Za darmo

Родное пепелище

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

«Совсем обленился», – привычно отмечаю я, но в это самое время бриг бросил якорь.

Сейчас, когда я пишу эти строки, цветная трехмерная картинка комнаты стоит перед моим взором, и обнаглевшая мышь сидит в ней посреди пола, просевшего в центре.

Лето 1953 года я провел в пионерском лагере Совинформбюро недалеко от Подольска.

Совинформбюро не прекратило своей деятельности с окончанием войны, оно с потерями пережило крушение своего шефа Соломона Лозовского, сгинувшего в омуте по делу Еврейского антифашистского комитета, выстояло во всех передрягах последних сталинских лет. И просуществовало все в том же здании на Рождественке (с 1948 года – улице Жданова) до января 1961 года, хотя последняя сводка Совинформбюро о судьбе немецких военнопленных и прозвучала аж 15 мая 1945. Совинформбюро было преобразовано в январе 1961 года в Агентство печати «Новости», которое своей лживостью с лихвой переплюнуло предшественника.

Но это так, лирическое отступление.

Местоположение лагеря было живописным, неподалеку неспешно струилась река Мо́ча, приток Пахры. Название реки было основанием для бесконечных упражнений в остроумии урологического направления.

Нам только что объявили, что в воскресенье – родительский день, и я отправился в лес, поискать какой-нибудь подарок для мамы, она-то уж точно должна была приехать.

Лагерь был обнесен забором, выходить без сопровождения за его пределы нам строго запрещалось, как и многое другое: добираться до московской трассы или же заходить туда, где стояли столбы с белыми табличками и черными надписями на них: «Запретная зона! Осторожно, мины!» За этими предупредительными столбами была протянута колючая проволока, но, видимо, давно, потому что она обветшала, кое-где лежала на земле, а кое-где была порвана.

Конечно, после войны повсюду были произведены разминирования, но, скорее всего, подростки, которые занимались за буханку хлеба смертельно опасным делом – поиском и обезвреживанием мин, какие-то немецкие и наши подарки пропускали.

В первую смену на немецкой прыгающей мине подорвалась корова, ее вывозили на телеге, и нас выстроили вдоль дороги, чтобы мы могли наглядно убедиться, что бывает с неслухами: у коровы всё брюхо и круп были рассечены осколками, из живота выпирали сизые внутренности.

Я пошел в лес, недавно проверенный саперами, куда нас выводили вожатые – погулять или поиграть в военные игры. Скоро я нашел чудесное семейство подосиновиков и стал соображать, как бы мне его сохранить до родительского приезда. Так ничего не придумав, я устроился поудобнее на теплом свежем пне и начал читать книгу.

Это был «Разгром» А. Фадеева, который библиотекарша отказывалась мне выдавать:

– Читать надо по программе.

Но я поведал ей, что уже читал Мопассана, а «Декамерон» знаю почти наизусть. Бдительная библиотекарша, напуганная моим намерением исполнить Декамерон на память, и потрясенная моим опытом книжного разврата, выдала-таки мне повесть для восьмого класса.

Про Мопассана и «Декамерон» я наврал; я, конечно, слышал об этих запретных книгах, которые должен был прочитать всякий, желающий как можно скорее повзрослеть, но из «Декамерона» знал только невинную новеллу о трёх перстнях – прочитал в какой-то хрестоматии, случайно попавшей мне в руки.

Я начал главу «Страда», и скоро весь солнечный мир померк вокруг меня.

Вместе с Мечиком я подслушал разговор командира партизан Левинсона и врача отряда Сташинского.

Они сговаривались убить своего товарища, тяжело раненного бойца Фролова!

Убить своего!..

Они придумывали себе оправдания: надежд на выздоровление никаких, Фролов все равно умрет, тащить его с собой непосильно, оставить нельзя – японцы будут мучить и все равно убьют…

Я с ужасом понимал, что эти резоны – неоспоримы.

Я всем своим существом ощутил, что попал в смертельную и невыносимую ловушку, из которой нет выхода.

Я должен был согласиться с Левинсоном, но я не мог этого сделать, я не мог перешагнуть через себя.

Левинсон приказал дать яд немедленно, но так, чтобы никто не догадался, и прежде всего сам Фролов.

Но Фролов все понял и спокойно принял яд из рук своего боевого товарища.

Гвозди бы делать из этих людей, но отчего-то решение Левинсона не вызвало у меня восхищения.

«Революция должна нести свободу, радость и новую жизнь», – напряженно размышлял я, даже не подозревая, что почти дословно совпадаю со старым евреем Гедали, – «А какая же радость убить своего товарища, только потому, что он ранен, и его тяжело тащить? Как потом жить?»

Меня раздавила безвыходность положения – куда не кинь – всё клин.

Я понимал – это проверка. Или я, как Мечик, не гожусь для революции или я должен протянуть Фролову мензурку с ядом.

Я нехотя догадался, что кровь бывает разная – алая, яркая, праздничная, когда героически гибнешь в открытом бою, на миру и смерть красна.

А есть кровь страшная, черная, липкая, один раз запачкаешься – и вовек не отмоешься.

Мрачные предчувствия охватили меня.

Как и большинство моих сверстников, я был готов погибнуть в жарком бою, но добивать своих…

Чего-то я недопонимал, но ощущение бездны, разверзшейся под ногами, ни с чем не спутаешь.

Так получилось, что первой книгой, вплотную поставившей меня перед вопросами, на которые ответов нет или есть, но крайне нежелательные, оказался «Разгром», а, вслед за ним, через три года «Идиот» – сочинения совсем уж разновеликие, но мучился я этой главой «Страда» очень долго, и даже сейчас мне это вовсе не смешно.

Мне, честно говоря, было несколько не по себе и оттого, что я сочувствовал Маше Мироновой и Гриневу, а Пугачев мне совсем не нравился, а уж Швабрин, перебежавший к восставшим, и того пуще.

Я понимал, что должен быть всегда против царей, королей и других угнетателей народа и их прихвостней, но – сердцу не прикажешь, да и запутался я основательно.

Неспроста Пушкин поместил перед своим сочинением слова «Береги честь смолоду»…

Гринев остался верен присяге, его полюбила замечательная девушка, Маша Миронова, а приятели Пугачева – все были сплошь бандиты, да и он сам – горазд лишь кровь лить попусту.

Вообще, занимала меня «Капитанская дочка» чрезвычайно.

Я догадывался, что это другая, совсем другая словесность, нежели, скажем, любимый мной Гайдар.

И тулупчик заячий не шел из головы, и проигрыш Петруши на бильярде – как ловко все это было сшито.

Меня озадачивала неразрешимость жизненных коллизий и пугала очевидная случайность главных в жизни встреч и разлук, поворотов судьбы.

И совсем уж дикие вопросы приходили в голову: а где я, собственно был до зачатия, и куда я уйду, когда умру.

Невыносимо было думать, что я могу умереть, прежде чем прочитаю самые главные книги – и Мопассан и «Декамерон» здесь были ни при чем, с этими я как раз успею познакомиться.

Теперь я спокоен – судьба дала мне шанс прочитать почти все главные книги моей жизни, что же, значит я жил не зря.

«Идиот» я начал читать осенью 57-го года.

Я пошел в седьмой класс, а семилеткой исчерпывалось образование многих моих сверстников.

Я чувствовал, что детство и отрочество заканчиваются, и меня ждет иная, мучительная и радостная пора.

Ни одна книга за всю мою жизнь не доставляла мне столько страданий, как роман Ф. Достоевского об идеальном человеке.

Не в силах терпеть пытки, не в силах справиться с отчаянием от нелепых и непрактичных поступков князя Мышкина, страдая приступами ненависти к Федору Михайловичу, к себе, к Епанчиным и уж, конечно, к Настасье Филипповне, я с остервенением швырял книгу в угол. И клялся никогда больше не брать её в руки и забыть всё, что придумал мучитель Достоевский, но через четверть часа она опять жгла мне ладони и выворачивала наизнанку.

Как я хотел ему счастья, несуразному Льву Николаевичу, но уже после того, как Ганя грохнулся в обморок, так и не протянув руки к сгорающим ста тысячам, я догадался, что ничем, кроме ужаса, эта история кончиться не может.

Я примерял всех героев на себя: нет, я, конечно, не Лев Николаевич, не Ганя, не Парфен Рогожин.

По возрасту мне более всего подходил Коля Иволгин, и мне он нравился, но казался, представьте себе, наивным.

Это, несомненно, объяснялось тем, что я жил уже после того, как свершились такие злодеяния и такое растление миллионов людей, о которых и помыслить не могли герои русской классики в девятнадцатом веке, разве что Родион Раскольников в своих пророческих снах.

Вот с вами что происходило, когда вы читали, как лошадь секут по глазам?

Да, после этого жить нельзя, как нельзя жить и после «Скучной истории» – нечем и незачем, как нельзя жить после Блока и после слов другого поэта:

 
И глазами бессмысленно хлопать,
Когда всё пред тобой сожжено,
И осенняя белая копоть
Паутиною тянет в окно.
 

Но я говорил себе: «Иди и смотри! Ты – совопросник века сего, и, если даже ты остался один такой, ты должен идти и смотреть, открывать том за томом и исследовать человека – это твоя участь.

Потом я заметил, что мне все герои ХIХ столетия кажутся простодушными; мне, четырнадцатилетнему, Свидригайлов казался наивным, а вот Порфирий Петрович, напротив, был мой современник, если бы не словоерс.

После «Идиота» я покинул родное пепелище и уже на Ломоносовском запоем, в каком-то бреду, прочитал всего Достоевского – в это время он стал для меня чем-то вроде наркотика.

Из «Преступления и наказания» я выполз искалеченный, изломанный на философской дыбе – я понял, что этот роман – главный нерв и главная болевая точка последнего столетия; спокойнее всего я пережил «Братьев Карамазовых» и «Униженных и оскорбленных».

Получив несколько извращенное удовольствие от «Села Степанчикова», я раньше времени упокоился, и тут на меня обрушились и раздавили «Бесы» в издании «Нивы, так как советская власть этот роман не издавала и изъяла его из обычных библиотек.

 

Всем сердцем и умом я поверил и понял, что та самая правда, которая абсолютная истина – это то, что пишет проклятый эпилептик, безжалостно разрушающий мою вселенную, мое и без того пошатнувшееся, покосившееся мироздание, мою революцию и мою советскую ойкумену.

Сейчас, когда и пишу эти строки, я время от времени смотрю в окно шестнадцатого этажа: чернеет Тимирязевский лес на дальнем берегу замерзшего пруда, того самого, неподалеку от которого в полуразрушенном гроте был убит студент Шатов (Иванов), где случилось первое кровавое жертвоприношение русской революции.

Через сорок шесть лет Владимир Ленин, духовный наследник Сергея Нечаева, откроет шлюзы, и кровавый потоп уничтожит тысячелетнее государство, и нам никогда уже не оправиться от этой чудовищной катастрофы.

Революция всегда основана на лжи и тайне, подлинные цели революции всегда разительно отличаются от провозглашаемых для простаков. Во главе революции всегда стоят беспощадные фанатики, преступники по природе своей или ставшие таковыми в ходе переворота, или же корыстные пройдохи, которым под лозунгами свободы, равенства и братства удобнее проворачивать свои аферы.

Революция – всегда чума, всегда мор, всегда бессудное насилие, всегда разруха – и французская, и октябрьская, и оранжевая, и та, к которой зовет Москву психопат Сергей Тютюкин, он же Удальцов.

Нынешний пингвин, всё такой же глупый, как и прежде, уже не прячет тело жирное в утесах, он смело рассекает по бульварам, выступая в защиту интересов США по любому поводу.

Потом бегает по посольствам за подачками и инструкциями, и его нимало не заботит, что революция – это движение обездоленных масс, которые никакой симпатии к Соединенным Штатам не питают.

А как именно массы во время судороги бунта обойдутся с глупыми пингвинами, легко представить, тем более что массы уже не раз это проделывали в разные времена и разных странах.

Это – мои нынешние мысли, но выросли они из чтения «Бесов» в далеком 1958 году.

«Дневниками писателя» в издании «Нивы» завершил я чтение Федора Михайловича с тем, чтобы возвращаться к нему вновь и вновь, и меня долго не оставляло ощущение, что я проглотил нечто большее по объему, чем я сам, и оно, поселившись во мне, ворочается, сокрушая ребра и заставляет быстро расти.

Достоевский потребовал Льва Толстого, «Анна Каренина» поразила невозможностью свести концы с концами в мучительно сложной жизни и беспощадной правотой эпиграфа, «Войну и мир» я воспринял как «Илиаду».

Толстой, в свою очередь, указал на Тургенева – не люблю ничего, кроме «Записок охотника» и «Отцов и детей», но я до сих пор плачу над твоей участью, Евгений Васильевич, русская головушка, заплутавшая в трех соснах; и Лескова с его изумительными повестями и трогательными «Соборянами».

Герцен, «Былое и думы» – вселенная мысли, страстей и заблуждений; Салтыков-Щедрин, Глеб Успенский, а каким интересным оказался «Клим Самгин» Максима Горького – вы представить себе не можете.

Особняком в этом ряду стоят две тени милые, два данные судьбой мне ангела во дни былые.

Н. В. Гоголь и М. Ю. Лермонтов.

«Хороши ангелы, – усомнится иной читатель, – один – сумасшедший, другой – мизантроп».

Лермонтовым обязан переболеть каждый читающий подросток.

Многим подросткам, зеленым юношам и девушкам мир кажется враждебным: родители не понимают, что он – больше не ребенок, его мнение в грош не ставят, его мысли, глубокие и оригинальные, взрослым кажутся незрелыми. А его чувства – несерьезной блажью, и это – страшнее всего. И вообще весь мир глядит на него насмешливо и иронически, не спуская малейшей оплошности, а он сам знает, что неловок, лишен светского лоска, наряжен отнюдь не по последней моде. А если к этому добавить, что в «Науке логики» он ни бум-бум, словом, хорошо хоть прыщей нет. Но борода проклятая не хочет расти, да и усы тоже.

А девушки – создания загадочные. Приходят в отчаяние от отвратительной формы носа, и чем больше они этот нос в зеркале рассматривают, тем ужаснее он им кажется. А еще эта застенчивость проклятая, и все-то на тебя пялятся, как будто смотреть больше не на что.

И хочется подростку сказать миру нечто гневное, облитое горечью и злостью, но своих слов у него пока нет, а наболело и накипело.

И тут в руки страдальца попадает томик М. Ю. Лермонтова, и там юноша читает:

 
Гляжу на будущность с боязнью,
Гляжу на прошлое с тоской.
И, как преступник перед казнью,
Ищу кругом души родной.
Придет ли вестник избавленья
Открыть мне жизни назначенье,
Цель упований и страстей.
 

Вот он – бальзам на душевные раны подростка, а дальше еще интереснее:

 
Поведать, что мне Бог готовил,
Зачем так горько прекословил
Надеждам юности моей.
 

Бога я понимал как псевдоним судьбы, каким именно моим пламенным надеждам он прекословил, я бы затруднился сказать, но я чувствовал, что, безусловно, прекословил, а мир против меня, и всё, написанное Лермонтовым – обо мне.

 
Моё грядущее в тумане…
 

Да он просто провидец, этот Михаил Юрьевич, да еще в каком густом тумане.

 
Зачем не позже иль не ране
Меня природа создала?
 

Думал я над этим, думал, думал, да ничего не придумал.

 
Я будущность мою измерил
Обширностью души моей.
 

Да, душа моя широка, тут некоторые считают, что лучше бы её сузить, но я решительно против этого. Беда в том, что о безмерности моей души знают только двое – Лермонтов и я.

С тех пор Михаил Юрьевич стал моим другом, а когда я повзрослел, то увидел и что-то иное, кроме обиды на человечество: «Есть речи, значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно»… Каково! Или: «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть. На свете мало, говорят, мне остается жить», – это последние, предсмертные слова поэта, обращенные именно ко мне.

А безумец Гоголь, между делом, научил меня эстетическому отношению к тексту и тому, как важен порядок слов.

Согласитесь, что никто не расставляет слова столь причудливо и непредсказуемо, как Николай Гоголь, Андрей Белый и Андрей Платонов.

Но Белый делает это согласно своей теории ритмической прозы, а Гоголь и Платонов совершенно естественно располагаются в своем тексте.

Когда я только начитаю читать: «Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно странное происшествие…», – и еще не добравшись до глубокомысленного замечания цирюльника Ивана Яковлевича, в котором явно виден огромный жизненный опыт героя, – «Ибо хлеб – дело печеное, а нос совсем не то», – я начинаю внутренне повизгивать, поскуливать и постанывать и даже похрюкивать, что есть верный признак острейшего удовольствия.

А как вам вот это: «…дверь в столовую хрипела басом, но та, которая была в сенях, издавала какой-то странный дребезжащий звук, так что, вслушиваясь в него, очень ясно, наконец, слышалось: «батюшки, я зябну».

Вот такое чтение и называется «выковыривать изюм певучестей из жизни сладкой сайки».

Разумеется, не вся русская проза напичкана изюмом, хотя при известном навыке, певучести можно наковырять даже из Федора Михайловича, но из двоюродных братьев Успенских или какого-нибудь Клюшникова мне так и не удалось извлечь хоть что-то похожее на изюм.

Так, гурмански, должно читать «Недоросля», «Горе от ума», «Капитанскую дочку», «Историю села Горюхина», словно нарочно для этого написанную; «Фаталиста», почти всего Гоголя.

«Козьму Пруткова», «Запечатленного ангела» и «Воительницу» Н. С. Лескова, многие рассказы А. П. Чехова, так должно читать, за известными исключениями, М. А. Булгакова, И. Э. Бабеля, М. М. Зощенко, Ильфа и Петрова, «Четвертую прозу» Мандельштама, «Фро» и «Джан» Платонова.

Таков мой, далеко не полный список.

Из тома «Идиота» выросло во мне неколебимое убеждение – я должен прочитать всю русскую литературу, от «Повести временных лет» до писателей – современников, иначе я, как человек не состоялся, иначе жизнь пройдет впустую.

Во многом со временем я разуверился, переменились взгляды, изменилось восприятие, но одно всегда оставалось и остается неизменным: русская литература, русский язык и русская история – содержание моей жизни и мне никогда с ними не скучно.

И еще одна книга в конце жизни на родном пепелище перепахала меня, говоря словами Владимира Ильича.

Он-то имел в виду «Что делать» Чернышевского.

Кстати, роман Николая Гавриловича был мне интересен – и новые люди, и разумный эгоизм, одно время я себя числил разумным эгоистом, пока не убедился, что в качестве эгоиста я весьма неразумен и зауряден.

Но это были дела давно минувших лет.

Книга, которая буквально обрушила меня, в ту пору имела скандальную известность.

Это был роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», книга поистине замечательная, как и второй роман того же автора – «Белые одежды», вышедший ровно через тридцать лет после первого.

И все эти тридцать лет советская власть теснила автора, мучила, испытывала его на прочность, искушала, подвергала забвению, но он выстоял.

Несвятой праведник России, он отстоял честь русских писателей.

Роман, я утверждаю это, хорошо написан. Он весь выдержан в стиле его главного героя, Дмитрия Алексеевича Лопаткина – такой же сдержанный, убежденный, честный и готовый идти до конца – да, да, до того самого, печального конца.

Словно липкую розовую пелену сдирал роман с моих глаз, он сокрушал мои убеждения и мою слепую веру в идеальность советской вселенной.

Почему же разоблачения ХХ съезда не произвели со мной подобной очистительной работы, а роман, фабулой которого были мытарства изобретателя, бросившего вызов монополии, случай, в общем-то, частный, обрушил меня.

Дело в том, что с разоблачениями всё мне было неясно и невнятно: как это один человек мог определять характер государства и его правовой системы, даже такая великая личность, как Сталин?

Я догадывался, что мне придется с этим разбираться долго, но и подумать не мог, что всю жизнь.

В романе Дудинцева каждое слово – голая обличающая правда, это стало для меня так же очевидно и неколебимо, как Символ Веры для христианина.

Книга эта – любимая на всю жизнь, она ответила на многие вопросы, долго мучившие меня и остававшиеся безответными.

Я понял, это советская система воспитала и расставила на руководящих постах людей, подобных профессору Василию Захаровичу Авдиеву, а те превратили должность в синекуру, в монополию, в роскошные квартиры в высотных домах, в машины и дачи.

Подлинное открытие, изобретение было смертельно опасно для них, ибо оно было, по сути, словами: «А король-то голый!»

Поэтому новатор Лопаткин был обречен на уничтожение в любой области: в автомобилестроении, в медицине, в химии…

Вот почему заграничные вещи всегда были лучше наших: отец шьет костюм из английского сукна, достает шведские лезвия; лучшие авторучки – «Паркер», а лучший радиоприёмник – «Телефункен», китайские кеды не лопаются на швах, а китайские полотенца годами не ветшают и не линяют. И все вокруг норовят приобрести что-нибудь импортное, даже ненужное, даже мулине. И это было и стыдно, и обидно…

И пока взрослые, умные, образованные люди с трудом приходили к мысли о том, что Авдиеевых у нас стало слишком много, и надо гнать их взашей, тринадцатилетний подросток пришел к совсем другому выводу.

Не в Авдиевых дело, а в советской системе, которая их плодит, поручает им дела государственного значения, а потом силами МГБ защищает их от Лопаткиных и отправляет праведника в лагерь, а гениального Бусько – убивает.

А судьи кто?

Страной руководит малограмотный «кукурузник», и все смотрят ему в рот и аплодируют его дурацким затеям.

Разве это то, что предполагал Маркс? Ведь он говорил, что стать коммунистом можно только овладев всеми знаниями человечества.

А умеет ли читать и писать Хрущев – это еще вопрос (как выяснилось впоследствии – читать умел, а писать – нет).

Словом, я сжег всё, чему поклонялся, распалась связь времен…

Трещина мира прошла через сердце поэта – под «поэтом» я бессовестно полагаю себя.

Это было невыносимо больно, и эта боль и по сей день жива во мне.

Я решил, что непременно стану историком и разберусь, как величайшая идея о всеобщем равенстве и отсутствии эксплуатации превратилась в черт знает что, в Воркуту, Инту, Магадан…

А через год проклятый Шигалев поселился во мне и твердил своё, клеветническое: «Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом».

 

И, обессилев в борьбе с ним, я иной раз малодушно думал: «А разве не так всё получилось?..»

Как я тогда не сошел с ума, не знаю.

Во мне сталкивались и гибли вселенные, и никто ничего не замечал.

Сверстников я обогнал, я жил с ними общей жизнью и проблемами подростков, но мысли свои им не открывал, они бы и не поняли: о чем это я?

Словом, «вообрази, я здесь одна, никто меня не понимает. Рассудок мой изнемогает и молча гибнуть я должна…»

Правильно говорила академик Ольга Лепешинская: от мыслей вши заводятся, но дочитался я до чертиков вовсе не Достоевским, а, смешно сказать, Лазарем Лагиным, да, да, тем самым, автором «Старика Хоттабыча»

Лазарь Лагин был из той веселой компании еврейских остроумцев, руками которых власть громила безродных космополитов.

Конечно, можно сделать козлом отпущения антисемитской кампании каких-нибудь Ермиловых или Софроновых, но не они – первые скрипки.

Только очень наивный человек может думать, что Жданов на ночь читал Белинского.

Неистового Виссариона читал перед сном Зяма Паперный, который и обнаружил у русского критика безродных космополитов, беспачпортных бродяг в человечестве.

Между прочим, печально знаменитую и вовсе не безумную статью «Сумбур вместо музыки» о Шостаковиче написал Давид Иосифович Заславский, тоже совсем не великоросс.

За космополитов взялись Фиш, Штейн, Рубинштейн, Аренович, Долматовский, одни, видимо, по убеждению, другие страха ради иудейского.

Лазарь Лагин затравил Иоганна Альтмана и взялся за американский империализм и его коварные и столь же бесчеловечные научные проекты.

Лазарь стал творить на ниве политического памфлета, скрещенного с извращенной фантастикой в духе фильмов ужасов. Бронебойная изобразительная сила таланта Лазаря Лагина и изощренность его фантазии, помноженные на мою впечатлительность, подорвали мой организм.

После «Острова разочарований» и особенно – «Патента АВ» я вновь впал в буйные галлюцинации: зрительные, слуховые, тактильные, соматические, моторные и даже вкусовые.

Особенно навязчивым был вкус рома, которого я, разумеется, никогда не пробовал, но, как выяснилось впоследствии, очень точно угадал.

Для подтверждения этого удивительного предчувствия и совпадения химеры и реальности впоследствии я выпил уйму всякого рома, который только попадался мне под руку: кубинского, пуэрто-риканского, гаитянского и рома из Мартиники, венгерского и даже румынского, сильно отдававшего нефтью Плоешти, и всякий раз выходило – угадал!

Что касается галлюцинаций, дело было совсем плохо, словом: Йо-хо–хо, и бутылка рома…

До раздвоения личности мне оставался один шаг…

2011 – 2013 гг.