БЕЛОЕ и КРАСНОЕ. Белой акации гроздья…

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa
*

Отец приехал – меня еще не было. На минуту заскочил, передал через Тасю, что, как только закончит дела в Морском министерстве, мы пойдем на катере в Гельсингфорс, и чтоб я был полностью готов. К полудню он уже вернулся, мы перекусили, попрощались с Тасей и стали спускаться. Мне так и не удалось проститься с ней один на один, и когда мы вышли из парадного, я притворно спохватился и сказал, что забыл пленку. Оставя отца на улице, я взбежал по лестнице и вошел в квартиру. Тася выглянула из кухни:

– Забыли что?

– Пленку для фотоаппарата.

Я зашел к себе в комнату, взял еще одну пленку и вошел на кухню. Тася мыла посуду. Я подошел. Она повернулась ко мне.

– Ну, Тася, не грусти, – заново попрощался я, лихорадочно соображая, куда ее лучше поцеловать: в щеку или в лоб.

Губы ее вдруг покривились, она шмыгнула носом, припала ко мне, держа мокрые руки на весу, и заплакала. Опять я ощутил ее тело; и опять, как и в первый раз, в голове сладко поплыло. Пожалуй, это ощущение было уже не столь неожиданным и новым, но зато теперь она приникла ко мне не из-за своего Федора, а оттого что прощалась со мной.

– Теперь я совсем одна остаюсь, – всхлипывала она.

– Ну вот, – покровительственно заговорил я, поглаживая ее по голове, – а я думал, ты все слезы уже выплакала, ничего не осталось.

Она подняла от моей груди голову и слабо улыбнулась.

– Ну, – сказал я, – и тут, сам от себя не ожидая, быстро коснулся губами ее губ.

Губы у нее были мягкие, теплые и чуть солоноватые от слез. Она никак не выразила своего недовольства, но когда я попытался повторить поцелуй, она мягко остановила.

– Идите, не то Николай Николаич будет серчать на вас. Поклон Марисане. И Анечку, Анечку поцелуйте!

Я выбежал, чуть не на крыльях слетел с лестницы, но сразу на улицу не вышел, а постоял подождал, чтобы успокоиться, и отец ничего не заметил. Это был первый в моей жизни взрослый поцелуй.

А к вечеру я уже был на даче и раздавал подарки. Потом сели ужинать, а за чаем с бабушкиным брусничным вареньем я рассказал, что происходило в эти дни в Петербурге, и как нынче вся Дворцовая площадь пала на колени, когда Государь вышел на балкон. А он клятвенно обещал не заключать мир, пока хоть один неприятельский солдат остается на русской земле, и в ответ грянуло такое «ура!», что в Зимнем повылетали стекла. Последнее было преувеличением, но я решил, что для большего впечатления не грех и приврать. А затем вся площадь запела «Боже, царя храни»…

Прислуживала за столом молоденькая финка из соседней с дачами деревни, Хилма, взамен той карги, что у бабушки и деда была прежде. Хилма была рослая, крепкая, не в моем вкусе, но, по совести говоря, я был бы непротив и с ней. Она приходила утром, а на ночь возвращалась к себе в деревню.

В следующие два дня маменька и Аня буквально не отходили от меня, и наконец на третий мы с дедом пошли на его баркасе в шхеры. Я сел на парус, а дед, чертыхаясь, принялся распутывать спутавшийся «самодур», на который мы ловили рыбу.

– Ну, давай, моряк, рассказывай.

– А что, дед, рассказывать – война вот.

– Это я без тебя знаю. Как у тебя в Корпус? Экзамены, слышал, сдал успешно…

– Четвертым в роте.

– Отчего ж не первым? Барышнями, верно, чересчур увлекаешься?

– Да нет, дед, какие барышни! Ну, на балах там, а так…

– А не барышнями?

Я понял деда, но прикинулся:

– Что ты имеешь в виду?

– Женщин – что! Пора.

Я подумал про Тасю. Разговоры о женщинах были у нас не внове, но за год я поотвык от деда и, кажется, покраснел.

– Да нет – когда, – сколько возможно небрежно отвечал я. – Да и где найти? Не на Невском же?

– Была б охота!

Какое-то время плыли молча.

– А у нас теперь Хильма, вместо той… – снова заговорил дед. – Ту мы еще весной рассчитали. Грубить стала. А эта баба неразбалованная, работящая. А, ну ты же видел ее! – Он лукаво сощурился. – Как она тебе?

– В каком смысле? – снова покраснел я.

– Как баба! В каком еще.

– Да я ее толком не разглядел.

– А ты разгляди, – со значением сказал дед.

– Она ж замужем вроде…

– Думать об этом не твоя печаль. Да я что-то и мужа ее не вижу. Должно быть, опять в Новгород на заработки подался. Он по плотницкому делу.

Чуть помолчав, я сказал:

– Потом, из нее ж слова не вытянешь! Что-то ей говорю – улыбается. Спрашиваю: «Не понимаешь по-русски?» Кивает. «Не понимаешь или понимаешь?» Кивает…

Дед усмехнулся:

– Чухна! Суоми все такие. Вот я тебе скажу: поехали трое чухон на ярмарку. Час едут, другой… Один говорит: «Да-а, весна скоро». Еще час едут. Второй говорит: «Да-а, скоро весна». Еще час проехали, третий им: «Что вы разболтались как бабы!»

Я засмеялся.

– Анекдот?

– Я думаю, это финны, сами про себя и сочинили. А баба, Хилма, ладная, чистая.

На том разговор и закончился. Я раздумывал над его словами, сломав голову, как к этому подступить. Сказать: «Не хочешь ли мне дать?» Или, ха-ха, «посношаться не интересуешься»? Еще надсмеется. Или, хуже того, скажет маменьке. А, допустим, согласится? Где, под кустом, что ли?

Так прошло несколько дней. Дед к разговору не возвращался. Я ждал, что мы опять пойдем в шхеры, и дед непременно заведет разговор. Мы плыли, плыли, он все не заводил, и я ломал голову, как его навести на это. И как нарочно: только хотел раскрыть рот, как дед схватился за бинокль и, что-то увидев, даже привстал.

– На, погляди! – протянул он бинокль. – Никак сельдь…

Я приложил банокль. Впереди, кабельтовых в трех, вода в заливе вся серебрилась. Шел косяк. Мы легли в дрейф. Косяк подходил, уже было видно и без бинокля, как рыбки выскакивают из воды, вспыхивая на солнце серебром. Несколько рыб ударило в борта, в днище, и вслед точно град забарабанил по крыше, вода вокруг баркаса вскипела.

– Финта! – крикнул дед.

– Что? – не понял я.

– Сельдь.

– Сельдь? – удивился я, привыкши к мелкой балтийской салаке.

– Приблудная, из Атлантики. Случается, заходит к нам, но редко.

Едва успевали спускать «самодур», как леса рвалась из рук, а когда выбирали – с крючков гроздьями свисали трепыхающиеся селедки.

– Эх, жаль сачков у нас нету! – согрушался дед. – Сейчас бы черпали их как воду!

Хотя сокрушаться было грех: в считаные минуты дно баркаса покрылось толстым слоем трепещущей сельди. Косяк прошел. Возбужденные, запыхавшиеся, мы закурили.

– В жизни такого не видывал! – попыхивая трубкой, изумлялся дед. – Это ж… Ни в сказке сказать, ни пером описать.

Я подумал, что теперь есть повод завести разговор на интересующую тему.

– Вот работы Хилме будет!

– Да, – согласился дед, – придется еще боченок подкупить. – И замолчал.

– А она и вправду работящая, – попробовал подтолкнуть разговор я. – Вроде не торопится, а все у нее летит!

– А то и два, – проговорил дед. – Или уж сразу бочку купить? А? Как ты думаешь?

Я как раз думал, что дед от этой рыбы повредился в уме, но, уловив в глазах деда лукавину, понял, что тот почему-то не желает говорить о Хилме.

Когда вернулись домой, дед объявил аврал. Все перетаскивали рыбу, даже маленькая Аня. Засолить в этот же день не поспевали, и дед распорядился снести в погреб, где лед держался от зимы до зимы. Хилма спустилась вниз, а мне вменялось сносить ей вниз рыбу. Дед постоял, распорядился об исполнении доложить и ушел с кухни. Все ушли.

Снеся наконец последнюю рыбу, я поставив таз Хилме и стоял глядел, как ловко она укладывает селедки на лед. Поцеловать? Она будто услышала, отерла рукавом лицо и мельком улыбнулась мне через плечо. Поцеловать! И немедля! Я шагнул к ней и клюнул в щеку. Она застыла на мгновенье, затем выпрямилась и повернулась к мне. Лицо ее ничего не выражало. «Сейчас как хлысть мне по зубам!» – подумал я и изобразил улыбку:

– Прости, не удержался. У тебя щечка такая розовая, прямо персик!

– Холод, – сказала она.

– Прохладно, – согласился он. – Не сердишься?

Она кивком указала наверх.

– Рыбу нести? Больше нет, это все.

Она помотала головой.

– Это последняя. Видишь, таз даже неполный?.

– Тут нет. Там.

– Да нет там рыбы! Говорю: я все снес!

– Иди лес который видеть там пень ждать меня.

У меня чуть сердце не выпрыгнуло.

– Ждать тебя в лесу около пня, верно? – едва сдерживая радость, уточнил я.

Она кивнула.

– А как я найду этот пень? Там их сотни!

Она покачала головой:

– Одна пень. Иди дорога сам видеть пень.

– Прямо на дороге, что ль?

– Дорога, – побежала она пальцами по предплечью, очертила ладонь: – Лес. – И ткнула в то место, где обычно щупают пульс: – Пень.

– А-а! – сообразил я. – Пень на дороге у опушки. Ну и пень же я!

Видно, слов «опушка» и «пень» в переносном значении она не знала и покачала головой:

– Пень. Пушка там нет.

– Я понял, понял, – рассмеялся я. – Молодец, Хилма, доходчиво объяснила.

Теперь предстояло улизнуть из дома, чтобы не попасть на глаза маменьке и Ане. Маменька начнет допытываться, куда на ночь глядя, а Аня увяжется, и тогда все погибло. Маменьке скажу, что иду драить баркас, а Ане – что ее закусают комары. По счастью, удалось улизнуть незамеченным. Дойдя до леса, я сел на выкорчеванный пень, еще не увезенный хозяйственными финнами, и закурил. Дрожь, приступами колотившая меня, пока шел, улеглась. Помогали комары, от которых приходилось отбиваться, нещадно лупя себя. Это были форменные злодеи, жалящие с лету. Наконец показалась Хилма, и меня снова стало колотить. Я пошел навстречу, намереваясь поцеловать, но она, не сбавляя хода, прошла мимо, кивком позвав идти за ней. В лесу было уже совсем сумрачно, пахло прелью. Хилма свернула на какую-то тропку.

 

– К-куда ты меня введешь? – не в силах совладать с прыгающими губами, спросил я.

Она оглянулась, как бы спрашивая, что со мной.

– Зззз-замерз в погребе. Никак не согреюсь.

Она хмыкнула, но промолчала. Лес начал светлеть, и мы вышли на поляну, где стоял почерневший от времени и дождей сарай. Это был сенник. Мы вошли в полумрак. Хилма подошла к выемке, откуда, видно, сено выбирают, села и призывно улыбнулась.

– А ддд-дверь?

Она махнула рукой, опрокинулась на спину и задрала сарафан – панталон на ней не было. Чулок тоже, но мне почему-то вспомнилась подвязка моей пассии Асты Нильсен из «Ангелочка». В конце концов, обе они были скандинавки.

– Ну, скоро? – поторопила Хилма.

*

Проснулся я, верно, от телесного ликования. В доме все еще спали. Можно было поваляться, но тело пело, рвалось наружу, требовало действий, и я вскочил как по «побудке». Стараясь не скрипнуть половицей, я вышел в сад, вдохнул полной грудью свежий утренний воздух и побежал на залив. Бросился в воду и поплыл размашистыми саженками, как из роду в род плавали все Иевлевы. Плыл ни о чем не думая, упиваясь ощущением рвущейся под гребками воды и, наконец подустав кабельтовый в пяти от берега, лег на спину, как я называл, «в дрейф», и стал вспоминать вчерашний вечер.

Похоже, она осталась довольна. Правда, был конфузный момент, когда мы уже поднялись. Одеваясь, я повернулся к ней спиной, что было совершенно излишне в уже наступившей темноте. Она в это время отряхивала с себя сено. Я хотел сунуть ей деньги, она не взяла. Я слегка смутился, радостно и вместе озабоченно подумав: «Не влюбилась бы, чего доброго! этого не хватало!»

– Почему? Возьми! Купи себе что-нибудь, – настаивал я. – Ты мне доставила несказанное удовольствие!

Она покачала головой, сказала:

– Твоя дед давать.

– Де-ед?! – изумился я, разочарованный и готовый провалиться под землю. – Все равно возьми! Мы же еще придем сюда?

– Она много давать, не надо.

Сейчас, лежа в воде, я покраснел, казалось, всем телом. Черт бы его побрал! Кто его просил? Как будто я маленький, право!

Я поплыл к берегу, с остервенение вонзая руки в воду. Пока доплыл – гнев унялся, а когда подходил к даче, и вовсе улетучился. В конце концов, дед сделал из меня мужчину. Теперь главное – не покраснеть, когда я ее увижу, а то все поймут. Ни в коем случае! А она, интересно, как? Тоже, верно, смутится…

Дома уже встали. Дед сидел на веранде, обложившись газетами. Примечательно, что этот дед в отличие от ораниенбаумскаго никогда прежде газет не читал, правда и теперь смотрел только сводки военных действий.

– Ну что там? – войдя на веранду, кивнул я на газеты.

– Пока не худо. Особо в Галиции. А Колчак-то наш, а?! – Под «наш» имелось в виду, что Колчак тоже выпускник Корпуса. – Они-то рассчитывали войти в Финский, подойти жахнуть по Питеру из всех своих крупповских 12-дюймовых – и конец войне. Ан не вышло: Колчак мины поставил. – Дед хихикнул: – Будешь плавать – гляди заместо бабы мину не облапь! – Знал уже, конечно, небось от Хилмы или сам догадался.

Я испугался, что не дай бог еще начнет расспрашивать, и поспешно сказал:

– Да, коли б не мины, нынче бы здесь уже не мы, а германцы рыбачили.

– И такую свинью им подложить! – хохотнул дед. – Молодцом Колчак…

В это время Хилма внесла поднос с посудой и стала накрывать для завтрака. Я как ни старался, покраснел, возможно, от стараний. Хилма же, как и обычно, мельком улыбнулась, как будто ничего между нами и не было. Даже обидно! Дед заметил мое смущение и, когда она вышла, весело сказал:

– Ты тоже молодцом! Я, грешным делом, стал сомневаться: Иевлев ты или нет. Теперь вижу – Иевлев.

Я, чтобы скрыть, что мне польстило, напустил обиженный вид.

– Что ж ты, дед, меня опозорил? Что я, маленький?..

Дед вскинул брови.

– Дал ей денег! Как будто я сам не знаю.

– Мы с ней уговорились. А то ты ходил вокруг да около, так бы не солоно хлебавши и уехал. А что у тебя 17 августа?

– 17 августа? День рождения имеешь в виду?

– Это мой подарок.

– И что это за подарок? – раздался голос маменьки, и она с Аней вошли на веранду.

– А это, сударыня, наш морской мужской секрет.

– А какой секрет? – полюбопытствовала Аня.

Вошла бабушка, и все шумно стали рассаживаться за столом. Хильма внесла поднос с завтраком. Я встретился с ней глазами и не покраснел.

До самого отъезда я ходил практиковаться в сенник чуть не каждый вечер. И что мне теперь особенно нравилось в Хилме – молчаливость. Поговорили телами и разошлись – она в деревню, я на залив, а уже оттуда – домой. Маменька привыкла, что я вечерами подолгу плаваю и вопросов не задавала.

На мой день рождения приехал отец. Еще утром я сговорился с Хилмой, чтобы днем она под каким-нибудь предлогом отлучилась из дому, и мы встретились в сеннике. Другой возможности проститься не будет: завтра отец перевозит нас в Петербург.

*

А перевез уже в Петроград: 18 августа город переименовали. На патриотической волне поднялись антинемецкие настроения, шли погромы. Срывали вывески с немецких магазинов и фирм, били стекла, избивали самих немцев – неважно, были они германские или же давно обрусевшие коренные петербуржцы. Громили по признаку фамилии, и кое-кто, и таких было немало, поспешил стать из Вальтера Шварца Владимиром Черновым, Черниковым, Чернушкиным – неважно кем, но только чтоб на «ов» или «ин».

Патриотизм подогревался властями, запустившими кампанию борьбы с «немецким засильем». Началась конфискация имущества. Досталось даже Шиллеру, Гете, Вагнеру… Их больше не печатали, снимали с репертуара театров… «Умом Россию не понять».

Тася обрадовалась, расцеловала Анечку, маменьке сказала, что та выглядит – ну просто как барышня! Маменька и в самом деле каким-то образом сумела подкоптиться под балтийским солнцем, да еще в холодное лето, и выглядела, верно, как воспитанница Смольненского института – то-то отец все два дня глаз с нее не сводил. Маменька зарделась и в свою очередь спросила у Таси, есть ли известия от Федора – оказалось, она знает про его существование, это я не знал. Тася сказала, что получила четыре письма, что полк Федора стоит в резерве под Варшавой, что он просил прислать курево, что…

– Душенька, а не попить ли нам с дороги чаю? – обратился к маменьке отец, дабы остановить Тасино словоизвержение. – Тася, голубушка, соорудили бы нам чаю с бутербродами, или, как их теперь называть, чтобы по-русски… Хлеб с сыром?

– А ты по-французски, Коля, tartiine de fromage – улыбнулась маменька. – Они же наши союзники?

– А можно а cheese sandwich, Англия тоже союзница, – предложил я.

– У России два союзника: ее армия и флот, – усмехнулся отец и посмотрел на меня. – Кто так сказал?

– Государь Император Александр III.

– Молодцом.

После чая я ушел к себе и принялся сортировать пленки – какие проявить вперед. В дверь постучала Тася с постельным бельем. Она ждала нас завтра и еще не перестилала. Я сказал, что перестелю сам и спросил:

– Ну как ты тут? Смотрю – уже не ревешь…

Она ответила улыбкой, затем, быстро посмотрев, сказала:

– А вы переменились, Андрей Николаич.

– Неужто по мне все видно? – подумал я и спросил: – В чем же переменился, Тася?

– Не знаю, – улыбнулась она, – другой стали.

– И что же – лучше? хуже?

Она засмеялась:

– Взрослый стали.

– Ну так… У меня ж день рождения был вчера.

– Я помню. Шестнадцать лет. – Она быстро вышла и тут же вернулась с каким-то свертком. – Это вам, Андрей Николаич, с днем рождения.

Я растерялся, прежде она мне подарков не делала.

– Ну это… Зачем тратиться было?

Она продолжала улыбаться и ждала, когда я разверну. В свертке оказался альбом для фотографических снимков. Я был растроган:

– Здорово!

Она просияла.

– Правда? Вам нравится?

– Очень! Честное слово! Спасибо. – Я наклонился и быстро поцеловал ее в уголок рта.

Она сделала страшные глаза и показала взглядом на дверь.

Это вошло в обиход: я украдкой целовал ее, а она всякий раз делала испуганные глаза. А однажды я специально ее не поцеловал, и она, верно, не могла понять, что же стало тому причиной, и весь день беспокойно взглядывала на меня. Но дальше поцелуев дело не шло: мешало, что она наша прислуга, да и кто-нибудь постоянно был дома.

Через неделю вернулся из Москвы Петька, сильно загорелый, важный, будто его надули воздухом, и загадочный. Первое, что он сказал, едва мы встретились:

– Вот что, Ива, на время войны я меняю свое отношение к Государю. Впредь я не оцениваю плохой он или хороший Государь. Я смотрю на него как на Андреевский флаг. Андреевский флаг не может быть плохим или хорошим. Это символ морской России. Есть флаг – есть Российский флот. Есть государь – есть Российское госудрство.

«Не иначе как для меня речугу продумал», – мысленно усмехнулся я.

– Так что в этом отношении, Ива, у нас нет больше противоречий.

– До конца войны?

– До конца войны.

– А когда, ты думаешь, она кончится?

– Не раньше чем нас произведут в мичмана. Еще успеем повоевать.

– Дед тоже самое сказал, – улыбнулся я.

– Умен! Передал от меня поклон?

– Другой дед, ты с ним не знаком.

– А-а. Тоже умен. Ну, как отдыхал?

Что-то в его тоне, в его манере появилось неуловимое: не высокомерие, нет, а снисходительность, что ли, с какой, допустим, некоторые гардемарины говорят с кадетами. Это было смешно, хотя слегка задевало, но осаживать я не стал, пусть себе.

– Здорово! Ходили с дедом в шхеры, раз в косяк попали, так селедки сами в баркас запрыгивали. Я боялся, как бы баркас не потопили. А ты как?

– Я-то… – ухмыльнулся он, помялся, видно решая говорить, нет, – и вдруг разом с него слетело. – Слушай, Ива, не знаю, право, как быть…

– А что?

– Понимаешь, – заговорил он, волнуясь, – у меня там была связь с одной, ну…

– Где, в имении?

– Ну да, в деревне. Глашей зовут. Кра-а-сивая! Я такой ни в одной фильме не видал.

– Красивей Асты Нильсен?

– Ни в какое сравнение! Смотришь на нее – дух захватывает. И она в меня влюбилась. Даже не влюбилась, а полюбила меня, Андрюха, всем сердцем полюбила, веришь? А я поступил как подлец, как…

– Девка, забрюхатила?

– Не девка – молодуха, на пасху только выдали. Вернее, продали…

– Это каким же образом? – изумился я. – Добро б в Бухаре…

– За долги. – Он шумно вздохнул и принялся рассказывать.

Отец Глаши задолжал кузнецу. Тот ему прощал, только расписки брал. А зимой кузнец возвращался из Орла… И то ли пьяный был, то ли с дороги сбился, а только утром лошадь пришла, а он в санях замерзший. Кузня к сыну перешла. Тот расписочки нашел и к Глашиному отцу: мол, возвращай должок, не то в суд, по миру пущу. Отец в ножки ему, не губи. А тот: «коли Глашку за меня выдашь, все прощу, еще и деньжат дам». Ну, Глаша поревела, поревела, а что делать.

– Негодяй, – сказал я.

– Мерзавец!

Мы помолчали.

– А как же ты с ней при муже?..

Петька усмехнулся:

– А он сгинул!

– Ха-ха! Куда?

– Дай Бог в тартарары. Поехал в Москву – сказали, на заводе вдесятеро зашибать будет. Он на разведку, в мае еще. А нынче, считай, уже сентябрь. Урядник в управление доложил – пока ничего. Странная история, не правда ли?

– Куда как! А с ней-то у тебя как случилось?

– С Глашей? – переспросил он, верно, чтобы лишний раз произнести ее имя. – Ну, приехали мы в имение – я ж там лет десять не был, мама ездила, а меня отец в лагеря с собой брал. А потом мы все вместе в Крым ехали. А в этом году, видишь как…

 

– Отец пишет?

– Да, их из Пруссии в Польшу перебросили. Я уезжал, его однополчанин у нас ночевал, проездом в Тулу, на оружейный ехал. Рассказал подробности. Их полк же в составе 2-ой армии был, у генерала Самсонова. Ты слышал, что произошло?

Я знал от деда в Ораниенбауме, что два корпуса генерала Самсонова были в Пруссии окружены и полностью уничтожены, а о судьбе самого генерала говорили разное, даже что застрелился. Петька подтвердил, что Самсонов застрелился, это точно.

– Потом расскажу, в газетах такого не прочтешь, – обещал он и вернулся к рассказу: – Ну вот, приехали – в усадьбе полнейшее запустение. Кроме нас еще кухарка-старуха и сторож-дед, оба «времен Очаковских и покоренья Крыма». Днем еще ничего: на речку пойдешь, в лес. Но вечером, Ива… Скука смертная. Экипажа у нас уж сто лет нету – ни поехать никуда, ни… Пошел в воскресенье к обедне. Девок там, баб… Зыркают на тебя, глазки строят – а как подойти? Не знаешь, кто с кем, кто за кем… С деревенскими нынче связываться не дай Бог, уедешь – дом спалят, а то и тебя вместе с домом. Разнуздались. Воровство. Ну, выхожу из церкви, закуриваю – ко мне детина подваливает, закурить ему. Дал ему папироску, стоим курим. Глядит на меня. Ну, я на него: мол, чего тебе? «Не признаете? – говорит. – Митрий. Маленькие вместе играли у вас на чердаке, в солдатики». Я говорю: «Митуля, что ли?» Мать его к нам ходила полы мыть и его брала. Беленький такой, щуплый, – а вымахал… Ну, поговорили, про Корпус расспрашивал. Потом говорит: «Не скучно, мол, одному-то?» – «Да уж какое веселье, – говорю, – матушку вот сопроводил, отец на войне». – «Познакомить, говорит, с кем?» – «Отчего ж, – говорю, – познакомь». – «Глашка, говорит, у нас, кузнецова жена, красавица – глаз не отворотить. Только под венец сходила, а муж пропал». Ну и рассказывает, что я тебе рассказал. «Девкой была, захохочет – на другом конце деревни слыхать! А теперь на вечерину придет – девки, парни пляшут, целуются… Заплачет и прочь. У ней там, небось, чешется, а мужика нету, все как каженую обходят. Жалость глядеть». – «Отчего ж, спрашиваю, коль так хороша?» – «А кузнеца, говорит, боятся: неровен час, вернется – убьет. Дурной. А кулачище – с вашу голову, одним ударом кабана ложит. А вам, говорит, что: бабу уважили, себя ублаготворили – и ищи свищи. Вечером приходте к амбару», – говорит…

– А «неровен час»? – усмехнулся я.

Петька хмыкнул:

– А он, думаешь, из доброго расположения ко мне? Как бы не так. Вместе играли, а я вон в Морском корпусе… Что наш народ губит, так это свое понятие справедливости…

– Суть зависть.

– Вот-вот! Подумал бы, как себе лучше сделать, а не другому напакостить. Первый Мартынов горбом да животом дворянство зарабатывал, а его первый что? Бражку пил да баклуши бил. А Митуля мой как рассчитывал: трусом меня выставит. Мол, барчук-то, сдрейфил, дурковатого мужика испужался… А я ему вот! – Петька выставил кукиш. – Я когда сказал, что приду, у него аж физия вытянулась. Нет, не пойти невозможно! А ты бы на моем месте?

– Пошел, куда деться. Только я б предупредил: не понравится твоя красавица – не взыщи, другую мне найди.

Петька засмеялся.

– Что? – не понял я.

– Думаешь, ты один такой умный? Я так и сказал!

– Ну? А он?

Петька снова засмеялся:

– А он не пришел. Сам дрейфил. Все ж будут знать, что он свел…

– Ты мог уйти?..

– Я так и думал. Думаю, папироску выкурю… А у них там веселье. Гармонь. Доски на бочки положили – стол. Спиртное, яблоки, соленья. Оказалось, двоих завтра на войну отправляют. Меня – к столу. Как не уважить? Наливают стакан – водка? самогон?.. И глядят, как, мол, я…

– Хм, ну, ты им показал?..

– Очень охотно! Махнул, губы отер… Закусывать не стал. Ну и сразу уважение. Обступили, угостил папиросами, стоим про войну толкуем. Они ж понятия не имеют: что, из-за чего, и где такая Сербия… А я несколько захмелел, со стакану-то… Говорю, а сам баб разглядываю. А орловские наши, знаешь…

– Что орловские рысаки, – вставил я.

– Только без яиц, – хохотнул Петька. – Ну вот. Одна другой краше. Какая ж, думаю, из них эта Глаша? Тут танцы начали. Представь, в деревне уже танго танцуют! Под гармонь. Ну как танцуют – держатся друг за дружку и ходят, в кинематографе, верно, видели… Всех разобрали, стою курю. И тут… Как я ее раньше не заметил? Или подошла только. Стоит в сторонке. Сразу понял, что она, Глаша. Не поверишь: про все забыл. Про кузнеца, про кулачище, что дом спалить может… Подхожу: «Позвольте вас пригласить, сударыня!» Она, верно, не ждала, испугалась, покраснела страшно. «Я, говорит, не умею это». – «Не беда, говорю, я научу – ты только слушай меня». И она, представь, каждое мое намерение угадывает! Так мы с ней танцуем красиво – все остановились, пробуют повторить… Я ее отвел, где она стояла, шепнул: «Флигель в усадьбе знаешь? Приходи попозже…

– Ну, Петька!..

– Что «Петька»? Не засадил бы стакан – не решился. «Нынче, говорит, не могу, завтра, коли ждать будете». Отошел от нее – девки меня окружили: покажите, мол… Ну, стал па показывать… На нее оглянулся, а уж нету. – Он помолчал, видно вспоминая, и опять взволновался. – Как же она меня обнимала, Андрюха, как целовала! В жизни себе представить не мог. Целует и шепчет: «Родненький мой, это Господь мне тебя послал. Сжалился над бабой, что от мужней любви ничего, окромя боли не спытала. Он же со мной будто свою железу кует. Я вою, а его пуще разбирает. Я уж и не верила, что по-другому бывает, как бабы сказывали. Или, думала, изъян во мне какой, что…» И целует меня, Андрюха, шепчет и целует, шепчет и целует. Ох!.. А знаешь: я бы на ней женился была б свободна. Люблю ее, Андрюха. – Он качнул головой от полноты чувств и замолчал.

«А ты бы женился на крестьянке? – спросил я себя и себе ответил: – Никогда. Какая б ни была любовь, а… Ни на крестьянке, ни на мещанке, ни на еврейке. Только на своей».

Петька взглянул на меня:

– Ну, что скажешь?

– Что скажу: здорово! Завидую, повезло тебе. Я такого еще не испытал. И кузнеца не сдрейфил. Молодцом!

– Подлецом! Этого не сдрейфил, а взять ее с собой – сдрейфил.

– И куда б ты ее взял? В роту, что ль?

Петька криво усмехнулся:

– Ага, под койкой спрятал.

– Лучше в сундучок, обмундированием прикрыл…

– Ведь вернется – убьет ее. Как мы ни таились, а… Деревня! Кто-то у себя в погребе чихнет, а уж вся деревня знает, у него насморк. Митуля по пятам за ней ходил, первым и донесет. Я из-за этого места себе не нахожу. Что делать, Андрюха? Всю жизнь потом себя корить буду.

– Могу с ораниенбаумский дедом поговорить: может, кому-то прислуга нужна.

– Я об этом не подумал, – обрадовался Петька. – Отчего ж нет?

– А ты со своей теткой поговори? У них столько знакомых…

– Нет, с теткой нет, – покачал головой Петька. – Начнет: «А что, а зачем, а отчего ты хлопочешь за нее?»

– Ну, в «Ведомости» объявление, или вон на афишных тумбах развесь.

– В «Ведомости» можно…

– А вот, слушай! Маменька в лазарет хочет пойти за ранеными ухаживать, столько везут… Сейчас новые лазареты открывают. Полагаю, и твоя Глаша могла бы. Пойдет на курсы сестер… Напиши, денег на дорогу мы ей найдем – можешь ей написать?

– У тебя не голова, а академия! – воодушевился Петька. – Подруге ее могу написать, у той мужа забрали, у нас полдеревни уже солдаток. Урожай еще не убрали, а к весне совсем мужиков не останется. Кто пахать-сеять будет? Бабы да малолетки…

Он стал рассказывать, как в считаные дни война все изменила. Я рассеянно кивал, а думал о своем, невольно сравнивая, что было у него и у меня. И что случилось со мной в Гельсингфорсе, виделось теперь таким мизерным, жалким рядом с Петькиной любовью, что я твердо решил про дачную связь не говорить. А когда Петька выговорился и стал расспрашивать меня, я, почти как и тогда волнуясь, рассказал, как вся Дворцовая пала на колени, когда вышел Государь, а потом все запели «Боже, царя храни». И Петька, против обыкновения, заразился тем же волнением.