Za darmo

Родное пепелище

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Честное пионерское под двумя салютами.

Мать растерялась, а коньки тем временем были спрятаны в нашем сарае, но не со стороны двери, а с тыла, где была давно уже создана мною шевеленая доска – тайник, который так никто и не обнаружил.

Но вскоре родительница нанесла мне ответный удар.

– Знаешь, Юра, ты совсем взрослый мальчик, вот уже школу прогуливаешь, – по этому вступлению я понял: ничего хорошего ждать не приходится, и возражать бесполезно.

– Когда я работаю в первую смену, я не успеваю купить ни молоко, ни овощи, ни яйца. Ты будешь утром ходить в магазин, покупать продукты по списку и отчитываться по деньгам…

Это был удар под дых, на катке можно было ставить крест.

Даже если идти к открытию магазинов, к восьми часам, что само по себе подозрительно – откуда такое рвение, все равно – везде очереди, и к 10 часам не управишься.

К тому же раньше я в очередях деньги зарабатывал на тот же каток, а теперь я буду с кошелкой таскаться на Сретенку в филипповскую булочную, «Гастроном» и чертову бакалею. На угол Даева переулка за яйцами, на Трубную – за дешевым разливным молоком, и главный пожиратель моего времени, просто гадский овощной на углу Большого Сергиевского и Трубной, где буквально каждая гнусная баба брала и картошку, и морковь, и свеклу, и капусту, и лук, и соленые огурцы – и все разновесное и на одного покупателя – 15-20 минут, а очереди – ого-го!

Мать не позволяла мне покупать больше 3 кг картошки за раз, чтобы я не надорвался – заботливая какая! Сумка в овощном при этом набиралась при этом на 5 кг, но я покупал картошки на неделю, особенно если она была не гнилая, а сносная, связывал две авоськи и тащил их через плечо, недалеко, но в гору.

Отличная картошка на рынке стоила 3 на 5, то есть выходило по 1 рубль 66 копеек против рубля в магазине; и как же ненавидел я это родительское крохоборство.

«По театрам разгуливают, веера китайские приобретают, костюмы из шевиота по 600 целковых за метр шьют, а картошку на рынке себе позволить не могут», – ворчал я, возвращаясь с тяжелой ношей домой.

Молоко на Трубной надо было купить в первую очередь, к десяти часам оно могло закончиться. Молоко привозили из области в больших бидонах и переливали в стеклянные цилиндры, на которых были нанесены линии, на каждый литр объема. Разливное молоко шло по 2,20 литр; молочную бутылку надо было мыть, сдавать – лишняя морока, да и молоко стоило в таком случае 2,80 за литр, а качество его было хуже разливного.

У меня было два бидона – зимний трехлитровый и литровый летний – хранить молоко было негде; как и большинство советских людей о домашних холодильниках я и не слыхивал.

Молоко надо было покупать через день, овощи – раз или два в неделю, хлеб – каждый день, бакалею – пару раз в месяц.

Я сел за таблицу и понял, что можно устроить так, чтобы утром покупать только молоко, свежий хлеб был доступен весь день, так что в филипповскую булочную и «Грибы-ягоды» – после школы.

Мать, которая запрягла меня ходить в продуктовые магазины, жульничала и вставляла в списки то синьку, то хозяйственное мыло 72%, нитки, мыло туалетное «Семейное» по рубль 58 копеек за большой кусок, зубной порошок, керосин – керосинка использовалась как вспомогательная к нашей конфорке мощность, осенью – замазку, мне не жалко, всё это можно было купить после школы и без больших очередей.

И я снова появился на катке.

Папа неделю набирал какие-то прейскуранты и купил мне «гаги» б/у, но на коньках стояло клеймо «Made in Sweden», что в корне меняло дело с заточкой – не чаще, чем в полтора месяца.

Я понимал, что нейтральные шведы из отличной стали делали коньки, а мы – танки, но все равно было обидно за державу.

Если бы одни коньки! А автомобили!

Мы ходили смотреть на них к «Метрополю» и «Националю». Мощь, размеры, формы, лак, роскошь салонов.

«Это они нарочно такие машины к нам завозят, чтобы ейной харей в мою рожу тыкать», – просвещенный читатель должен догадаться, что я в своем чтении уже и до Чехова добрался.

И все-то я понимал: на США не упала ни одна вражеская бомба (упали, в чистом поле две японских, с гидроплана, который японцы привезли к берегам Америки на подводной лодке в разобранном виде). Наша «Победа» – хорошая машина, а «ЗИС 111» – отличная (я не знал тогда, что это – американский «Паккард», скрещенный к тому же с «Бьюиком» и «Кадиллаком»)…

И все же, все же, все же…

 
Вьется легкий вечерний снежок,
Голубые мерцают огни,
И звенит под ногами каток,
Словно в давние школьные дни.

Вот ты мчишься туда, где огни,
Я зову, но тебя уже нет.
– Догони, догони! —
Ты лукаво кричишь мне в ответ.
 

Если это – не классика, то на вас уже ничем не угодишь. Это не просто классика, это пела Зоя Рождественская!

Господи, ну почему мы даже на голоса так обнищали?

Военная и послевоенная песня – чудо, ростки которого взращивал великий Исаак Дунаевский еще в 30-е годы.

Еврейская музыкальная одаренность, скрещенная с проникновенными словами русских поэтов-песенников, именно песенников, все остальное, ими написанное, давно забылось, а песни остались навсегда, дала богатые плоды.

«Катюша» была любимой мелодией вермахта.

Однажды, в День победы, я случайно попал на Ленинские (Воробьёвы) горы.

Я уже выпил за победу, печаль моя была светла, но у меня была припасена пятерка, однако на огромном пространстве Ленинских гор не было магазина, и я побрел в здание университета.

На солнечной поляночке вокруг красного нарядного шатра и флагштоков с двумя знаменами расположилась странная компания. Она вполне цивилизованно, со столами и стульями, стаканами и одноразовыми тарелками выпивала и закусывала, произнося тосты за нашу победу!

Майский ветерок развернул знамена – советский и ГДР…

Это немцы со слезами на глазах пели «Вставай страна огромная»!

Мне показалось это диким и кощунственным, но я только головой покачал. Однако мой скептический жест был замечен, и я был приглашен к столу.

Немцы мне рассказали много интересного на музыкальную тему. Оказывается, нацисты даже не стремились бороться с пристрастием арийцев к славянским песням и пытались переводить русские и советские песни на немецкий язык.

Сверхчеловеки балдели от «Огонька»: «На позиции девушка провожала бойца…». Они с восхищением слушали душераздирающее «С берез неслышен, невесом, слетает желтый лист…» (Матвей Блантер – Михаил Исаковский).

Сначала наши бойцы считали, что советские песни немцы крутят на своих голосистых патефонах в виде издевки, но потом поняли, что к чему – в немецких блиндажах порой русских пластинок находили больше, чем немецких.

Музыкальную, песенную войну Германия проиграла начисто.

Посольские немцы пели здорово – многовековая хоровая культура, а меня единодушно избрали тамадой, что, признаюсь, было с их стороны весьма неосмотрительно. За четыре часа я уложил многих и был готов злодействовать и дальше, но антифашисты запросили пощады. Мне подарили литровую бутылку кюммеля и ящик немецкого пива. И я принял подношения только потому, что убедился – это были наши немцы, свои в доску – они заслужили право петь «Священную войну» и пить за нашу победу: старшее поколение поголовно воевало в Испании, в Отечественную войну – в Красной Армии или сидело при Гитлере.

Как же мне было стыдно, когда иуда Горбачев предал восьмидесятилетнего Героя Советского Союза Эриха Хонеккера, а мерзавец Ельцин в июле 1992 гола выдал смертельно больного раком старика немецкому буржуазному правосудию.

Но и немцам стало стыдно, и они отпустили бывшего главу ГДР в Чили, где он вскоре умер.

Эрих Хонеккер строил Магнитку, сидел в гитлеровской тюрьме, а Ельцин отрубил себе пальцы, чтобы не служить в армии.

После войны засверкал талант русских композиторов Бориса Андреевича Мокроусова, Анатолия Григорьевича Новикова, успех которых был основан на том, что богатейшую музыкальную народную традицию, которую привил к советскому дичку еще гениальный Дуня, они довели до состояния эталона, который называется русской советской песней, военной, героической, трудовой и лирической.

Этот феномен нельзя даже сравнивать с тем г…ом, которое льет в уши современная эстрада, радио и ТВ, где бессмысленные или мерзкие тексты так удачно гармонируют с примитивными, тупыми или ворованными мелодиями.

Неспроста, когда петь стало совсем нечего, банда мародеров создала проект «Старые песни о главном».

«Старые песни»! Да ведь новых-то вовсе нет!

Так что радиоузел катка «Динамо» был моей высшей музыкальной школой, при том, что и агитпроповской серости, тупости и пошлости хватало, ибо пошлость – бессмертна и теперь, когда она подмяла под себя всё – и элитную культуру, и народную традицию, жить можно только прошлым, что я и делаю; впереди – одни айфоны и планшеты, но и на них можно слушать не только Елену Камбурову, Олега Погудина, Валентину Пономареву, Тамару Гвердцители и Ольгу Арефьеву, но и голоса былых лет – Георга Отса, Георгия Виноградова, Вадима Козина, Людмилу Зыкину и Ивана Шмелева.

Новые шведские коньки я переклепал на старые ботинки, и мама держала в запертом ящике свои довоенные «гаги», выдавая мне их по воскресеньям, а я катался на отличной стали из железной руды Норчёпинга.

Репертуар радиста катка «Динамо» был в основном лирическим.

Глубоко ошибаются те, кто думает, что советская песня 40-х – 50-х годов – это о Сталине, партии, Родине, серпе и молоте.

Непотопляемый Утесов: «Луч луны упал на ваш портрет…», «Лунная рапсодия», «Если можешь, прости…».

Джаз-оркестр под управлением неубиваемого Александра Цфасмана: неувядаемое «Неудачное свидание» и томные «Утомленное солнце», «Возврата нет», «Мне бесконечно жаль…», но это, так сказать, декаданс 30-х.

Сладкоголосый до приторности Аркадий Погодин – это, конечно же, «В парке Чаир», манерное, еще мирного времени изделие:

 
 
В парке Чаир распускаются розы,
В парке Чаир расцветает миндаль.
 

Прекрасный певец Иван Дмитриевич Шмелев неподражаемо пел и танго тридцатых, и песни Мокроусова «Одинокая гармонь» и «На Волге широкой»:

 
На Волге широкой, на стрелке далекой
Гудками кого-то зовет пароход…
 

«Коронкой» Владимира Нечаева была чудесная песня:

 
В городском саду играет
духовой оркестр.
На скамейке, где сидишь ты,
нет свободных мест…
 

Георгий Виноградов – это, прежде всего, «В лесу прифронтовом».

Есть несколько советских военных песен-загадок. Конечно, они – прежде всего, блестящие образцы любовной лирики, но они же и воевали, как заправские солдаты: «В лесу прифронтовом», «Смуглянка», «Горит свечи огарочек», «На солнечной поляночке», «Соловьи», «Эх, дороги» – боюсь, что перечень может занять много места.

Каждый заметный советский фильм – это один, а то и два шлягера на долгие годы, те самые, что нынешние безголосые «поющие бензоколонки» поют до сих пор.

Незабвенные «Кубанские казаки» – «Каким ты был, таким ты и остался» и яростная «Урожайная».

«Я всю войну тебя ждала», – как это смешно и нелепо, не правда ли.

«Верные друзья» – «Что так сердце, что так сердце растревожено»; «Разные судьбы» – вальс выпускников и романс Рощина.

А мою любимую песню «Летят перелетные птицы», – исполняет ныне потасканный эмигрант Вилли Токарев – горькая насмешка времени…

Каток замедлил темп, некоторые и вовсе остановились, когда впервые Вера Красовицкая звонко и задушевно вывела в морозной утренней ясности:

 
На крылечке твоем
Каждый вечер вдвоем
Мы подолгу стоим
И расстаться не можем на миг…

Я люблю тебя так,
Что не сможешь никак
Ты меня никогда, никогда,
Никогда разлюбить…
 

Эти песни были прекрасны не потому, что они учили благородству чувств, чести, верности, ответственности – это можно делать плохо и неумело, они были прекрасны, потому что были совершенны, в них не было назидательности, а звучало сильное и искреннее чувство.

И именно эти песни в своих скромных жилищах за небогато, но щедро накрытым столом пел народ: родственники, друзья, подруги, люди разных поколений.

Народ принял эти песни как свои, будто он сам их сочинил, а Блантер, Мокроусов и другие лишь положили на ноты его, народа, заветную мелодию, а Фатьянов и Исаковский лишь угадали слова, созревшие в душах миллионов людей, исстрадавшихся и в войне, и в мире, и чающих радости и любви:

 
Осенние листья шумят и шумят в саду.
Знакомой тропою я рядом с тобой иду.
И счастлив лишь тот, в ком сердце поет,
С кем рядом любимый идет…
 

В фильме Юрия Егорова «Простая история» есть жуткая сцена – деревенские, совсем молодые еще вдовы навзрыд поют за бутылкой водки:

 
Всё, что было задумано, то исполнится срок, –
Не погаснет без времени золотой огонёк!
 

Мороз по коже, выть хочется.

В праздник, по памятным датам собирались не столько выпить-закусить, но спеть заветные, любимые песни.

Я не помню, чтобы звучали в застолье песни о Сталине-Ленине, партии и борьбе за советскую власть.

Но «Сормовская лирическая», «Каким ты был, таким остался», «На крылечке твоем», «Когда умчат тебя составы», «Одинокая гармонь», «Осенние листья шумят и шумят в саду», «Милый друг, наконец-то мы вместе» пели обязательно.

И в наступившем молчании («тихий ангел пролетел, милиционер родился») чей-нибудь отчаянно высокий женский, обязательно женский голос заводил:

 
Вот кто-то с горочки спустился,
Наверно, милый мой идет,
На нем защитна гимнастерка,
Она с ума меня сведет.

На нем погоны золотые
И яркий орден на груди,
Зачем, зачем я повстречала
Его на жизненном пути.
 

И такая безнадежная тоска звенела в этом голосе: милого-то нет, это всё пустые мечты, и ничего уже не будет, и надежды никакой не осталось, а милый ее лежит в братской могиле около некой деревни Крюково, у безымянной высоты.

А как пели! Большая часть этих домашних компаний – была готовые церковные хоры, какие голоса, какие крест-накрест перечеркнутые судьбы.

Учитывая возрастной состав посетителей, радист не забывал и про «Чибиса»: «У дороги чибис, у дороги чибис…»; и про «Марш нахимовцев», и про ветер:

 
А ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер,
Веселый ветер, веселый ветер!
Моря и горы ты обшарил все на свете
И все на свете песенки слыхал.
Кто привык за победу бороться
С нами вместе пускай запоет.
Кто весел, тот смеется,
Кто хочет, тот добьется,
Кто ищет, тот всегда найдет!
 

Иногда над катком звучал незнакомый, необыкновенно привлекательный голос: «Аникуша, Аникуша, знала бы страдания мои», так жалобно выводил незнакомый певец, или залихватский «Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый», а знаменитый романс в неожиданном варианте был и вовсе неподражаем:

 
Был день осенний, и листья грустно опадали,
В последних астрах печаль хрустальная жила.
Грусти тогда с тобою мы не знали –
Ведь мы любили, и для нас весна цвела.
 

Я, конечно, не знал, что это – Петр Лещенко, певец с мировым именем, трогательный, пошловатый в меру, и бесконечно музыкальный, скончавшийся в тюрьме румынской госбезопасности в 1954 году.

Это вам не лирическая колхозная «Загудели, заиграли провода, мы такого не видали никогда» или «На деревне расставание поют, провожают гармониста в институт» в исполнении, между тем, самого Сергея Яковлевича Лемешева.

Еще один волшебный голос и волшебная мелодия: Вадим Козин, «Осень»:

 
Осень, прозрачное утро.
Небо как будто в тумане,
Даль из тонов перламутра,
Солнце холодное, ранее…

Не уходи, тебя я умоляю, -
 

Кто этого не слышал именно в исполнении Козина, тот, почитай, ничего не слышал и прожил молодость напрасно.

Вообще, с нашими певчими сидельцами приключались занятные истории.

Я, конечно, имею в виду совсем не то, что великая Русланова оказалась в Озерлаге – Тайшетском филиале ГУЛАГа, потом во Владимирском централе, лучший Герман («Пиковая дама») столетия – Николай Печковский – в Инте – Лефортове – Сибири, а фантастический Козин – в Магадане, в 1950 году его освободили, но он навсегда остался в столице Колымского края.

Забавно то, что их пластинки не запретили и «остатки на базах» было разрешено пустить в розничную продажу «без излишней рекламы».

Транслировать Козина и Русланову не разрешалось, а Петр Лещенко был иностранцем, и про него никаких распоряжений не было.

В 1950 году Козина освободили «за примерное поведение» и запрет на него был отменен.

Русланову я слышал в публичной трансляции, да и вряд ли кто-то контролировал эти запреты.

Москвичка Нина Дорда, прошедшая школу мастерства в оркестре могучего Центрального Дома культуры железнодорожников под управлением Дмитрия Покрасса, блиставшая в ресторане «Москва», а в 1954 году – солистка джаза самого Эдди Рознера; Гелена Великанова с ее польско-литовскими корням; чешка Ружена Сикора со знаменитой песней «Я тебе писать не стану…», украинка Капиталина Лазоренко – вот вполне интернациональное созвездие советской эстрады 40х – 50х годов.

Впрочем, тогда нынешнее понятие «звезда» имело несколько западный привкус и было не в чести.

Примадонной, опять же в рамках сегодняшней градации, была подлинная глыба советского эстрадного вокала – Клавдия Ивановна Шульженко, к которой я был и остаюсь равнодушен.

Лучшие свои песни она разыгрывала как маленькие спектакли: «Помню первый студенческий вальс…» – и вся жизнь помещалась в историю трех вальсов – шедевр Клавдии Ивановны.

Однажды золотым бабьим летом 1954 года я поднимался с овощными кошелками по Большому Сергиевскому переулку.

Из распахнутого эркера пятого дома я услышал нечто непонятное:

– Padam, padam, padam, – лилось из окна на багряные клены школьного двора, – Padam, padam, padam, – это не нуждалось в переводе – сколько боли, отчаяния и воли к жизни было в этих мучительных звуках.

Я остолбенел.

Песню пела актриса на чужом языке…

Она пела по-французски, четко и твердо произнося звук «р», голос был сильный и настолько необычный, что сразу приобрел надо мной необъяснимую власть.

Тогда я, понятное дело, не знал, что такое пение называется «на разрыв аорты».

Я опустил сумки на землю и стоял, оцепеневший, и после того, как кончилось невыносимое пение.

«Padam, padam, padam», – звучало во мне и перехватывало горло.

Я хотел войти в подъезд, разыскать квартиру с этим чертовым эркером и спросить, кто это у вас там поет так, что у мальчиков на улице происходит головокружение.

Моя стеснительность и отсутствие воспитания не позволили мне это сделать.

«Так воспитаньем, слава Богу, у нас немудрено блеснуть» – это явно не про наше поколение.

Мои скудные навыки по этой части сводились к тому, что нельзя пукать в компании, и еще, когда входишь в помещение, надо здороваться, а чавкать, наоборот, не надо, о чем я постоянно забывал.

Сморкаться в занавески и вытирать о них жирные руки мне и в голову не приходило, потому что вокруг меня никто так не поступал.

Но вот как войти к незнакомым людям, как с ними заговорить («обратиться к ним с разговором приличным»), куда встать, куда девать руки, – все это такая мука, если тебя с младых ногтей не приучили, как положено это делать.

Это отсутствие твердого навыка правильного поведения очень долго мешало мне жить.

Теперь, когда церемонии исчезли, манеры упростились, а пороки стали нравами, воспитанные люди перевелись или стали так редки, что вовсе не делают погоды.

Нашему поколению отнюдь не помешали бы уроки хорошего тона с первого класса начальной школы, но где же было найти учителей светских манер и этикета, их почти всех перебили.

Вот и получалось, что выйти в туалет в гостях становилось неразрешимой задачей, и лучше уж было перетерпеть.

Я много раз специально ходил мимо этого дома, этого эркера, где прозвучало необычайное пение, но лишь однажды я еще раз услышал душераздирающее: «Padam, padam, padam»…

Что он Гекубе, что ему Гекуба, а вот, поди ты – как поразила она меня.

Это было мое сокровенное знание: есть на свете такая певица, которая не похожа ни на кого, которая непостижимым образом вывихивает твою душу так, что хочется плакать, хотя разводить сырость меня отучали с младенчества.

Я угадал, что она не может быть похожа на других эстрадных певиц и когда, по прошествии лет я увидел по телевидению кадры её триумфального выхода на сцену, я был поражен: нечто такое я себе и представлял – нахохлившийся воробышек…

Но какая непобежденная сила и какая пронзительная боль!

Другое мощнейшее музыкальное переживание детства – Концерт для фортепьяно с оркестром №1 Петра Ильича Чайковского.

Я очень рано понял, что этот концерт написан обо мне, о моей душе, о моей судьбе, и в течение жизни только все глубже убеждался в этом.

Я не знал даже того, что можно купить пластинку с «Первым концертом», вокруг меня никто не слушал симфонической музыки.

Я не пропускал музыкальных передач по радио, но для детей там звучал неизменный «Петя и Волк» Сергея Прокофьева, который меня не трогал.

Рассказы о том, как Бетховен разочаровался в Наполеоне, и что из этого вышло – довольно неуклюжие попытки пересказать музыку словами, не могли помочь мне преодолеть мое музыкальное невежество.

Были абонементы для детей и юношества в Консерватории и в Колонном зале, но я об этом ничего не ведал, да и откуда.

Иногда я слышал по трансляции сильные, волнующие звуки, но это все было отрывочно и в систему не выстраивалось.

Когда на Первом конкурсе Чайковского в Москве в 1958 году лауреатом стал американец Ван Клиберн, появилась реклама пластинки с «Первым концертом» в его исполнении, я отправился в Петровский пассаж и был несказанно удивлен тем, что божественная музыка стоила всего 7 рублей.

 

Вот так же Омар Хайям поражался тому, что виноторговцы продают вино, вместо того, чтобы выпить его самим.

В «Первом концерте» для меня навсегда остался невыносимо болезненным тот момент, когда рояль не может выговориться, преодолеть затруднение – то ли он сам боится правды, того, что хочет и робеет сказать, то ли ему мешают, и вдруг мощно, полной грудью вступает оркестр.

Так бывает, когда мысль уже родилась, но не нашла ещё достойной словесной оболочки, так бывает, когда уже хочешь писать, но боишься первой строки, так бывает, когда мучаешься от удушья, от невозможности свежего дыхания, и вдруг голая суть прорывается через все спазмы, через страх, через отчаяние – и дышится, и пишется, и так легко, легко.

Я и по сей день слушаю симфоническую музыку только в полном одиночестве.

Я не хочу, чтобы кто-то видел мои слезы, моё смятение, моё потрясение и умиротворенную усталость, почти предсмертную истому.

Как-то я случайно наткнулся на телепередачу, где Тимур Кибиров и Лев Рубинштейн, вспоминая свою советскую молодость, стебаясь и выделываясь, пели песню:

 
Мне хорошо, колосья раздвигая
Сюда ходить вечернею порой.
Стеной стоит пшеница золотая
По сторонам дорожки полевой.
 

Мне стало смешно и грустно – вы чего так стесняетесь, литераторы?

Того, что вы русские?

Так это судьба.

Того, что вы советские?

Да, мы советские, но мы в КПСС не вступали, в КГБ не наушичали, мы даже посмели противостоять власти, а она не была склонна миндальничать.

Спевшемуся за бутылкой водочки дуэту, скорее всего, не впервой случалось исполнять в охотку советские песни, и было видно, что пение доставляет друзьям немалое удовольствие, и все же их отчего-то ломало и крючило:

 
Всю ночь поют в пшенице перепелки
О том, что будет урожайный год.
Еще о том, что за рекой в поселке
Моя любовь, моя судьба живет.
 

Перепелки смущают?

Так они и во Франции перепелки…

Истории нашей стыдно?

Да какая уж есть, она уже случилась, и другой не будет.

История не может быть плохой или хорошей, она может быть великой и трагической, а бывает серенькой и благополучной.

Из стыда за нашу историю проистекают два равно пакостных следствия – желание ее подправить, подкрасить, что-то из нее изъять, похерить, вырвать страницы и забыть, чем постоянно занимается российская власть, и советская и буржуазная.

Другое, не менее мерзкое занятие – удел части нашей на глазах умирающей гуманитарной интеллигенции – напялить рубище, расчесать коросты и кликушески вопить о том, что мы, русские, – ужас мира, стыд природы, укор мы Богу на земле.

И то, и другое проистекает из недостатка мужества и поврежденной нравственности, от близорукости или дальнозоркости исторического зрения.

И всё это – неправда. Постыдных страниц в нашей истории хватает, но их не больше, чем в прошлом США, Англии, Германии, Франции или Китая. И в чем-то мы – стыд природы, а в чем то – её украшение. И о том и другом надо помнить.

История России – это моя личная история. Я в ней как в своем доме, на родном пепелище.

Наши либералы любят вспоминать фразу Пушкина, сказанную им в сердцах: «Черт догадал меня родиться в России с душой и талантом».

Но в письме к П. Я. Чаадаеву, обдуманном и взвешенном, Александр Сергеевич утверждает: «Клянусь честью, ни за что на свете не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю кроме истории наших предков, такой, какой Бог нам её дал».

Что ж, здесь не прибавить, не убавить…

Двадцатый век был веком мировых войн, великих революций, грандиозных свершений, а что мы видим ныне – слякоть, трусость, фальшивую толерантность и, конечно, торгашество и стремительный технический прогресс, который и правит бал.

Простившись в 1957 году с родным пепелищем, я вскоре расстался и с катком «Динамо», ездить было далеко и неудобно, в январе 1959 года открыли долгожданную станцию метро «Университет», и с Ломоносовского проспекта стало легко добираться до Лужников, где заливали овал вокруг Большой спортивной арены.

В Лужниках не было ни засилья местной шпаны, ни тенистых аллей Сокольников и парка Горького; каток был относительно безопасный, а лед – сносный.

Мощные репродукторы гремели музыкой, но она потеряла свою интимность и четкое звучание катка «Динамо», и мое музыкальное образование приостановилось.

Старый Новый год компания родителей всегда отмечала у нас, несмотря на то, что было отчаянно тесно.

Мероприятие называлось «складчина», все участники скидывались по определенной сумме, равной с мужского носа, и – поменьше с женского.

Послабление женщинам объяснялось тем, что они якобы не пили водку, но это только так считалось, потому что начав с «красненького», большинство дам (но не мама), задав для приличия риторический вопрос:

– Как она, родимая, под селедочку? – переходило на «белую головку».

Впрочем, выпивали всё, до донышка, до последней капли. Сбрасывались, самые стойкие отправлялись в «Гастроном», и через минут 20-30 пир шел коромыслом.

Еду, кроме холодных закусок, приносили с собой – холодец, мясной, с чесноком и хреном, был за Носиковскими, Борисом Моисеевичем и его женой, тетей Паней.

Борис Моисеевич, наборщик-виртуоз, был по происхождению молдавский еврей, он, вместе с Бессарабией, достался румынской короне, затем шпионил по части Коминтерна в Германии.

Когда Носик почувствовал слежку гестапо, он ушел в Польшу, а летом 1939 года с годовалым сыном и женой Лией, членом польской секции Коммунистического Интернационала, перешел советскую границу, и тут он очевидного маху дал.

Ему надо было куда-нибудь в Швецию уплыть, но коммунистические убеждения, как правило, не совместимы со здравым смыслом.

Лия была очень скоро арестована и расстреляна как неизвестно кто, потому что объявить ее шпионкой дружественной Германии даже шутники с Лубянки не решились бы.

Польша, «это уродливое детище Версальского договора», уже прекратила свое историческое существование, Америка была слишком далеко от польской еврейки, оставалась, правда, Англия.

Но Бориса Моисеевича, невесть почему, не тронули.

Во время войны он добровольцем пошел в армию и служил диктором МГУ – мощной громкоговорительной установки, при помощи которой наше командование тщетно пыталось разложить войска противника. Немцы стали поддаваться нашим призывам сложить оружие только в 45 году, да и то неохотно.

Однако, румыны в декабре 1942 года, после страстных призывов Носика, обещавшего им трехразовое питание, горячую пищу, теплый и чистый лагерь для военнопленных, то есть то, чего у нас и для самих себя в помине не было, сдавались толпами.

Надо сказать, что маршал Тимошенко, своей волей отпустивший итальянских пленных восвояси, убил своим великодушием армию Дуче, которая вообще перестала воевать, и Гитлер согласился с графом Чиано, что для всех будет лучше, если «римские непобедимые легионы» вернутся домой.

Борис Моисеевич довоевал до победы, был тяжело ранен, имел боевые награды. Вернувшись домой, он разыскал сына и женился на чувашке, вдове солдата, у которой тоже был сын, родившийся перед войной.

Так что семья Носиковских была сборная, как и многие брачные союзы, возникшие после войны.

Мама варила картошку – горячее блюдо, Шпигельштейны приносили здоровенный шмат сала с одесского привоза, и наладчик линотипов, «инструктор», великан и здоровяк дядя Миша Шпигельштейн неизменно пояснял:

– Мы, евреи, очень любим сало.

Он, душа компании, умер, не дотянув до сорока – прилег отдохнуть и не проснулся.

Царица стола – селедка. Каспийский залом, пузанок, дунайская или королева сельдей – полуметровая жупановская сельдь, прозрачная от жира. Под колечками репчатого лука, щедро политая маслом, сельдь; шпроты, салат оливье, любительская колбаса, сыр, сало, холодец, заливная рыба, капуста провансаль, огурчики соленые и грибы соленые и маринованные; нам, детям, намазывали от души бутерброды с икрой – на столе места свободного не оставалось.

Синдром военного голода и блокады, впрочем, съедали почти всё, жены не забывали напоминать мужьям:

– Ты закусывай, закусывай, вот сала возьми…

Застольные беседы, градус которых был значительно повышен обильными возлияниями, никогда не касались политики, ни внутренней, ни внешней.

Словно и не полыхала война в Корее, не был арестован министр госбезопасности В.С. Абакумов, не примучивали власти население каждый год займами восстановления народного хозяйства.

Говорили, преимущественно, о работе, о житейских передрягах в семьях знакомых и родных, об удачных покупках – каждая обновка – пальто, платье, туфли – событие, и были достойны обсуждения.

Чем выше был градус выпитого, тем громче становилась беседа, но невидимые, но строгие границы она никогда не переходила.

И, конечно, украшение праздника – застольное пение.

Подвыпивший Носиковский требовал без конца одно и то же – «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина…», он вообще был большой любитель русской народной песни, а дядя Миша Шпигельштейн, одессит, родившийся у «самого синего в мире» Черного моря, всегда просил «Голубку»:

 
О, голубка моя,
Будь со мною, молю,
В этом синем и пенном просторе,
В дальнем родном краю.
 

И линотипистка Нина Панюшкина, молодая красивая вдова, своим чудесным русским грудным голосом вела хор.

С нашей стороны был жених, приемный сын двоюродного брата бабы Мани, Антона, неудачник Георгий.

Георгий учился в техникуме телефонной связи, когда ему предложили службу в МГБ.

Что могло быть завиднее подобной стези?