно непродуктивен.

Только евреи, разумеется, все, как один – Богоизбранный народ, но я и в этом сомневаюсь.

Тем не менее баба Маня утверждала, что все женщины – плутовки, и вот здесь стоит задуматься…

Александр Иванович был великорусский липовый инвалид.

Он утверждал, что на учениях упал с лошади и «получил контузию всего тела».

Когда он в шлёпанцах на босу ногу и в галифе с милицейским кантом мыл в коридоре над раковиной бритую голову и могучую шею под ледяной струей воды, отфыркиваясь, как морж и пританцовывая, а потом выпивал натощак граненый стакан водки, он вряд ли выглядел как образцовый инвалид.

Не то, чтобы инвалиды не пили водку стаканами, в шалманах они только и делали, что заливали в себя беленькую, но вот чтобы такая шея бычья или бритая башка – по полчаса под ледяной водой – сомневаюсь.

Александр Иванович слесарил: кому ключ, кому кастрюлю залудить, кому примус или велосипед починить, коньки приклепать, пилу развести, ножи поточить. Это был заработок, который почти весь пропивался.

Но истинной страстью бывшего кавалериста были замки.

Единственно то, что запирать большинству граждан было решительно нечего, не позволило Александру Ивановичу разбогатеть на оригинальных замках собственной конструкции.

Один такой он поставил на дверь своей комнаты.

Замок был врезной, черный, лоснился от смазки и напоминал маузер. Работал он, щелкая и лязгая, безотказно, имел могучие цилиндрические ригели, и вскрыть его было сложно даже изобретателю.

Соседи, заметив, что Александр Иванович, сильно под мухой, примостившись на низкой табуретке, в очередной раз выковыривает замок из гнезда, и дело идет к завершению, участливо спрашивали:

– Дверь захлопнулась?

– Да я, мудак, сам ее …, – контуженый кавалерист не выбирал выражений.

Он извлекал замок, брал ключ, ставил замок на место – все было готово для жестокого развлечения, и кто-нибудь из жильцов между делом интересовался:

– Да как же это случилось?

– А вот так, – Александр Иванович шел в комнату, клал ключ на скатерть и объяснял:

– Ключ на столе, а я, мудак, вышел и …! – и он для наглядности наотмашь захлопывал дверь….

Соседи веселились и злорадствовали, а огорченный экс-кавалерист шел в сарай лечить душевные раны хлебным вином.

Но апофеоз этого развлечения наступал тогда, когда Александр Иванович напивался до положения риз и уже не мог извлечь замок и впустить свою Медузу Горгону в комнату.

Это был последний день Помпеи.

«Содом и Гоморра», – как говорила баба Маня и прибавляла: «А ларчик просто открывался».

Дядя Миша и тетя Ариша держались везде и всюду статистами без слов.

Оба – неприметной внешности, и оба старались стать еще неприметнее и слиться с неживым фоном.

Дядя Миша – был премудрый пескарь и трепетал по большей части молча.

Его единственной темой для разговоров была погода:

– Дождь-то какой! (снег, мороз, ветер, жара).

Но, видимо, и это он считал политически опасными, сомнительными рассуждениями и предпочитал помалкивать.

На бурных коммунальных собраниях по вопросу жировок он отделывался междометиями: «но-но!», или «ну, да», или саркастическим «ха-ха!».

Он не пил, не курил, не выражался, не выключал радио, ничего никогда не читал, кроме «Вечорки», в кино не ходил. Он любил смотреть в окно и греться на солнышке. Даже замечания он делала мне весьма неопределенные:

– Ты, Юра, тово. Смотри в оба.

Но именно он стал несостоявшейся жертвой смертоубийства в нашей квартире.

Следуя наставлению дяди Миши, я смотрел в оба и заметил, что наша печь стала потреблять заметно больше дров и угля.

Объяснение этому могло быть только одно.

В свое время дядя Миша отказался от услуг нашей голландки и перестал выдавать свою долю дров и антрацита.

То есть, он, конечно, частично пользовался нашим теплом, так как тылы нашей голландки грели стену его комнаты, и он решил, что будет отапливаться бесплатно, за наш счет.

Но дымоход, ведущий в свои каморы раскаленного воздуха, он собственноручно заложил кирпичом.

Отец сразу догадался, что премудрый пескарь как замуровал, так и размуровал пазухи, и вызвал дядю Мишу для объяснений. Тот позвал соседей в качестве третейских судей. На что он рассчитывал, не понимаю.

Дядя Миша, забравшись на стремянку, вскрыл короб, внешняя сторона кладки была цела, но когда отец потребовал снять короб целиком, стало ясно – внутренняя часть кладки разобрана.

Отец молча ударил ногой по стремянке, дядя Миша полетел на пол и картинно раскинул руки, подобно оперному Ленскому, не подавая признаков жизни.

Тетя Ариша завыла, дядя Федя и Александр Иванович схватили отца за руки, а Елена Михайловна метнулась в свою комнату.

Пескарь, казалось, склеил жабры.

Однако нашатырный спирт Елены Михайловны вернул дядю Мишу к жизни – он просто упал, бедолага, в обморок с перепугу.

Злоумышленник покаялся, предложил отцу распить мировую: отец пил, а дядя Миша символически пригублял.

Тетя Ариша разделала селедочку, каспийский залом, обложила ее колечками лука, были на столе и маслята из «Грибов – ягод», и сало из деревни, от родни тети Ариши; и даже бутылка портвейна «Айгешат» (дамское вино) украсила стол золотой каймой затейливой этикетки.

Так что мировая прошла чин-чинарем, третейские судьи упились, аки зюзи – вылакали всё и дамским вином не погнушались; дядя Миша побожился дымоход заложить, а у себя в комнате поставить буржуйку – и всё выполнил.

Баба Маня изрекла по этому поводу: «Отойди от зла – и сотворишь благо».

Я, правда, не понял – это про стремянку или про мировую.

Самой примечательной соседской семьей были Федор Яковлевич и Мария Ивановна Киреевы.

Это были наши верные союзники во всех коммунальных стычках; мы с Лидой запросто заходили к ним в комнату и сидели в гостях, сколько хотели.

Тетя Маня была простая русская баба, сердечная, добрая; своих детей у нее не было, она несколько раз рожала, но младенцы помирали, не прожив и года (резус-фактор?).

Она любила нас с Лидой, и была для нас своим человеком.

Их комната в одно окно во двор была самой маленькой в квартире, но вмещала целый мир.

У двери – круглая стальная печка-буржуйка, изнутри выложенная огнеупорным кирпичом в один ряд и выведенная через окно во двор.

Над дверью под стеклом помещалась большая литография картины Иллариона Прянишникова – вооруженные рогатинами и вилами крестьяне ведут по зимнему полю в плен оборванных продрогших французов, 1812 год.

Я очень любил ее рассматривать во всех подробностях, мне было жаль окоченевших французов, но мы их не звали.

Справа от двери – зеркальный шкаф, в котором не много было платья, но висели на задней стенке ружья Федора Яковлевича – тульская двустволка и трофейный «Зауэр, три кольца», не стоявший на учете. Углом к шкафу – буфет, на котором располагались две узкие стеклянные вазы с крашеным ковылем, лежали морские ракушки, фарфоровые собаки, кошки и прочая хурда-мурда. У окна – обеденный стол, к нему два стула, впрочем, сидеть можно было и на кровати, которая ногами упиралась в печку. В красном углу над столом – фотографии родственников и среднего размера цветная картинка «Парижская коммуна».

Тесно, бедно, но уютно.

Тогда были совсем иные представления об уюте, попроще нынешних: гора подушек, подзоры на кровати, круглые домотканые половики под ноги, лоскутные одеяла, «ковер» с оленями над кроватью, мраморные слоники.

Под кроватью у Киреевых жили куры: четыре несушки и петух (до морозов их держали в сарае); на шкафу – белка, по всей девятиметровой комнате – шесть кошек, заяц и собака – чистопородная лайка Тузик, истинный великомученик, даже куры норовили клюнуть его в нос.

Заяц Захар был самым невыносимым существом в этой компании – истеричным, завистливым, прожорливым, склочным и драчливым. Он объедал всех – кошек, Тузика, кур. Да, да, он жрал куриное пшено и был толст как бочка.

Чуть что, он заваливался на спину, дико верещал и норовил выпустить противникам кишки своими мощными задними лапами. Белка со шкафа швыряла в него тяжелыми предметами, в том числе и бюстами немецких философов, отчего у Шопенгауэра было отколото ухо, а у Ницше – нос.

Под столом на табуретке помещался патефон с пластинками.

Неоднократно бывший фронтовой связист передерживал в своем сарае свору борзых приятеля-охотника, жившего за городом, на время его командировок. И мы все глохли от лая шести здоровенных псов, привыкших к вольному содержанию.

 

Федор Яковлевич, надутый от важности, эдаким Троекуровым выводил свору в переулок, это был миг его славы – все смотрели на него с опасливым любопытством. Не знаю уж, как этот шплинт (слово тёти Мани, скорее всего, от её брата-техника) управлялся со сворой, но иногда борзые волокли его по мостовой, при этом он ухитрялся сохранять выражение важности на физиономии.

– Этого не может быть! – воскликнет молодой читатель (а есть и таковые) и будет прав.

И, верно, не может быть, совершеннейшая ерунда. Но было.

Кошки жили по большей части во дворе, домой приходили только поспать и поесть, кроме любимца тети Мани, черно-белого щеголя Маняненького, он любил руки; престарелый гладкошерстный, очень крупный Котя из дома не выходил. Партизан – он утащил у голодных немцев кусок конины, в него стреляли, но он не бросил добычу, и, сколько мог, ослабил вражескую армию.

На следующий день немцы были выбиты из Гориц.

Он понимал свою исключительность, был не просто важный, но величественный.

Когда топилась голландка, он приходил на кухонный стол Киреевых греть старые кости и очень не любил, когда мимо стола ходили и загораживали от него тепло.

Однажды Лиде купили кофту, и она пошла к тете Мане – у нас не было большого зеркала – посмотреть на себя в зеркало.

Видимо, она себе понравилась, да и все дружно хвалили обнову, и сестра повторила смотрины несколько раз.

Коте это надоело, и он цапнул ее мощной лапой, зацепил и вытащил нитки из кофты.

Лида захлебнулась от слез и гнева:

– Ты порвал кофту! Ты порвал мою новую кофту! – кричала она. Потревоженный криком кот сел и начал злобно таращиться на сестру.

– Иди и покупай новую! Сейчас же иди, покупай новую!

Котя умер у меня на глазах, когда я принес ему свежей рыбки – вьюнков из Муравки, на 24-м году жизни, в Горицах, и был похоронен с воинскими почестями (я с берданкой стоял на часах).

Летом 1954 и 55-го года мы жили у тети Мани в Горицах, недалеко от Дмитрова и в четырех километрах от села Рогачева в большом добротном доме, доставшимся Киреевым от «тяти» (отца) тети Мани, Ивана Ивановича Домнина.

Летом 1954 года Мария Ивановна подарила мне Новый завет, на титульном листе которого была надпись: «Выдано Евангелие в награду Домнину Ивану Ивановичу (сыну – Ю. Г.), окончившему курс Ведерницкой Земской школы. 1907 мая 30. Учитель С. Петров».

Я начал незамедлительно читать и застрял на родословной Христа, на первой странице Матфея.

Текст показался мне невыносимо скучным и занудным.

Я был разочарован, я ожидал чего-то необычайного и значительного.

Я вернулся к Новому завету через четыре года, усилием воли преодолел три первых главы, и вдруг от пожелтевших листков меня стало бить электрическим током.

В какой-то горячке я одолел все четыре Благовествования и тут же стал читать их снова.

И вдруг стало видно далеко во все стороны света. (Н. В. Гоголь)

Меня лихорадило, бил озноб, хотелось плакать. Я вспомнил картину Н. Н. Ге, и сразу всё сошлось и встало на свои места: что есть истина?

Умрёшь и оживёшь…

Я сидел на пне, на краю сосновой посадки, у самого болота, цветущего кувшинками.

На том самом месте, где я за месяц до того провалился в бездну Блока:

 
Над бездонным провалом в вечность,
Задыхаясь, летит рысак.
 

Прямо передо мной была просека, ведущая к будущему международному аэропорту, земляники там была уйма; слева – смиренное кладбище. Солнце клонилось к вечеру, западный ветер приносил легкий запах смолы с просеки, любопытная пестрая сойка поглядывала на меня искоса с молодой сосны. Белые кучевые облака громоздили свои текучие замки Фата-Морганы в огромном целокупном окоеме.

Вечное небо Аустерлица опрокинулось надо мной.

Я понимал, что я, прежний, умер.

Со мной это случилось впервые, и было мучительно: грудь болезненно распирало, сердцу было тесно в клетке ребер, голова кружилась, я был на грани обморока – это были муки рождения нового меня. С тех пор

 
Я умирал не раз. О, сколько мертвых тел
Я отделил от собственного тела!
 

Но я возродился не верой, а своим природным русским языком – поэзией и прозой.

Заумные люди говорят, что родной язык предопределяет мыслительную структуру мира, и это – верно.

Русский язык – альфа и омега моего бытия, он – мое всё, я привязан к нему, как мочало к колу.

 
Когда Божественный глагол
До слуха вещего коснется…
 

И это во многом определило мою судьбу.

У меня, видимо, отсутствует орган веры – нечем верить. Не верится, как не спится, не сидится. И изменить это нельзя.

Но тот самый Новый завет до сих пор со мной, и если я уезжаю на несколько дней из дома, я всегда беру его с собой.

Есть книги, которые почему-то становятся живыми.

Когда их берешь в руки – от них исходит тепло, их гладишь – они отзываются, страница иной раз не хочет переворачиваться – она говорит: не спеши, прочти еще раз – ведь чудо, как хорошо.

В моей домашней библиотеке ныне пять собраний сочинений Пушкина, а живое только одно – восьмитомник издательства «Просвещение» 1896 года, подаренный мне сестрой.

Однако занесло меня.

Не прост был великорусский крестьянин Иван Иванович Домнин, самый богатый мужик в округе, первым вступивший в колхоз. А до того имевший четырех лошадей, трех коров, сепаратор, конную сеялку, конную жнейку, большой вишнёвый сад (ну, не смешно ли?), пасеку, свою (потом кооперативную) лавку в Москве.

Он был одним из тех Микул Селяниновичей, на ком держалась дореволюционная Россия, да и вся тяга земная.

Его колхозный порыв в общем потоке разорения пустил по миру семью Домниных, но спас их от Соловков или смерти подобного переселения на Северный Урал.

У Марии Ивановны был брат, Иван Иванович – младший, окончивший машиностроительный техникум и работавший инженером на секретном заводе в Дмитрове; впрочем, в семье его звали Жан Жаныч, он разошелся с сестрой из-за презрения к Федору Яковлевичу, единственному, до 1952 года, члену партии в нашей квартире.

Дядя Федя был горький пьяница, совершенно трезвым я его не помню. Похож он был чрезвычайно на известного рок-певца Гарика Сукачева, низкорослый, кривоногий, морщинистый, но совершенно без усов. Он курил невыносимо вонючий табак, играл на тальянке, часто слушал военные песни, любимой его пластинкой была: «Ах ты, ласточка-касаточка моя…», при словах «он горел на танковой броне, горел, горел, да не сгорел, да не сгорел» – он плакал.

Его рассказы о своем довоенном прошлом были путанные, сбивчивые – видимо, было, что скрывать.

На фронте он служил связистом в звании старшины, имел орден «Славы» третьей степени, медали «За отвагу», «За боевые заслуги», «За взятие Берлина», нашивки за ранения – вполне достойный иконостас для унтер-офицера.

В партию он вступил в период коллективизации, выбился в маленькие начальники, но говорил об этом неопределенно: «Да, уж… Накомиссарили мы тоды, японский бог…».

С тех пор он больше всего боялся выпасть из обоймы, зубами держался за свой маленький портфельчик маленького начальника, так как руками работать не хотел, а головой – не мог.

Как и у многих фронтовиков, самым ярким событием его жизни была война.

Те, кто действительно были на передовой, по преимуществу не любили об этом вспоминать:

 
Ну что с того, что я там был?
Я это все уже забыл…
 

И Федор Яковлевич, пока он пребывал в привычном состоянии «выпимши» или «сильно выпимши», держал язык за зубами.

Он курил трубочку-носогрейку и часами гулял по Рождественскому бульвару с любимым Тузиком.

Верным признаком того, что он основательно перебрал, была тальянка.

Федор Яковлевич усаживался наискосок от нашей двери на низенькую табуретку, если она была свободна, или приносил из комнаты один из пары венских стульев и довольно-таки мерзким голосом начинал распевать:

«Когда б имел златые горы и реки, полные вина – всё отдал бы за ясны взоры…» – во что я лично не верил: ну как же, отдал бы он реки, полные вина. Да ни за что!

Федор Яковлевич был очень давно и совершенно безответно влюблен в нашу бабу Маню, над чем жена его, Мария Ивановна, давно и беззлобно посмеивалась.

Услышав знакомые звуки, баба Маня безо всякого осуждения произносила: «Мужик. Ну, разве он может понимать…».

Федор Яковлевич мог музицировать и призывно взывать: «Мария!» (вспомните историю Эммы – Гектора, собаки Шульца) очень долго, и единственным средством обезвредить его – было вступить с ним в беседу. Вопрос, о том, собирается ли он на лису, отвлекал его совершенно от страданий неразделенной любви.