Za darmo

Родное пепелище

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

История первая

Занозой в памяти – два человека: дурачок Коля из соседнего двора в Колокольниковом переулке и сын поэта Рудермана, жившего в нашем доме на Ломоносовском проспекте.

Коля, мой ровесник, издавал только нечленораздельные звуки. Его руки были похожи на передние лапки кенгуру: он держал их перед собой, словно защищаясь, а ладони свисали вниз.

Его родители были люди небедные: его хорошо одевали, покупали дорогие игрушки, совершенно никчемные – он не умел играть. С ним гуляла нянька, деревенская деваха, умом недалеко ушедшая от своего подопечного. «Пусть с дитями поиграется», – говорила она и уходила в кино, в «Хронику» на Сретенке, где показывали, впрочем, и игровые фильмы. Коля оставался на растерзание неразумным зверенышам.

Его дразнили: «Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй…», толкали, пинали, а иной раз и бросали в него камни.

Ребята с нашего двора почти не принимали участия в этих забавах. Меня же он занимал чрезвычайно. Я не мог это сформулировать, но нутром понимал, что он – свободен. Природа избавила его от всех наших желаний, условностей, обид.

Позже это помогло мне проникнуть в суть русского юродства – умершего с наступлением беспощадного ко всем коммунизма – народного почитания слабоумного как Божьего человека.

Он был равнодушен к любым дразнилкам, тычки смутно воспринимал как игру, он не был злобным, буйным или капризным идиотом, он был добродушен. Он никогда не сидел, но и далеко не уходил, словно привязанный невидимой бечевкой к невидимому колышку, иногда он застывал как бы в задумчивости, и мне отчего-то очень хотелось проникнуть в его мысли.

Он знал свою няньку (родителей его я не помню), нас же он не различал.

Ему не надо было учиться, он и так ведал всё, все начала и концы, а я должен был получать одни пятерки, ибо четверку моя мама рассматривала, как единицу, а уж любая другая оценка воспринималась ею, как конец света, измена Родине и глумление над светлыми идеалами.

Его не занимало место в дворовой иерархии, безразлично было мнение окружающих.

Он был первый человек в моей жизни, находящийся по ту сторону добра и зла, он просто ничего не знал ни о добре, ни о зле.

Он был другой, как покойник, но он был живой. Я не знал тогда, что век таких людей недолог.

Дитя наивного материализма и вульгарного просвещения, я был слепо уверен, что мир, безусловно, познаваем и все тайны мироздания со временем будут препарированы на страницах школьных учебников.

Коля был живым опровержением моего оптимизма: он был Другой, и понять его было невозможно именно поэтому – он иначе видел, слышал, воспринимал окружающее.

О чем он задумывался, застыв на ходу и отгородившись от мира своими кенгурячьими лапками?

И был ли нормален я сам, в девять лет напряженно пытаясь понять непостижимую тайну безумия.

У Коли был чудесный мяч настоящей кожи, и мы им играли в штандарт и лапту.

«Квартирка тиха, как бумага, пустая, без всяких затей», – писал Осип Мандельштам. Именно эту «квартирку» пытался отнять у Мандельштама комсомольский поэт Рудерман, автор слов знаменитой в оны годы песни о тачанке: «Ах, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса…»

«Я написал «Тачанку», а что написал Мандельштам?» – риторически вопрошал комсомольский поэт, и ответ подразумевался сам собою: ничего.

Рудерман был худ и высок, этим исчерпывалось его поэтическое содержание.

У него был сын, такой же высокий и худой, как отец. В ту пору, когда я обратил на него внимание, мне было 14, ему – 12. У него было нежное личико, пухлые губы, по-детски полуоткрытые.

Мне он напомнил Колю тем, что меховой воротник его пальто всегда был поднят и обвязан шарфом, как у маленьких.

Сначала я думал, что он, как и Коля – дурачок.

Я не видел, чтобы он ходил в школу; рядом с домом их было две, и все мы учились кто в первой, кто – в одиннадцатой.

Может быть, его обучали дома. У нас в классе была такая девочка, она только числилась, а учителя ходили к ней домой, в школе она появлялась редко. С головой у нее все обстояло в порядке, она была сердечницей, как тогда говорили.

Каждый день отец и сын Рудерманы прогуливались по одному и тому же маршруту – внутреннему дворику нашего дома от первого до шестого подъезда и обратно. Этим они тоже напоминали мне Колю, его невидимую бечевку и невидимый колышек.

С октября по конец апреля они были одеты в зимние драповые пальто (тонкосуконная фабрика им. Петра Алексеева) с меховым воротником, у отца – каракулевым, у сына – бобрик. Шапка-ушанка сына всегда была завязана под подбородком, Рудерман-старший позволял себе поэтические вольности и завязки ушей романтически болтались по ветру, хотя какой уж там ветер в нашем дворе, со всех сторон закрытом коробками зданий.

Оба были обуты в суконные ботинки на крючках чешской фирмы ЦЕБО (бывший Батя), у меня были точно такие же (в нашем доме был расположен магазин «Мужская обувь»), это были, по сути, бабушкины боты «прощай молодость», но на крючках и подошве с крупным протектором, что было уже поползновением на моду.

Сезон зимней формы одежды наступал для поэта позже и заканчивался раньше, чем для сына. В сентябре – мае младший Рудерман бывал выряжен в какой-то немыслимый макинтош по одесской моде 20-х годов (может быть с отцова плеча) и конькобежную шапочку с тремя полосками спереди и мысиком на переносицу.

На лето они исчезали, видимо, перебирались на дачу.

Их прогулки продолжались лет пять, и за это время мне не удалось подобраться поближе. Никаких общих знакомых у нас не отыскалось, поэт-песенник держался особняком. «Тачанка» подзабылась, и он кормился литературной поденщиной на вытоптанных пастбищах воспитания молодежи в духе идеалов.

Во время прогулок говорил только отец, сын открывал рот в редких случаях и ненадолго. Мне было интересно, что вещает поэт своему спеленатому наследнику: о том, как строчил в юности с тачанки «по цепи врагов густой»?

Я посмотрел по «Справочнику союза писателей», всегда жившему возле телефона Вигилянских, наших соседей по лестничной площадке, и узнал, что Рудерман родился в 1905 году и вряд ли поспел на гражданскую войну, а тачанку-ростовчанку ему могли доверить только в том маловероятном случае, если бы он был потомком биндюжников.

Может быть, он вещал сыну вечную истину Торы или же не менее вечную сагу о русском антисемитизме? Или учил его науке стихосложения?

Я много раз пытался подслушать содержание проповеди Рудермана-старшего, но поэт бубнил что-то невнятное, монотонное, незапоминающееся.

Несколько раз я разобрал упоминание о «Тачанке», о том, что она была популярнее светловской «Гренады», шведовского «Орленка» и песни «Там вдали, за рекой догорали огни», в чем я тут же усомнился. Иной раз я слышал нечто о партии и правительстве – вот и весь мой улов.

Я представлял себе Рудермана-сына (между собой мы называли его Додиком, может быть его и впрямь нарекли именем национального героя – не помню), я представлял Додика в разведке, в одном армейском строю со мной, в тайге…

При некотором сходстве фабулы: шарф, поднятый воротник, прогулки с няней, Коля-дурачок и Додик были очевидными противоположностями – Коля был абсолютно свободен, Додик – абсолютно несвободен.

Странные прогулки Рудерманов в один прекрасный день прекратились. Старшего я еще встречал изредка во дворе, Додика – никогда. И не знаю, что с ним сталось.

Первая ходка

Залечи мою боль, залечи,

Ровно в полночь и той же отравою.

Это белой горячки грачи

Прилетели за русской славою,

Многим в левую вложат ключи,

А Модесту Саврасову – в правую.

Денис Новиков

Не брезгуй опытом психушки…

Здесь жизнь от пяток до макушки

свою показывает суть

и в ложь ни волоска не прячет.

Здесь только медицина врет,

а вольный дух её дурачит

и вечность переходит вброд.

Владимир Леви


Вот он лежит у меня в правой руке, этот ключ от вагонного замка, на который запирают все двери в психиатрических больницах.

В правой – не потому, что почитаю себя за величину, равную Модесту Саврасову.

При всем восхищении чьим-либо дарованием или гением Пушкина, никогда не ощущал себя пигмеем – я сам по себе, собой стоял, собой падал; умирал, воскресал, пил мертвую, любил, грешил, страдал и мыслил – все сам собою.

Ни с кем себя не сравнивал (не сравнивай: живущий несравним), никому не завидовал и никогда себя не жалел.

Так что в правой – просто потому что правша.

Ключ тяжелый, самодельный явно с тем расчетом, чтобы и ударить в висок можно было в случае крайней надобности.

Это – дорогой и памятный подарок старшей медсестры алкогольного отделения 15-й психиатрической больницы, статной красавицы, повидавшей в своей жизни пьяниц всех видов, мастей и достоинств.

Никакой особой ее благосклонностью я не пользовался, просто она поняла, что я не сбегу и не запью, да и устала она мне дверь открывать: я много передвигался по больнице, вполне легально, с разрешения завотделения.

– Возьмите, да только никому не показывайте, ни больным, ни медперсоналу.

Когда меня выписали (в срок, без происшествий) – она, протягивая мне больничный, бесстрастно сказала:

– Как не идет это вам…

Я пожал плечами:

– Так ведь никому не идет…

– К вам – особенно. А ключ себе возьмите, боюсь, он вам еще пригодится.

Так что спустя девять лет в больницу имени П. Б. Ганнушкина, прозванного «психиатром эпохи», я пришел со своим ключом.

Осенью 1970 года я работал во Второй школе.

И начал догадываться, что мой образ жизни как раз с жизнью никак не совместим.

Ежедневное количество потребляемого алкоголя неуклонно росло, пил я часто без закуски – не от безденежья, а оттого, что я сделал себе привычку запивать водку соками: томатным или лимонным, что изредка появлялся в Елисеевском.

 

Закуски требовало пиво, это была скумбрия (но не ставрида!) холодного копчения или божественная хамса, иногда, если случались в продаже – миноги, жаренные или, предпочтительнее, – в желе, совсем редко – угорь; болгарская рассольная брынза, рокфор из серединки, черные маслины или просто соль, сероватая, грубого помола.

Впрочем, никто не запрещал этим же самым заедать водку.

Из всех магазинов я больше других отличал рыбные, особенно те, что в центре – на Лубянке (никогда не признавал советских названий улиц), на Мясницкой, на Арбате, на Тверской, у Покровских и Петровских ворот…

Я часто бывал на Сретенке.

Это – моя родина; Верхней Салды, где я появился на свет, не помню.

Я вырос в Колокольниковом переулке, между Трубной улицей и Сретенкой, на самом крутом из московских холмов.

К Сретенке я обычно шел бульваром от станции метро «Кировская», делал небольшой крюк к рыбному на Лубянке – здесь частенько можно было купить поистине царскую хамсу (50 копеек за килограмм).

А запах!

Понятно, что одной хамсой дело не ограничивалось.

Затем я заходил в продмаг на углу Лубянки и Сретенского переулка, здесь в винном отделе выбор был не ахти, но что-нибудь обязательно находило отклик в душе.

И – на паперть собора Сретения Владимирской иконы Божьей Матери, где в оны годы располагалось общежитие сержантов НКВД, по преимуществу – палачей.

Вот так смешалось кислое с пресным.

В глубине двора стоит школа.

Она была построена после войны, на месте монастырского погоста, где прямо в старые могилы хоронили расстрелянных по соседству в подвалах Лубянки.

Я в ней учился, пока наша, в Колокольниковом, построенная на месте снесенной большевиками церкви преподобного Сергия в Пушкарях, была на капитальном ремонте.

К ней заново перекладывали коммуникации, и мои сверстники играли во дворе дома № 6 в футбол человеческими черепами.

Мои первые университеты были воздвигнуты на человеческих останках.

В пору моей учебы еще стояла та часть монастырской стены, что была обращена на улицу. В ней помещались кельи, где прятались от жизни робкие немногочисленные монашки. Почему монашки, ведь монастырь-то мужской? Впрочем, в то время церкви было не до половых различий. Может быть, они приходили к кому-нибудь?

Мы учились во вторую смену и по вечерам пугали их, и без нас замордованных властью, о чем, разумеется, мы и ведать не ведали.

И волны ностальгии по ушедшему времени накрывали меня.

Зимой или в ненастье паперть заменяла чебуречная на Сретенском бульваре, но это было уже совсем не то, чего просила память.

Водка была или «Кубанская» (лучшее сочетание цены и качества – 2 рубля 62 копейки со стоимостью посуды, с легким привкусом чачи), или «Крепкая» (56°, напиток, убийственный для рассудка, но живительный для воображения).

В поисках разнообразия я обращал свой взор в основном на горькие настойки, исключительно полезные для здоровья и богатые вкусом и ароматом.

Незабвенный «Горный дубняк» (о, где ты?) переносил гурмана под сень октябрьской дубравы:

 
Мы ржавые листья
На ржавых дубах…
Чуть ветер,
Чуть север –
И мы облетаем.
Чей путь мы собою теперь устилаем?
Чьи ноги по ржавчине нашей пройдут?
Потопчут ли нас трубачи молодые?
Взойдут ли над нами созвездья чужие?
 

О чем ещё можно думать в осенней дубраве?

«Горный дубняк» хорош от болей в спине, суставах и приступов оптимизма.

«Калгановая», особенно эстонского разлива, была нежна, грустна, элегична.

С ней хорошо было проводить время и на берегу лесного озера в чистой и чинной Элве, и над убитой Москвой-рекой, размышляя о Будде или Конфуции.

Просветленный учил, как достичь абсолютной свободы (я всегда сочувствовал буддизму), китайский чиновник – науке подчинения и жизни в заданных обстоятельствах.

«Калгановая» показана при маточных кровотечениях.

«Анисовая» обжигала холодком. Она неизменно бодрила и заставляла верить, что скоро жизнь наша будет – один большой солнечный луг, поросший анисом, на котором будут пастись женщины и кони.

Помните про «Горный дубняк»?

«Анисовая» – лучшее средство от кашля, даже капли датского короля ей уступают.

Не чурался я и диковин – пленительный херсонский «Кальвадос» в тени украинских черешен располагал к неге и одновременно наполнял грудь отвагой: бежит, шумит Гвадалквивир, весь я в чем-то испанском…

Побожусь, что по качеству он был лучше того, что производят где-нибудь в Андалузии…

«Кальвадос» особенно рекомендуется при алкоголизме и депрессии.

Непростые, а подчас мучительные отношения сложились у меня со «Зверобоем» и «Зубровкой».

«Зверобой» уникален по широте лечебного применения: тут и хронические колиты, и хронические гастриты, и заболевания почек, и радикулит, и невриты с миозитами…

Но! Оставляет чересчур навязчивое послевкусие, а так как подобное лечится подобным… Одним словом, «Зверобой» – это лиха беда – начало…

Ни один здравомыслящий человек не будет спорить – ничто так не помогает при лихорадке, как «Зубровка». Поэтому совсем обойтись без неё невозможно. Но легкий парфюмерный мотив (а у польской – тяжелый!) принуждает постоянно думать о несовершенстве мира. Что, согласитесь, невыносимо, и заставляет обращаться к «Кальвадосу».

В домашней аптечке, где-то между перекисью водорода и клизмой для кошки – «Перцовая», от простуды.

Это – глубокое и, увы, распространенное заблуждение!

Настойка на перце – старинное и едва ли не самое полезное изобретение человечества. Она действительно универсальна, превосходя по своим целебным качествам даже вездесущий «Зверобой». Я знал людей, которые использовали её как наружное – мазали ушибленные места, поясницу при радикулите – и всё как рукой снимало.

«Перцовая» – первое средство при диабете: страдающим сахарной болезнью нельзя сладкого, «Перцовка» – самая горькая из настоек, своеобразное противоядие. У меня был приятель – он день начинал «Перцовкой» и заканчивал ею же, и даже ночью несколько раз прикладывался. И знать не знал, что такое диабет, с чем его едят. Правда, алкогольная эпилепсия тоже не подарок. Но так всегда: одно лечишь – другое калечишь.

Нет аппетита – «Перцовая» и только «Перцовая», есть аппетит – она и тут не помеха.

«Перцовая» уместна при любых жизненных обстоятельствах:

 
Она выпила «Дюрсо», а я – «Перцовую»
За советскую семью образцовую!
 

Понятно, что перечислить все замечательные целебные горькие настойки, к которым я, человек слабого здоровья, частенько обращался, я не в силах.

Но не упомянуть о «Померанцевой» я, право, не могу.

 
Коробка с красным померанцем –
Моя каморка.
 

Померанец – горький апельсин, благородный вкус, аромат, а «Померанцевая» просто необходима для понимания поэзии Бориса Леонидовича Пастернака.

И, на прощанье. Если вы хотите безнадежно заблудиться в лабиринте неясных мыслей и скомканных впечатлений – «Рижский бальзам» пополам с «Московской особой». И не вздумайте заменить «Московскую» чем-нибудь иным, всё испортите. И строго пятьдесят на пятьдесят, только так можно пройти лабиринт до конца и увидеть в центре – кого бы вы думали?

Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное.

Блаженны … жаждущие…

Рискованный это напиток – «Рижский бальзам», слишком много трав, ягод, почек и корней. Один имбирь чего стоит.

А вы говорите: наливай, да пей. Не так всё просто.

 
Жомини да Жомини!
А об водке – ни полслова!
 

Об этом мало кто помнит, так что я чувствую прямо-таки нравственную обязанность сохранить этот факт для грядущих поколений.

Было два сорта водки, разливавшейся малыми тиражами. Надо полагать, для избранных питако́в, обладавших развитым эстетическим чувством и стремлением к измененным состояниям сознания: 50-градусная и 56-градусная.

И та, и другая практически всегда были в наличие в «Елисеевском» (я работал наборщиком в двух шагах – в типографии «Известия»), но на витрине всегда выставлялись где-нибудь сбоку, повыше или пониже, так, чтобы не бросались в глаза.

Я примелькался в винном отделе еще в те золотые времена, когда мои аппетиты (если я был один) не простирались более чем на две пол-литровые бутылки «Самтрестовского» №23, чудесного сухого белого столового вина или терпкого, как сама жизнь, мутноватого «Кахетинского» № 8.

А хмель! Хмель именно этих вин – легкий, светлый, радостный, чистый, пахнущий речной кувшинкой…

В нем не было ни печали, ни воздыханий, но жизнь вечная и неземной восторг.

Погубитель жизни моей сказал: сотри случайные черты – и ты увидишь: мир прекрасен. Так вот, уродство мира, «случайные черты» ничем, кроме того чудесного хмеля, стереть было нельзя, но хмель тот краток и неповторим – вот в чем беда.

Беда была и в том, что я никогда не был один.

На работе сложилась устойчивая компания собутыльников: Слава Голубчиков, Саша Мартинес, Гоша Климов, Валера Черников.

Это были надежные, проверенные люди: они не бросали товарища в беде; выручали друг друга, прикрывали перед начальством; никто из этого алкогольного братства не спился с круга, хотя пили много и часто; я в этом содружестве был самым тяжелым больным.

С переходом во Вторую школу старые связи ослабели, а потом и вовсе прервались, мужские, но не женские.

Начиналась пора моих скитаний по Москве, вечерних, иногда и ночных.

Мои спутницы твердо усвоили истину: путь к сердцу мужчины лежит через бутылку.

Замечу в скобках, что ни одну из них я не приучил к вину.

Странные у нас были отношения.

 
Так знай: я ангел во плоти.
Я в клеточку тетрадь
Ты можешь сквозь меня пройти,
Но берегись застрять.

Там много душ ревет ревмя
И рвется из огня,
А тоже думали – брехня,
И шли через меня.
 

Мои спутницы были застрявшие, по выражению поэта, души.

Причем, я не обманывал их, никогда не говорил им, что я ангел во плоти, честно предупреждал, что все может кончиться очень плохо и очень болезненно, но они не верили…

Ну, да кто не спрятался, я не виноват.

Подробности мы опустим.

Но есть одна сторона, которую я вынужден разъяснить: пьянство требовало денег и не малых.

Свою зарплату я никогда не пропивал, она принадлежала семье, и это было святое.

Мы жили в материальном отношении так же, как люди нашего круга.

Было нормальное домашнее хозяйство, каждое лето и на школьные каникулы мы куда-нибудь выезжали: южная Эстония, Украина, Белоруссия – Днепр, Припять, Коктебель, Никитский ботанический сад, Каспий, Ленинград, Ясная Поляна, рижское взморье, Батум, Дон, Волга, Заволжье, Весьегонск…

Женя, хвала небесам, была не франтиха, обновки появлялись тогда, когда они были действительно необходимы, а не потому, что модны; и страданий у нее я по этому поводу не замечал.

Я тратил деньги на книги, но тоже в разумных пределах.

Ларчик, впрочем, просто открывался.

С семнадцати лет я давал уроки истории, обществоведения, литературы, русского языка, правоведения, политэкономии…

Я написал уйму курсовых и дипломов, в том числе по экономике театра и другим экзотическим дисциплинам.

Были ученики, с которыми я учился со школы и до окончания вуза; с одной девицей я битый год обсуждал планы её замужества за адъютанта папы генерал-полковника. И выдал успешно.

Бывали и другие, куда менее забавные случаи.

Урок стоил 10 рублей за два академических часа. Иногда платили дороже. К генеральской дочери я доставлялся на черной «Волге», меня ждала бутылка «Цинандали» или «Гурджаани», легкая закуска и 25 рублей в конверте.

Не обо всех моих уроках знала жена.

Отсюда и деньги…

Осенью 70-го года у меня было несколько нелегальных уроков: один в доме, где жила Инесса Евгеньевна – с двумя юношами (20 рублей) и два двойных (по 3 академических часа) с одной девочкой, застрявшей во мне навсегда.

Эта история кончилась трагически, и до сих пор причиняет мне сильнейшую душевную боль. Не вспомнить о ней, против воли, я не смог, но возвращаться к этой истории больше никогда не буду.

Сначала мы по три часа гуляли по улицам, а зиму пересидели в «Кафе-мороженное» на Ленинском проспекте рядом со Второй школой; следующий сезон провели в гостеприимных и всегда пустых залах музея Карла Маркса и Фридриха Энгельса…

 

Весной мы вернулись на Университетский проспект; Боже, что это была за мучительная весна…

Итак, деньги: в месяц набегало 250 рублей, это больше, чем я получал в школе (сто бутылок «Кубанской» без стоимости посуды).

Литр 666 граммов в день – этого даже я выпить не мог.

По времени мое бытие укладывалось так: у меня было 20 часов в выпускных классах, я заканчивал в 13.30. Домашние уроки начинались в 17 и 18 часов, а два попадали на субботу и воскресенье (некая Нина Яковлевна, которой я никогда не знал и в глаза не видел, снабжала меня учениками в избытке, и это был далеко не единственный источник отроков и дев, жаждущих знаний).

Так что я все успевал, да еще и не забывал побродить по Москве.

Но пьянка стала мне не по силам.

Одно дело – добраться от Ломоносовского проспекта до наборного цеха на площади Пушкина; держась за стальной бортик талера перестоять обход начальства, а там уже лечиться доступными методами.

Начальство смотрело на это сквозь пальцы.

Самое разумное было пойти в раздевалку ротации, принять контрастный жесткий душ (почти Шарко), выпить в буфете бутылку-другую «Будвара» под килечку и подремать в укромном уголке или прямо на рабочем месте, уподобляясь Александру Михайловичу Булычеву, всю жизнь проведшему на роковом распутье между водкой и лошадками.

Выйдя на пенсию, он окончательно утвердился в лошадках и в рабочее время отсыпался за все свои предыдущие запои, что ему, бедолаге, так и не удалось – запоев было много, а остаток жизни – слишком куцым.

Я несколько раз ходил со стариком и его сыном, тяжелым алкоголиком, на ипподром. Не лошадки или молодой забулдыга Миша Булычев, а брат Александра Михайловича влек меня туда.

Петр Михайлович был лакомый кусок – заслуженный палач в отставке, он расстреливал людей и на Бутовском полигоне, и в подвалах Лубянки и Бутырки, словом, где скажут, там и стрелял: в лоб, в затылок, приходилось – и в сердце.

Он был тертый чекистский калач и развязал язык, только выпив в один присест три бутылки 56-градусной.

«Работали на износ, себя не щадили, а сволочи этой самой стало только больше», – твердо заключил он свой занимательный рассказ и доверительно добавил интимную подробность:

– Лично я предпочитал «наган».

Однако, эко, куда меня занесло.

Совсем другое дело – школа.

Учитель истории в школе – самая страдательная фигура.

Самый трудный школьный предмет – литература, но литератор, в крайнем случае, может придумать какую-нибудь самостоятельную работу, а историк, особенно такой неопытный, каким в ту пору был я, это – театр одного актера.

Мало того, что сам по себе предмет скользкий, как намыленный, так еще и с бодуна можно утратить контроль над собой и сболтнуть такое…

В любую погоду я открывал настежь окно рядом с собой и говорил без умолку – речь была нитью Ариадны, держась за нее, я двигался по лабиринту действительности, не ведая, впрочем – я от Минотавра или к нему.

Но, боже мой, какая мука… После утренней нечеловеческой перегрузки организм требовал разрядки: сказка про белого бычка.

Женя начала планомерную осаду меня. Сначала я был вынужден признать, что без лечения не обойтись, потом согласился на стационар, под разными видами отодвигал больницу, но ноябрьские каникулы я провел так лихо, что пришлось предоставить Жене свободу рук.

В нашем доме жил Виктор Николаевич Ильин, да, тот самый лубянский пастух пестрого писательского стада.

Владимир Войнович изобразил его весьма сатирическим образом, многие другие тоже отметились; видимо, было за что.

С самим Ильиным я вовсе знаком не был и никаких дел не имел, но сердобольная жена чекиста взялась нам помочь.

Так возникло имя Алла Вениаминовна и психбольница им. З. П. Соловьева (ныне клиника неврозов), что по соседству с Донским монастырем.

Мне это сразу не понравилось: именно в этой больнице амбулаторно лечился мой отец. Он честно принимал выданный ему под подписку антабус прямо в буфете Донских бань, запивая его именно водкой, может быть потому, что пива папа вообще не употреблял.

Я рассказал Жене об этом безрезультатном опыте, предположил, что я унаследовал от отца не только тягу к алкоголю, но и устойчивость к антабусу.

Но она была непоколебима…

Алла Вениаминовна (а кто из пьющих московских писателей ее не знал, а кто из московских писателей не пил, кроме Георгия Николаевича Мунблита?) – мне понравилась.

Она охотно вошла в мои обстоятельства: я хотел использовать зимние каникулы для лечения – курс длился месяц.

Алла Вениаминовна сказала, что решительно нельзя ложиться куда попало, и она устроит место у своего знакомого, хорошего врача и порядочного человека.

«Там вам напишут все, как надо», – пообещала она, а я, по первобытной своей наивности, не обратил внимания на эти слова.

Я уже встречал Новый год во мрачных пропастях земли и на больничной койке, так что мы договорились: новогоднюю ночь я без всякого усердия провожу дома, а четвертого января с двумя запечатанными бутылками водки (обязательное условие врачей) я направляюсь в приемный покой 15-й психиатрической больницы.

Слова «больница» и «приемный покой» меня не пугали, я был битый больничный волк.

Осенью 65-го года я два с лишним месяца пролежал в госпитале и был комиссован.

В декабре 65 – январе 66 года я неплохо проводил время в Институте ревматизма на Петровке, 25; там же я был в мае-апреле и в октябре 1968 года, после Праги.

Мне поставили красивый диагноз: «усталое сердце (cor lassum)».

И это была горькая правда:

 
Слишком раннюю утрату и усталость
Испытать мне в жизни довелось.
 

В январе-феврале 69-го я лежал в инфекционной больнице на Соколиной горе, где проходил под кодовым обозначением «горшок № 15» – так и к телефону зовут, а вовсе не по фамилии.

Там было много занятного: телескоп, который вам вставляют в зад со словами: «открой рот, а то ничего не видно». Или ароматические клизмы из масел благородных растений – мечта пассивного педераста – после них анус благоухает персиком; я участвовал в уникальной оперативно-розыскной работе – поимке вора, похищавшего из моего номерного горшка мой качественный стул.

Исчерпав на работе все законные методы отлынивания от общественно-полезного труда, я решил «закосить», пошел в поликлинику с жалобой на диарею, через три дня был отловлен скорой помощью прямо во время игры в футбол, и за моей спиной щелкнул вагонный замок двери инфекционного отделения.

Очень скоро врачи сказали мне, что дизентерии нет, но я должен пройти двухнедельный карантин…

Вор похищал мой здоровый стул, чтобы поскорее выписаться, мы с лечащим врачом сидели в засаде и поймали рецидивиста – злоумышленником оказался бывалый уголовник, видимо хроник.

Так что у меня был разнообразный больничный опыт.

Вернемся к тому, что работа в школе в корне изменила мою алкогольную ситуацию.

Я был белой вороной – единственным пьяницей в учительской.

Шило в мешке не утаишь – это сказано о пьянстве.

А какие усилия я прикладывал к тому, чтобы утаить.

Накануне рабочего дня я старался (часто – тщетно) не вываливаться за пределы нормы, а если получалось, совсем не пил; ну, разве только сталинскую норму: «150 с прицепом» в хрущевском варианте – на троих и две кружки пива.

Подобная доза проходила без всяких последствий.

По утрам, если вечер был томным, я закапывал в глаза лекарства, вызывающие сужение сосудов, употреблял нашатырный спирт (15 капель на полстакана воды); чтобы прийти в себя, пил рассол (соленую воду с добавлением небольшого количества растительного масла), чтобы восстановить солевой баланс, полоскал рот зубным эликсиром – были и другие, столь же наивные и, подчас, небезопасные для здоровья уловки, целью которых было все то же – утаить пресловутое шило…

Ничего не помогало.

Как тяжело ходить среди людей и притворятся не погибшим…

Администрация смотрела на меня косо, но, видимо, я не переходил каких-то последних границ приличия, и ситуация была оставлена на мое усмотрение.

До сих пор не понимаю, как я дотянул до конца полугодия – во время ноябрьских каникул я упал на эскалаторе, спускаясь с Воробьевского шоссе к метро «Ленинские горы».

Я пролетел почти всю лестницу-чудесницу, сохранил в целости две бутылки «Ахашени», а как не сломал шею и не разбился насмерть – это поразило даже видавшую виды дежурную по эскалатору.

Как говаривал канцлер Отто Бисмарк, Бог бережет дураков, пьяных и Соединенные Штаты.

В понедельник 4 января 1971 года, правильно похмелившись, в настроении скорее глумливом, нежели покаянном, я вступил под своды дома скорби.

Врач в приемном покое показала на объявление, висевшее у нее за спиной – «Больной обязан прибыть ТРЕЗВЫМ…» и решительно сказала: «Мы вас не примем!»

Я отвечал, что этим она, во-первых, убьет мою жену, человека, безвинно страдающего за мои грехи; во-вторых, убьет во мне веру в гуманизм людей в белых халатах и, в-третьих, совершит акт черной дискриминации: разве от больного раком требуют, чтобы он оставил свою опухоль дома?

– И, кроме того, – заметил я, впрочем, безо всякого вызова, – я не вижу полноценно трезвых людей среди новоприбывших: между ними есть люди с жестокого бодуна, которые в силу врожденной деликатности не похмелились и вот-вот умрут, вижу более-менее бодрую группу правильно поправившихся и нескольких джентльменов, либо крепко спящих, либо уже окончивших свое земное поприще.