Юродивый и смерть

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

1.9. Обет молчания

ХВН кашлянул, и я вернулся в настоящее. Я развернул ежедневник и посредине листа, как раз напротив падающей звезды, нарисовал синим цветом флотский якорь. Почему якорь? Не знаю. Да это и не важно. Важно только, чтобы символ, как сказал ХВН, вызывал в памяти, возбуждал цепочку нужных ассоциаций.

– Что делать дальше? – спросил его я.

– Посмотрите на эти символы одновременно, одновременно вспомните, что они для вас значат, какие переживания они в вас пробуждают, и закройте страницы так, чтобы символы совместились, соприкоснулись друг с другом.

Я сделал всё так, как он говорил. На мгновение меня охватило лёгкое волнение, но оно очень быстро прошло.

– Теперь закройте глаза, но словно бы продолжайте смотреть на эти символы. Как будто они справа и вверху. И… представьте, что всё сбылось. Тогда всё сбылось, как вы хотели. И завтра всё продолжится с того самого момента, с которого надо изменить прошлое.

– Это всё? – спросил я.

– Всё, – ответил он и, пристально взглянув мне в глаза, добавил: – Всё, что пока вам нужно знать. Вам нужно ЗНАТЬ, КАК ЭТО СДЕЛАТЬ. Вы должны ХОТЕТЬ ИЗМЕНЕНИЙ. Вы должны ДАТЬ СЕБЕ ШАНС произвести эти изменения. Всего-навсего дать один-единственный шанс или, вернее, не упустить его.

– И когда будет результат?

– Скоро. Сегодня. Или завтра. Но не позже чем через сутки. И главное – не пугайтесь. Что бы ни произошло – не пугайтесь. Это необходимо, это неизбежно на нашем пути. К этому изменению надо относиться как к хорошему.

– Ну-ну, – ухмыльнулся я. – Через сутки я вам всё расскажу, что в моей жизни изменилось.

Он мелко-мелко засмеялся, снял очки и принялся протирать их обрывком какой-то простыни – не иначе. Растрёпанные нитки основы на лоскутке держались непрочно и приклеивались к линзам. Он снимал их, продолжая свой дребезжащий смех. Ну, совсем как звук неплотно посаженного в оконную раму стекла, когда мимо дома проезжает тяжёлый грузовик. Нехороший, прямо скажем, смех. Настораживающий. Не нравился мне этот смех. И ХВН мне в этот момент тоже не нравился. И какой-то холодок исходил от его близоруких глаз.

И мне в который раз за сегодня стало чуть страшновато. Не то чтобы я совсем уж испугался – просто было немного не по себе. Как будто он в тот момент видел то, чего теперь уже не видел, не мог видеть я.

А он продолжал смеяться, смеяться совсем неестественно. И я снова решительно встал для того, чтобы уйти.

– До завтра, – попрощался я.

Он не ответил и больше не задерживал меня. Он знал, что завтра я не приду.

Я повернулся к нему спиной.

– А ручку? Вы забыли отдать мне мою ручку, – сказал он.

И я, спохватившись, протянул ему обещанный подарок и снова хотел повернуться к нему спиной. Но он неожиданно сказал:

– И – самое главное – до утра вы ни с кем не должны разговаривать. Вы не должны разговаривать даже с самим собой, даже напевать или насвистывать что-либо. Вы должны молчать, иначе эксперимент будет нечистым. Могут случиться разные отклонения. Хе-хе.

Страх всё больше и больше закрадывался ко мне в темные уголки сознания. Совсем как тогда, когда я шёл с пацанами к мосту.

– И не оглядывайтесь ни в коем случае. Даже если вас окликнут, окликнут знакомым голосом. Тем самым, который вы так хотите услышать.

Я молча кивнул.

– И сейчас, когда я вас спрошу, вы мне не отвечайте. – И он спросил: – Когда вы ехали сюда, чего вы хотели больше: спасти Ибрагима или стать известным писателем?

«Вот сволочь! У него что, действительно рентген в голове?» – я дёрнулся всем телом. Но он замахал руками:

– Разговаривать нельзя!

Я молча кивнул и ушёл не оглядываясь.

Я ушёл не оглядываясь – он так сказал. Для чего он так сказал? Может быть, для того, чтобы я не видел, как он, повиснув на костылях, волочит за собой свои искалеченные ноги, добираясь до входных дверей больничного комплекса.

В холле гостиницы воняло жареной рыбой.

На стойке администратора лежала адресованная мне телефонограмма (я отключал свой мобильный телефон, разговаривая с ХВН, и поэтому был недоступен для звонивших). Я включил мобильник и проверил СМС-сообщения: информация подтвердилась. Моя секретарша Люси передавала, что меня разыскивают мои родственники из деревни: умер мой то ли двоюродный, то ли троюродный дядя. Мы все называли его просто Песенником за его волшебный голос. За такой голос Басков и Паваротти отдали бы половину своей жизни. Но достался он не им, а простому Песеннику. Песеннику, который работал обыкновенным грузчиком в сельпо, пил плодово-ягодные вина, дешёвую водку и сахарную самогонку – всё, что на данный момент имелось.

Значит, теперь его нет. Он умер. Отмучился. Я знал, что он был смертельно болен. Об этом знали все, включая его самого. Не дай Бог никому такого конца!

Конечно же, он умер до того, как я совмещал рисунки-символы в своём ежедневнике. Ни я, ни ХВН – мы не могли никак повлиять на исход этой трагедии. Смерть Песенника никоим образом невозможно было связать с моими сегодняшними манипуляциями. Опухоль обнаружили год назад, когда делали операцию по удалению аппендицита. При чём тут я? Чертов ХВН с его идиотскими экспериментами! Мне надо ехать, а тут – обет молчания. Да ну их всех подальше: и дурных, и умных!

Я скомкал телефонограмму и сунул в карман ветровки. Поднялся к себе в номер (второй этаж), собрал небрежно малочисленные вещички, спустился вниз, оставил ключ на стойке, вышел из гостиницы, сел в машину и уехал. За всё время я не увидел в гостинице никого: ни одного человека. Ни гостей, ни персонала! Словно вымерли. Ну и что? Может, пили все вместе в кладовке, отмечая «день уборщицы». Или «день горничной». Или «просто день». Просто день – и всё. Обыкновенный день, один из тысячи, из миллиона!

Но я врал сам себе. День был необыкновенным. Что-то в нём было не так. Словно полумрак какой-то на землю опустился. Так иногда во сне бывает: понимаешь, что спишь, и ничего сделать не можешь. Ноги не идут, голос пропадает, а страх выползает из всех углов и закоулочков.

Я продолжал себя успокаивать, как мог. Даже дыхание задерживал, пока, наконец, предчувствия чего-то необыкновенного не ушли из сознания. Всё было как всегда. И прохожие продолжали ходить по тротуарам, и машины ездили по проезжей части. И пьяный мужик перебегал дорогу зигзагами, как солдат под артиллерийским обстрелом. Всё было как всегда. А то, что в гостинице никого не видел, – так это не моё горе. У меня своего – море!

Но, видимо, установки ХВН прочно пустили корни в моём подсознании. И я не поехал домой через ближайший погранпереход, а свернул за Дубровицей в сторону Заречного и там ещё добрых тридцать километров, стиснув зубы, трясся по булыжнику дороги. А всё, как я теперь понимаю, только для того, чтобы не разговаривать ни с пограничниками, ни с таможенниками. На переходе Морочное – Невель у меня все были свои. Как с одной, так и с другой стороны. И глупых вопросов насчёт наркотиков или оружия мне никто там не задавал. И вообще, никаких вопросов никто там мне не задавал.

Украинский белорус Витька Полюхович, с которым мы когда-то играли в футбол: он – за свою украинскую школу, я – за свой белорусский интернат, молча поднял руку в приветствии, «шлёпнул видмитку», и я поехал дальше.

В Невеле бывший мичман Покатыло – белорусский украинец – сделал то же самое, что и его коллега с «чужой» стороны границы. Единственным различием был цвет мастики на штампах: зелёный у украинцев и синий у белорусов. Или наоборот?

Перепутали всё, перекрутили, перевернули вверх ногами – для чего? Чтобы украинец Покатыло был гражданином Беларуси, а белорус Полюхович – гражданином Украины? Чтобы не могли, как раньше, просто так, без всяких «видмиток» сыграть в футбол? Кому это выгодно, производителю штемпельных мастик?

Еще тридцать километров до дома я проскочил на одном дыхании по совершенно пустой в этот предвечерний час дороге, обозначенной в атласе как второстепенная республиканского значения.

Я оставил машину во дворе своей многоэтажки – всё равно утром надо ехать – и стал подниматься по лестнице на второй этаж.

1.10. Старый Горец

На площадке между этажами, на верхней ступеньке пролёта, сидел человек в каракулевой папахе, закутанный в чёрную бурку. Я аккуратно обошёл его и открыл ключом дверь своей квартиры. И немного испугался, когда Старый Горец – я так назвал его про себя – оказался за моей спиной и вошёл за мной следом. Я не видел и не слышал, как он поднимался по лестнице. И я ничего ему не сказал. Но сказал он сам:

– Радек говорил, что ты мне поможешь.

Я вздохнул: Радек – это объясняло всё. Радек мог вытворить и не такое. Пару лет назад он вот так же, с двумя другими водителями, дожидался меня на лестничной площадке, перекусывая сыром, помидорами и вареными яйцами, разложенными на газете. Его ничуть не смущало, что жильцы бочком-бочком, вжимаясь в перила, проскакивали мимо. У него даже и в мыслях не было позвонить мне предварительно. Он просто приехал – и всё. Да не сам приехал: притащил шесть машин арбузов по двадцать тонн – не меньше – каждая. Увидев меня, он просиял от искренней радости и сообщил, как будто подвиг совершил:

– Я арбуз привез, астраханский. Сладкий как мёд.

Я схватился за голову и с порога стал звонить своему другу-предпринимателю:

– Миша, у тебя арбуза много?

– Навалом, а что?

– Мне сто двадцать тонн привезли, «астраханца». Без согласования. Так вышло.

Миша немного помолчал и зло сказал:

– Если ты подорвёшь мне цены, я подорву твой офис.

Я цены не подорвал. Неделю, бросив свою фирму «на выживание», я мотался с арбузами по городу, меняя их на гвозди, картошку, половую доску и польские поддельные джинсы. А потом, добавив своих денег на дорогу, спровадил довольного Радека восвояси. И долго ещё молился, что так легко отделался. Денег моих мне, конечно, никто не вернул. Но Радек был родственником Ибрагима – вот почему я с таким лёгким сердцем пошёл на заведомые убытки.

 

Теперь вот этот Горец. Чей он родственник? А по-моему, Кавказ – это одна большая семья. Там все друг другу – родственники. Ну да ладно, утром разберемся что к чему.

Я проводил Старого Горца на кухню, выложил из холодильника сыр, рыбу, заварил чай. Старый Горец больше ничего не говорил – я был ему за это благодарен.

Потом он пошёл в зал, а я стал мыть посуду. А когда закончил и тоже вошёл в зал, увидел, что Старый Горец молится, стоя на коленях посредине ковра. Его бурка была расстелена на диване. А в головах из-под меха виднелась небольшая коричневая коробка – от обуви, что ли? – крест-накрест перетянутая шпагатом.

Я тихонько вошёл в свою спальню, разделся и лёг в постель. С одной стороны, меня мучила досада, даже какое-то зло, и на Радека, и на ХВН, и на их дурацкие выдумки. А с другой стороны, мне было приятно, что я выдержал испытание молчанием. Я не заговорил со стариком. Я решил подождать до утра. Утро вечера мудренее. А старик – пусть спит. Я тоже несколько ночей спал у Ибрагима.

Потом я услышал, как Старый Горец выключил свет и лёг на диван. Я уже начал засыпать, когда он глухо сказал:

– Радек говорил, что ты сможешь их найти. И передашь им всё. Всё – у меня больше нет. Хоть так я должен загладить свою вину. Если её можно загладить… А потом я поеду в крепость. Там погиб мой брат. Я знаю, что он погиб там. Жена думает, что он – в плену. Она думает, что он шестьдесят лет в плену. Я не сержусь на нее. Она – женщина… А мне… Мне надо только дотронуться до той земли, где лежит он… Только дотронуться…

Я уже не обращал на него никакого внимания.

Ночью мне приснился кошмарный сон. Четыре человека в чёрных бурках и папахах сгрудились вокруг меня, лежащего на своей постели.

– Кто вы? Что вам надо? – воскликнул я и проснулся.

За окном светало. Я выглянул в зал: Старого Горца на диване не оказалось. Только слегка примятая коробка от обуви лежала у спинки.

Не было его и в других комнатах: ушёл, что ли?

Я позавтракал, надел тёмный костюм, вышел из квартиры и позвонил в дверь своей соседке-пенсионерке. Я отдал ей ключи и попросил, если придёт мой гость – пожилой кавказец, покормить его и открыть ему мою квартиру.

И уехал на похороны Песенника.

1.11. Песенник

Иногда мне снится детство, моё раннее детство, которое наяву я очень плохо помню. Когда я не сплю, события тех далеких лет почти недоступны для воспоминаний из-за покрывающего их плотного тумана. Словно бы уходят эти события вереницей к синей дымке горизонта и теряются там, уменьшаются до размеров карандашной точки на большом листе белой чертёжной бумаги.

Паутина туманных лет,

Горизонта бескрайний взгляд.

За надеждой придёт рассвет,

За рассветом опять закат.

Отдаленные голоса

Заунывную тянут песнь.

Обжигает меня роса,

Почему, зачем я здесь?

А во сне всё на удивление четко, ясно и понятно. Там не возникает вопросов почему и зачем. Почему на мне надеты шорты с одной лямкой через плечо? Да все тогда так ходили! Все пацаны носили простые чулки на круглых резинках и сандали. Или просто ходили босиком – всё зависело от уровня благосостояния родителей. Мои родители жили и работали в городе, и я заметно отличался от остальных деревенских детей уже тем, что летом носил сандали.

Тётка всё время пропадала то на колхозном поле, то на своём огороде. А я, сколько себя помню в то далекое время, постоянно был рядом с Песенником. И на его работе – он был грузчиком в сельпо, и на всех свадьбах и вечеринках – ни одно торжество без него не обходилось.

Я помню, как он, выпив пару стопок, вначале долго сидел, сосредоточенно глядя прямо перед собой, а потом начинал петь.

По просёлочной дороге шёл я молча,

И была она пустынна и темна…

Или:

Дочь родилась у шарманщика доброго Карло…

И когда он пел, всё вокруг преображалось. На проселочной дороге в самом деле пела и плясала свадьба, и добрый шарманщик стоял на обочине, вращая ручку своего инструмента. И все, кто слушал Песенника, не могли сдержать слёз. Такой уж был у него талант, такая музыка в нём жила.

Когда поздно вечером мы возвращались домой, он держал меня за руку и говорил:

– Если бы мне в город, да подучиться…

Но в город его никто не отпускал: когда был молодым, в сельсовете не выписывали паспорт – кто в деревне работать будет, если в город все подадутся? А без паспорта ты только до первого милиционера доберёшься. Такие порядки тогда были.

Так и проработал Песенник всю свою жизнь грузчиком. Голос потом он потерял. Говорил: «Пропил я Божий дар».

Когда я подрос, родители забрали меня от тётки – они уже получили комнату в общежитии, – и я пошёл в городскую школу. А Песенник женился, и жена родила ему близнецов: Витьку и Вову. Потом жена его чем-то сильно заболела, и ей сделали несколько операций в больнице, на станции. До больницы было километров десять, и Песенник каждый день туда и обратно бегал бегом: носил поесть. А утром снова на работу. Хорошо, если иногда на попутке подвозили. Потом жену выписали, но работать она не могла.

И все грузы, которые только проходили через сельпо, проходили и через руки Песенника. Он работал и днем и ночью. А чтобы выдержать такие нагрузки – пил.

Последний раз я видел его лет пять назад – я приехал проведать тётку. Вообще-то, после того, как погибли мои родители, как отучился я сначала в интернате, а потом в институте в Украине, как в начале перестройки открыл кооператив и крепко встал на ноги, не хотелось мне совсем бывать в деревне. Не хотелось и всё – будто был я там изгоем, чужим среди своих. Почему так? Может, из-за моей машины? Или из-за моих денег? Да я бы с удовольствием ими поделился. Но как это сделать, чтобы не обидеть?

Я тогда заехал и к Песеннику на работу. И он попросил:

– Может, у тебя рукавицы есть? А то мои совсем изорвались.

Я дал ему пару новых рабочих рукавиц. И он, покраснев, снова попросил:

– А может, у тебя есть штаны какие. Хоть спецовочные.

– Есть, – ответил я.

И достал из багажника новую спецовку: камуфляжные куртку и брюки.

Он обрадовался обновке, как ребёнок. А я подумал, что денег он не возьмет. И не предложил. Боялся его унизить. Может, зря не предложил?

А год назад Песеннику сделали операцию на аппендицит. Вот тогда-то и открылось врачам нечто плохое. Что именно – я не знал. Тётка позвонила и сказала:

– Всё, доживает наш Песенник.

Вот, годик он и протянул… И я ехал хоронить его, а заодно и то общее, что связывало нас. Ту частицу себя, которая уже больше не вернётся никогда, как и моё далекое детство.

Ушла свадьба по дороге за линию горизонта. Ушёл и добрый шарманщик. И Песенник ушёл вслед за ними.

Я поставил машину у тёткиного забора, захватил с собой сумку с купленными по дороге продуктами и вошёл в дом, едва не стукнувшись лбом о низкий косяк двери. Тётка, худая и ссутуленная, всплеснула ладонями и закудахтала, как курица:

– Ах, ах! Сиротинка наш приехал! Да и мы уже совсем осиротели! Да и нам уже скоро, совсем скоро. Ох, ох!

Она бестолково бегала по кухне, действительно напоминая потерявшую цыплят наседку. Сколько ей лет? За восемьдесят, уже за восемьдесят. Бежит время.

– Где Петя? – спросил я о её неженатом сыне, который жил за стенкой, на другой половине.

– Могилу копает, – ответила она.

Потом тётка повязала голову чёрным платком, и мы пошли к дому Песенника.

Погода была пасмурная, прохладная, и серые краски поздней осени совсем не радовали глаз.

Двери двухэтажного, довоенной постройки дома, где располагалась квартира Песенника, были открыты настежь. Деревянная лестница, ведущая на второй этаж, забрызганная серой от времени побелкой, стягивалась во многих местах длинными болтами из катаных стальных прутьев. Некрашеные узкие ступени, изъеденные червём-точильщиком, резали своим скрипом и слух, и душу. Резали по живому.

Песенник, исхудавший до неузнаваемости, совсем затерялся в казавшемся огромным гробу. В комнате сидели Витька и Вовка, с красными, воспаленными глазами, да ещё маленькая старушка в очках с толстенными линзами. Старушка читала вполголоса молитвенник, а Вовка сказал мне:

– Отец тебя вспоминал. Мы позвонили, а тебя не было.

Я промолчал. Потом спросил:

– Может, помочь что надо?

– Да нет, ничего.

– Вот, возьми от меня.

Я протянул Вовке деньги. Он, не глядя, положил их во внутренний карман

пиджака. И снова сказал:

– В последнюю ночь попросил, чтоб мы все с ним посидели. Чтоб не спали. Я, говорит, ради вас много ночей недосыпал. А вы мне хоть последнюю пережить помогите.

Тётка всхлипывала, вытирая слёзы платком.

Я сел на табурет у изголовья покойника, и мне стало плохо. Всколыхнулось всё внутри, вспомнилось, как держался я за его шершавую, теплую ладонь, возвращаясь с веселой гулянки. Теперь его руки покоились на груди, связанные узким бинтом, и ногти на пальцах уже отливали синевой.

Тётка сунула мне под нос открытый флакон с нашатырным спиртом.

– Понюхай, понюхай…

Я нюхнул, встал и вышел во двор. Мне не хватало воздуха.

На скамеечке возле крыльца уже сидело несколько человек – никого из них я не узнал. Я, не здороваясь – на похоронах это почему-то не принято, присел с самого края. Все молчали. А потом появился Петя, и по блеску его глаз я понял: пьян. Он, словно не узнавая меня, сказал:

– Подсунься трохи.

И сел со мной рядом. Потом снова сказал:

– Всё, могилу выкопали, – и, помолчав, добавил: – Так, может, нальёт кто?

Кто-то принёс запечатанную бутылку водки и стопку. Петя дал мне стопку в руки:

– Подержи.

И начал возиться с пробкой. У него долго не получалось, и он злился, матерясь вполголоса. Кто-то хотел ему помочь, но он отрезал:

– На кладбище надо было помогать, с лопатой. А то привыкли, буржуи, к сладкой жизни. Ничего тяжелее стакана в руках не держали.

Видимо, он намекал на меня.

Наконец Петя открыл бутылку, забросил пробку под лавку и, налив почти полную стопку, сказал мне:

– Пей!

– Я не пью, – ответил я.

– Людина, яка не пье, чи хвора, чи подлюка.

Он взял стопку, выпил залпом и, тряхнув головой, передал рюмку и бутылку другим. Потом снова сказал мне:

– Так, может, закурить есть?

– Я не курю, – ответил я.

– Что, экономишь, денег не хватает?

– Денег хватает. Просто не курю – и всё.

– А может, ты какой заразный, – он отодвинулся от меня, насколько это было возможно, и снова требовательно сказал: – Так, может, кто закурить даст, кто не заразный?

Кто-то протянул ему сигарету и спички. И он долго прикуривал, потому что спички в его дрожащих руках ломались одна за другой.

Со стороны церкви, расположенной невдалеке на косогоре, послышался колокольный звон.

– Церковь построили в шестнадцатом веке, – без всякой видимой связи с предыдущим разговором сказал Петя. – Потом поляки забрали под костёл. Потом снова стала церковь. Только евреи под синагогу не забирали. А здесь вот, на этой улице, в войну гетто было. Всех поубивали: и старых, и малых. Кого расстреляли, а кого и сожгли. Этим летом Южук из Израиля приезжал. Моя бабка его тогда спасла. Хороший человек: мне десять баксов дал.

Пьяный Петин лепет прервала тётка. Надо было выносить гроб. Мне снова стало не по себе, и я пошел за машиной, завел её и поехал на кладбище. Батюшка уже отпевал покойника. Потом все попрощались с Песенником, закрыли гроб крышкой и Петя – он уже, казалось, протрезвел – забил крышку гвоздями.

Худенькая богомольная старушка, в очках с толстыми линзами, заплакала в голос, прижимая к груди молитвенник. Я не знал, кто она. Я просто видел, что горе её неподдельно и неутешно.

Могилу закопали, засыпали рыжей супесью. Вот и всё. Вот и всё, что остаётся от человека в этом мире – небольшой холмик земли, который со временем зарастёт дерном и станет почти незаметным.

Мы с тёткой походили среди могил, отыскивая родственников, а потом вместе с тремя другими бабками сели в машину, и я поехал обратно в деревню.

По дороге мы обогнали ту богомольную старушку, в очках с толстыми линзами. Она семенила по обочине мелкими шажками, всё так же, как святыню, прижимая к груди молитвенник. Места для неё в салоне не было, и я проехал мимо. Ничего, дойдёт старушка потихоньку. Здесь недалеко. Идти недолго.

И вообще, недолго идти человеку по этой жизни. Ничтожно мал он перед бесконечностью Вселенной. Короток его век по сравнению с Вечностью. Зачем тогда рождаться, мучиться и страдать, семенить мелкими шажками по обочине мироздания? Что может быть наградой в этой жизни? Вера? Любовь?

 

Маленькая, худенькая богомольная старушка, прижимающая к груди молитвенник. Последний оплот истинной Веры и Любви. Что будет с нами, когда не станет и её? Кто будет молиться за нас, испрашивая нам прощение за все грехи наши? Мы сами? Вряд ли в душе у нас что свято. А если никто – то кем мы станем? На что нам останется надеяться?

Я остановил машину, снял с себя куртку, замостил промежуток между передними сиденьями и усадил туда старушку. В тёплом салоне стёкла её очков запотели, и она, ничего не видя, искала рукой, за что бы ухватиться.

Потом нащупала моё плечо и вцепилась в рукав пиджака. А я осторожно, на второй передаче, поехал дальше.

Но ведь рождаемся мы, и мучаемся, и страдаем. И каждый прожитый день – как отсрочка перед свиданием с Вечностью. И каждый новорождённый – как отсрочка человечеству, как шанс, как потенциальный пророк, как возможно новый духовный вождь. Ведь и Спаситель «родился от Девы и лежал у ног». Каждый ребёнок – это новое бытие, новая Вселенная, новая Вечность, новая искра света во мраке чёрной бесконечности.

Кто мы такие, чтобы решать, что всё безнадёжно? И вообще, кто мы такие?

Для поминок сельпо предоставило столовую. И я, как назло, опять сидел рядом с Петей. Но он, казалось, меня не видел. Он ничего вокруг не видел: выпил несколько рюмок подряд и склонил голову над тарелкой с нетронутыми закусками. А потом, когда собравшиеся стали говорить немного громче, когда голоса слились в сплошной гул, Петя вдруг резко встал и сказал:

– Тихо!

Шум голосов несколько утих.

– Тихо, дайте сказать, – снова почти крикнул Петя и, обведя присутствующих мутным взглядом, продолжил: – Сколько же может вынести человек, а? Я вас спрашиваю! Ну, что замолчали?

За столом воцарилась неловкая тишина, и я сказал ему:

– Ты закуси, закуси.

– А это ещё что за «пришей кобыле хвост»? Чей это? В нашей родне таких не было.

– Петечка, да успокойся ты, – жалобно попросила тётка.

И он сел, продолжая что-то бурчать себе под нос. И остался за столом, когда все уже начали расходиться.

– Может, отвезти его домой? – спросил я тётку.

– Нет, не трогай – хуже будет, – грустно ответила она.

Потом мы поехали к ней домой, и тётка постелила мне в комнате, а сама ушла спать к родственнице, Ирине, которая жила неподалёку.

Лампочка под потолком тускло освещала жёлтым светом небогатую обстановку комнаты. Здесь ничего не изменилось, я всё здесь помнил ещё с детских лет. Даже дешёвые обои на стенах – они, казалось, никогда не переклеивались.

Над кроватью висели старые фотографии. Мои далёкие предки – я их совсем не знал. Мужчины в военной форме – и в польских конфедератках, и в пилотках с пятиконечной звездой – было у них у всех что-то общее. И я стал всматриваться в лица, светлые, одухотворённые лица. Как будто эти люди знали, понимали важность своей миссии в этом мире. Было в них всех – и у этих, на фотографиях, чей прах уже давно покоился по всей земле – от Варшавы до Туруханска, и у тех, кто сейчас был жив, был на похоронах Песенника, стоял во время службы в церкви, шествовал в похоронной процессии – было в них нечто, что позволяло им идти по жизни неспешно и плавно. Искренне радоваться хорошему и неподдельно печалиться, когда плохо. Переживать всё, что давал им Бог, безропотно, естественно, без фальши и напускного преувеличения. Нет, не просто так, по пьяному делу, отшатнулся от меня Петя, когда не стал я пить водку. Я не такой, как они. И совсем не плавно и размеренно несёт меня по этой жизни, а галопом гонит по рытвинам и ухабам: быстрее, быстрее, быстрее… И всё время словно боюсь я не успеть, опоздать, упустить свой шанс. Шанс на что? За гробом Песенника шло полдеревни – человек пятнадцать, не более. Но я ему завидовал в душе. Кто из тех моих сегодняшних знакомых и сослуживцев будет на моих похоронах столь же искренен в своей печали, как эта маленькая богомольная старушка?

Я глянул на себя в зеркало: упитанное, холёное лицо. Нет, не зря отшатнулся от меня Петя.

Я вышел во двор. Ни луна, ни звёзды не светились на затянутом тучами небе. Было сыро и зябко. А потом в ночной тишине я услышал, как где-то рядом у забора что-то затрещало, словно кто-то упал. И раздался пьяный Петин голос:

– Я кого спрашиваю: сколько же может вынести человек? Я вас всех спрашиваю, как это можно, чтобы живых деток в огонь покидать? А хоть и евреи, так что? И кто мы после этого?

Я вернулся в дом и лег в постель. И не спал до утра. Или мне казалось, что не спал. И всё время думал: «А может, он действительно прав, Петя? Может, я и в самом деле «подлюка»?

А рано утром, как только тётка пришла доить корову, я попрощался с ней и уехал. Я был чужим среди этих простых людей. Не было мне здесь места. Когда-то давно, на распутье, свернул я на иную дорогу. Мог ли я вернуться сюда после интерната? Отслужить в армии и вернуться? И даже после института мог. Вот Петя тоже закончил институт. Стал бы я таким, как Петя, или нет? И что бы от этого изменилось во Вселенной?

Нет, не может взмах крыльев мотылька породить ураган на другом конце земли. Слаб для этого мотылёк, слишком слаб. Его удел – порхать в свете ночного фонаря, пока не обожжёт он свои крылышки и не исчезнет во всепоглощающем мраке. Да и человек не сильнее мотылька – игрушка в руках слепых обстоятельств. И чего уж теперь гадать: судьба распорядилась по-своему. И этого не изменить. На стене тёткиной комнаты никогда не будет висеть моя фотография.

На распутье: не всё ли равно?

Душу рвёт поминальный звон.

Счастье было – ушло давно.

Жизнь была – превратилась в сон.

Эх, запеть бы – да песни нет.

Эх, заплакать бы – нету слёз.

Только в мой остывающий след

Ветер листик опавший занёс.

Я ехал в город. Голые кусты и деревья по обочинам дороги пролетали мимо моей машины. Стал моросить дождик, и я включил дворники. Они метались из стороны в сторону по лобовому стеклу, и у меня возникла ассоциация, будто и я вот так же заметался по жизни. Пока всё было хорошо, пока ласково грело солнышко, я был вполне доволен и собой, и своим положением. Что же вдруг заставило меня лететь сломя голову в этот украинский Костополь – или как там его? Что перестало вдруг устраивать меня в нормально сложившемся укладе моей жизни? Ведь не случайно же я набрёл на этот форум в Интернете. Не случайно я почти два года разыскивал этого юродивого ХВН. Когда я его вспомнил, где-то внутри меня вновь зашевелился косматый медведь.

Главврач у себя в кабинете показал мне банку с заспиртованными человеческими пальцами и сказал:

– Это его пальцы. Старые. Когда его привезли обмороженного в хирургию, он не дал ампутировать. В столовой всю соль из солонок украл. Что он делал – не знаю. Но старые пальцы у него отвалились, а новые выросли. – Он заметил в моих глазах недоверие и продолжил: – Я забрал их у хирурга. И посоветовал никому ничего не говорить: неправильно поймут и турнут с работы. А сейчас с работой – проблема. Но тебе я решил сказать. Может, тебе и удастся что-то выведать. Он потянулся к тебе, уж не знаю почему…

У меня в голове промелькнули, как в ускоренном кино, события последнего дня: гроб, церковь, кладбище, могильный холмик. Богомольная старушка, в очках с толстыми линзами, прижимающая к груди, как величайшую ценность, молитвенник. Медведь зашевелился, и слабенькая мысль стала пульсировать в сознании. Почему я разыскивал его? Почему меня мучают кошмары? Что я хочу узнать у юродивого? Я старался загнать эту мысль обратно в бессознательное, но у неё хватило энергии превратиться в слова: «Ты просто боишься смерти».

Я резко затормозил и остановился у обочины. ЭТО БЫЛО ПРАВДОЙ. Я не верил в бессмертие души и просто боялся смерти. Вот что не давало мне покоя в последние годы. Вот что я должен был спросить у ХВН, а не придумывать красивую историю о своей благородной цели – спасти Ибрагима.

Я заёрзал на сиденье, пытаясь хоть как-то оправдаться, убедить самого себя в том, что я – не подлюка. Но всё было напрасно. Изгнать откровенную мысль из сознания я не мог. Злость на самого себя овладевала мной. И я – вот где ещё одна загадка психики человека – перенаправил эту злость на ХВН. Он, несомненно, играл со мной в какую-то свою игру. Ну что ж, поиграем, поглядим, «кто из нас запоет, кто заплачет».

«Ты мне всё выложишь. Всё, что знаешь и чего не знаешь, – думал я. – Тем более что главврач и санитары – в моей команде. Я установлю тебе такие правила, что ты сам будешь меня искать, а не я тебя».

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?