БЕЛОЕ и КРАСНОЕ. Белой акации гроздья…

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Ты не справедлив к Государю! Я понимаю, война тебя озлобила. Все мои знакомые, кто имел счастье Его Величество видеть, отзываются о нем как о милейшем человеке.

– Я не отрицаю. Только это не профессия. Как говорят немцы, «Ein guter mensch aber ein schlechter musikant», хороший человек, но плохой музыкант. Императрица это знает и дирижирует им. На пользу ли России? Которую не поняла, не приняла, не полюбила. А он ее немецкой музыки не слышит. Ты его, Анночка, защищаешь, а скажи… Мыслимое ли дело, что государством правит у нас подкаблучник? Да еще Россией!..

Здесь Петька отвлекся от окна и спросил:

– А что такое подкаблучник?

– Подкаблучник? Э-э… Это когда мужчина под каблуком у жены.

– А как это – под каблуком? – не понял Петька.

Отец посмотрел на Анну Ивановну, которая понятия не имела, как объяснить сыну.

– Быть под каблуком… – соображал отец, – это… Вот представь: я сажусь на коня, да? Как я им управляю? С помощью чего?

– Уздечкой, – недоумевая, ответил Петька.

– Верно. А еще у меня что?

– Стек.

– Молодцом! Ну а еще, еще? На сапогах?

– Шпоры?

– Во-о-т! У мужчины на сапогах – шпоры. А у женщины на туфлях…

– Что?..

– Я тебя спрашиваю – что.

– Каблуки?

– Каблуки.

Петька морщил лоб, стараясь осмыслить, но так и не осмыслил и спросил:

– А как же каблуками управлять?

– Так же, как шпорами. Сядет жена на мужа да как даст каблуки ему по бокам!.. Видел, какие у мамы каблуки, когда мы в театр или в оперу едем?

– А разве вы не на извозчике?.. – удивился Петька – или сделал вид. Похоже, это была его первая в жизни острота, и родители расхохотались. Сам Петка хохотал громче всех, пока с годами не понял, что смеяться над своими остротами не стоит: тогда смешнее.

Однако вернусь в Храмовый день 6 ноября 1914 года. Все было как и в прошлом, и в позапрошлом 1912 году, когда я впервые стоял в парадном строю по случаю корпусного праздника. Те же стройные коробки кадетских и гардемаринских рот, свет всех восьми включаемых в этот день люстр, расцвеченный флагами полуразмерный бриг «Наварин» у дальней стены, а на хорах духовой оркестр, готовый при появлении Государя грянуть марш. Все было то же и уже не то, окрашенное обертоном войны. И не оттого что парадную форму сменила походная, а что-то изменилось во мне самом. Привычка, что завтрашний день будет таким, как сегодня, потому что сегодняшний такой, как вчера, уступила место зыбкости всего дорогого, что пока у тебя есть, но не сегодня-завтра уйдет, а на смену придет война. Уже к тебе лично! Как пришла к толпам голосящих баб и детей на вокзалах, провожающих мобилизованных мужей, братьев, отцов, сыновей. Как пришла к раненым, которых везут и везут, и в Петрограде уже некуда их класть. Возможно, и тебя скоро ранят, а то и убьют. И неизвестно, что лучше: геройски погибнуть или вернуться увечным. И в том и в другом свои минусы и плюсы. Но даже если Боженька смилостивится, и отделаешься, допустим, хромотой – в чем есть свой шарм, как лорд Байрон… Но все равно уж не танцевать! А тогда где встретить Ее?

Сколько раз, засыпая, я представлял свою избранницу. Предметом чувственных грез стала Аста Нильсен. На фильму «Ангелочек» с ее участием я ходил раз десять, и все десять раз со щекочущим холодком в мошонке дожидался, когда героиня начнет подниматься по лестнице, и на миг из-под юбки мелькнет ее подвязка. В эту секунду у публики вырывалось «ах», а я краснел в темноте до слез. Кончилось это полюцией. Проснулся еще под впечатлением, но вместо прекрасной датчанки увидел себя в роте и тут же почувствовал мокрое. О, черт… Боже мой, завтра ж – сегодня! банный день. Смена белья. Утром все надо снять и положить поверх одеяла. Боже, какой позор! Я отвернул одеяло, согнул ноги и повесил простыню промокшим местом на колени сохнуть. Слава Богу, все спали. Но кто-то мог встать в гальюн, или войдет дежурный и решит поправить одеяло… Наконец мокрое высохло затвердевшей коркой, я принялся это место мять, тереть, – по счастию, следа на простыне почти не осталось. Я успокоился и заулыбался, вспоминая, в каком виде ангелочек мне приснилась. А жаль, что не наяву! Но женился бы я на ней? Нет… Нет-нет.

Образ супруги рисовался мне также не без воздействия кинематографа и от фильмы к фильме менялся, становясь то Софьей Гославской, то Лилиан Гиш и конечно ж, и не раз, Мэри Пикфорд. Неизменными оставались лишь обстоятельства, при которых я ее встречу: на корпусном балу, как было у отца с маменькой. И непременно, непременно мы будем танцевать вальс. Я уже сейчас считаюсь лучшим танцором в роте и, по словам танцмейстера, танцую вальс, как никто в Корпусе. Вот что в свалившейся на меня войне было, пожалуй, самое досадное: что я уж никогда-никогда не завоюю голубой бант.

В первые недели войны многие были убеждены, что Германию разобьют в считанные месяцы, и наши войска победно войдут в Берлин. Я, разом вдруг повзлослевший, в скорое окончание войны не верил. Как-то в курилке мы столкнулись с одним заносчивым типом из младшей гардемаринской роты.

– Как насчет повоевать, господа кадеты? – снисходительно заговорил он. – Горите желанием встать на защиту обожаемого монарха и Родины? Или намерены стирать подметки на строевой, пока ваши товарищи сражаются с германцем?

– Вы что, в добровольцы записываете? – с притворным энтузиазмом спросил Петька.

– Записать? Молодцом! – Он достал карандаш. – Как ваша фамилия?

Понятно, что никуда он не записывает, а сейчас придет в свою роту и станет хвастать, как ловко он разыграл желторотых «рябчиков».

– Ива, ты, случаем, не помнишь мою фамилию? – наморщил лоб Петька.

– Да я, Мартын, и свою не помню, – как бы оправдываясь, сказал я.

– Должно быть, Мартынов? – предположил «вербовщик».

– Да какой он Мартынов! – возразил я.

– А вы, кадет?

– Я тоже не Мартынов. Честное кадетское.

Разговор «вербовщику» явно не задался и он уже не знал, как выйти с честью.

– Постыдились бы, право, так себя вести со старшими. Станете гардемаринами…

– Станем гардемаринами, – не дал договорить ему я, – сразу к вам и запишемся.

– Младшими гардемаринами, – подправил Петька.

– Пока станете – война кончится, – не сразу нашелся младший гардемарин.

– Без нас не кончится, – заверил я.

– Ка-ак! Господа кадеты не верят в скорую победу доблестной русской армии? Сеют пораженческие настроения в стенах Морского корпуса?! Придется доложить.

Я хмыкнул и, кивком указав на него, подмигнул Петьке:

– Первый на очередь.

– Какую еще очередь? – насторожился гардемарин.

– На замурование.

Не найдя ничего лучшего, гардемарин глуповато хихикнул, загасил папиросу и ретировался. В Корпусе жила легенда, что якобы, когда в здании что-то перестраивали, обнаружили в стене гардемарина, замурованного, по преданию, за донос, – что с покон веку считалось в корпусном братстве тяжким грехом.

– Как его в Корпус взяли, не понимаю! – сказал Петька.

– В семье не без урода, – отмахнулся я и сплюнул.

Справедливости ради стоит сказать, что спроси он нас всерьез, а не покуражиться, мы бы ему всерьез и ответили. Мысль о том, чтобы податься в действующих флот, мы обсудили и отвергли еще до того, как грянула война, но все уже во всю говорили.

О подготовке к всеобщей мобилизации Петр узнал в доме тетки. У нас была летняя практика в Кронштадте, когда сербский террорист застрелил в Сараево наследника австро-венгерского престола. Никто в роте не придал этому значения, кроме Петьки.

– Дело пахнет керосином, – сказал он мне. – Если австрияки попрут на Сербию, войны нам не избежать.

– А мы тут при чем? – хмыкнул я.

– Заступимся за братьев-славян.

Через неделю мы снялись с якоря и ушли в крейсерство к Гельсингфорсу, где должны были стать на рейде. Я надеялся, что удасться повидать маменьку и Аню, которые уже там на даче, но главное – хотел познакомить Петьку с дедом Николаем Андреевичем, а возможно, наконец-то и с отцом. Как вдруг, уже на подходе к Гельсингфорсу, без всяких объяснений, нас разворачивают и возвращают в Кронштадт. Пошли догадки: кто-то из команды заболел, и всех возвращают на карантин; течь в корпусе… Странно, но ничего не знали и офицеры. На этом странности не закончились. По приходе в Кронштадт кадета Мартынова вызвали к командиру учебного отряда. Вернулся Петька сам не свой. Получена телеграмма от помощника Морского министра с предписанием предоставить кадету Петру Мартынову недельный отпуск «семейным причинам».

– Смотри какая важная персона! – решил я подбодрить его шуткой. – А может, нас и из плавания завернули по твоим «семейным причинам»?

Петька посмотрел долгим взглядом, в глазах у него стояли слезы.

– Как ты можешь, Ива… У меня, может, папа или мама при смерти или умер уже…

– Так бы и телеграфировали! А не по семейным причинам. Может, разводятся?

– Папа с мамой?!

– Или мама с папой.

– Да они любят друг друга! Их только смерть может развести! Даже смешно.

Я хотел сказать, что мои папа с мамой тоже любят друг друга, что не мешает отцу изменять ей направо и налево. Но вместо этого сказал:

– Всякое бывает.

Через неделю Петька вернулся, невеселый.

– Не угадал, не разводятся, – мрачно усмехнулся он.

– А что?

Он мялся, верно, очень хотелось сказать, но что-то удерживало.

– Не обижайся, не могу сказать. Отец взял с меня слово. Сам узнаешь. всех коснется.

 

Я не стал выведывать и до вечера ломал голову, что это, что может коснуться всех, а стало быть, и меня. Вечером Петька сам не выдержал, увел меня на корму, проверил, не могут ли нас слышать, взял с меня клятву, что я никому, и наконец горячо зашептал:

– Как я и полагал, Ива, вот-вот война. Государь уже подписал Указ о всеобщей мобилизации, но пока задерживает. Но подготовка идет во всю. Отец подал рапорт с просьбой направить в действующую армию. Директор училища не хотел его отпускать, но отец сказал, что с его опытом он больше пользы принесет на фронте. Его назначили начальником штаба в полк, который сейчас формируется для отправки в Пруссию. Он позвонил тете Софье, и ее муж попросил помощника адмирала Григоровича, чтобы меня отпустили попрощаться. Ива, никому, понял? – в какой раз предупредил он. – Твой отец в Штабе флота, он, верно, тоже знает, но сам у него не спрашивай. Понял?

А спустя неделю всех до срока уволили в летний отпуск.

– Понял почему? – заговорщицки шепнул Петька.

Я позвал его поехать со мной на дачу в Гельсингфорс, но Петр сказзал – мама теперь одна, и он должен сопровождать ее в их имение в Орловской губернии.

Вернувшись из Кронштадта, мы заскочили в Корпус кое-что взять, и я поехал проводить Мартына на Николаевский вокзал. Он боялся, что в любую минуту объявят войну, начнется паника, и тогда на московский поезд не попасть. Помахав отходящему поезду, я вышел на площадь и стал ждать трамвай на Васильевский. Было тоскливо и как-то не по себе. Дома, кроме Таси, прислуги, никого не было, и когда подошел вагон, я не поехал, а пошел по Невскому, решив зайти в новый кинематограф «Паризиана», где я еще не был. Шла комедия с участием Макса Линдера. После фильмы настороение улучшилось. Неужели война? Не может быть, а то, что формируют части – верно, для острастки.

Выйдя из кинематографа, я стал искать хоть какие-то приметы надвигающейся войны. Нет, гуляющая вечерняя толпа, беззаботные лица, смех, крики лихачей, кваканье автомобильных клаксонов… В ресторане Соловьева банкет. Расфранченные мужчины высаживают из экипажей и авто роскошных дам, кутающих плечи в паланиты (июль с этом году холодный, да и все лето не ах). Неужто завтра эти же мужчины натянут полевую форму и пойдут убивать других мужчин, а многие сами будут убиты, и эти же женщины станут убиваться, оплакивая их? Нет, в мозгу это не укладывалось!

К дому я подошел уже достаточно поздно. Поднявшись к себе на второй этаж, я услышал сквозь дверь звуки граммофона. Маменька! Отец знает, что будет война и забрал маменьку и Аню с дачи. Отомкнув дверь своим ключом, я вошел и услышал из залы женский смех, но смеялась не маменька. О Боже, отец привел женщину! Войти и увидеть его с ней? Только не это. Я повернулся, чтобы тихонько выйти, и задел вешалку, которая со стуком опрокинулась на пол. Черт! Смех оборвался, и прежде чем я успел отворить дверь, испуганный голос Таси:

– Ой, вы? А я вас и не ждала.

– Я сам не ждал, что… – Я замолчал, увидев за спиной у прислуги какого-то малого.

– Это Федор, – залепетала она, – односельчанин мой, мамка ему и адрес дала. Он в Питере недавно, на Обуховском устроился. Да ты иди, Федь, иди, иди, я буду Андрей Николаича кормить.

– Да нет, отчего ж, пусть… Я не голоден.

– Да пора уж, ему рано вставать. – И она выразительно глянула на парня.

– Шибко рано, – закивал он, улыбнувшись мне, и стал что-то искать на полу.

Я зажег свет и поставил вешалку. Федор подобрал с пола картуз, помял в руках:

– Ну, стало быть, это, Таисия, бывай. – И поглядел на меня. – Уж извиняйте нас.

– За что ж извинять? – улыбнулся я. – Разве ж вы в чем виноваты?

– Иди, иди, Федя, бывай. – Она легонько подтолкнула парня к дверям и, затворив за ним, виновато улыбнулась: – Вы уж не серчайте на меня, Андрей Николаич.

– Помилуй, это я, мне следовало вперед позвонить. Я не думал, что ты не одна.

Она вызывающе хмыкнула:

– Что я, по-вашему, уродина? что у меня никого и быть не может.

Я поглядел на нее:

– Да нет, вовсе ты… А, а, а совсем даже напротив!

Впервые я посмотрел на нее не как на прислугу и увидел, что она отнюдь недурна и старше-то на каких-то три года – в сентябре мне будет уже шестнадцать. Она чуть смутилась от моего нового взгляда, я понял, что она поняла, и покраснел.

– Ну, не хотите кушать, давайте чай пить. С пирожным.

От чая с пирожными я не отказался, хотя понимал, что пирожные предназначались не мне, но это вроде как мой трофей. Когда попили чай, она просительно сказала:

– Андрей Николаич, вы уж про граммофон-то не сказывайте? Я только показать ему. А то Марисана осерчает и уволит меня. А мне мамке деньги в деревню…

Я успокоил ее, что все останется между ними и, пожелав покойной ночи, ушел к себе. Перед тем как лечь, сорвал с календаря на 1914 год все не сорванные за летнюю практику листки, остановился перед 13 июля, подумал, что воскресенье еще не кончилось, срывать не стал, лег и сразу уснул.

В понедельник я носился по магазинам, запасаясь пленкой и реактивами, чтобы взять в Гельсингфорс. На прошлый день рождения отец подарил мне аппарат «Kodak Brownie» на смену тому, что он назвал «шпионским». «Шпионский» теперь выглядел как комод и к тому же снимал на пластинки, а новый – на рулонную пленку. «Кодак» пользовался таким спросом, что американцы открыли в Питере пункты по зарядке и обработке пленки. Я делал все сам – и не потому даже, что услуги стоили безумных денег, а мне нравилось с этим возиться, как Петьке нравилось часами просиживать у тетки, слушая о политике.

По совету Петьки, я (на случай, если с войной поставки прервутся) накупил всего на все деньги, что у меня имелись, оставив только на подарки для Гельсингфорса.

Во вторник я поехал за подарками и в трамвае услыхал, что австрияки объявили Сербии войну. «Вот оно!» – вспомнил я Петьку. А в четверг, 17-го, Тася отпросилась сходить с Федором в кинематограф, а я с утра засел в чулане, где оборудовал себе фотографическую лабораторию, и занялся проявкой пленки, что отснял во время летней практики. Закончил уже за полночь. Таси до сих пор не было, а ведь обещала сразу после фильмы вернуться. Так и не дождавшись ее, я поужинал сам и пошел спать, но уснуть не мог, ворочался, сердился, не то чтобы ревновал – разве самую малость. Что-то вдруг в моем отношении к ней изменилось, и у нее, как мне показалось, тоже: она стала как-то стесняться, что ли. Заснул я, когда уже светало. Проснулся, а Таси все нет. Пришла она лишь к полудню, с распухшим от слез лицом.

– Что, что? Я уж не знал что и думать!

– Федю забирают, общая мобилизация. Я его собирала и проводила на сборный пункт. В четыре их отправляют. – Она шмыгнула носом, отвернулась и заплакала. Не зная, как ее утешить, я подошел и осторожно взял ее за плечи:

– Ну, ну, это еще не война.

Она резко повернулась ко мне, сквозь слезы воскликнула:

– Война! Война, Андрей Николаич! – И вдруг порывисто приникла ко мне, продолжая причитать: – Война, война…

И это первое в моей жизни телесное ощущение женщины, ее вздрагивающих от рыданий форм было непередаваемо. Пока я касался прекрасного пола лишь на балах, танцуя с гимназистками, и потом долго пережевывал в памяти тепло, или прохладу, или влажности их ладошек, трепетность талии под рукой. То, что сейчас, было другим, ничего подобного я еще не испытывал. В голове поплыло. Я боялся шевельнуться, чтоб не спугнуть, но тело помимо воли стало вжиматься в нее в такт ее всхлыпываниям. Она вдруг притихла и, я почувствовал, напряглась. «Боже мой, что я делаю!» Она доверилась мне в своем горе, а я воспользовался ее минутной слабостью… Боже, как некрасиво! Как мерзко! Я мягко отстранил ее и намеренно грубовато сказал:

– Ну полно, полно тебе. Небось не ела? Идем я тебя покормлю.

Я вскипятил чай, приготовил ей бутерброды и сел напротив.

– А ты разве на вокзал не пойдешь? С какого их отправляют?

– С Варшавского. – Она подняла ко мне лицо и слабо улыбнулась. – А можно?

– Отчего ж нельзя? Непременно надо пойти проводить!

А в субботу вечером в дверь позвонила старушка с верхнего этажа и сказала, что Германия объявила России войну.

– Я ж говорила – война, Андрей Николаич! – тихонько завыла Тася, глаза у нее за те два дня, что ее Федора забрали, не просыхали.

Я не знал, что мне делать. Все было куплено, уложено, утром я хотел отправиться в Гельсингфорс – и на тебе! Поразмыслив, я решил сбегать в Корпус.

*

На нашей 20-й линии против обыкновенного было людно. Жильцы стояли у парадных и наперебой возбужденно говорили. Не в пример Тасе, они восприняли войну с ликованием. В Корпусе также царило возбуждение. Воспитанники (те, что не уезжали из города) толпились в вестибюле и обсуждали, как скоро побьют германцев, начнутся ли осенью занятия и как записаться добровольцем.

Я спросил у дежурного, не направят ли нас в действующий флот и не надлежит ли мне ввиду этого оставаться в Петербурге. Тот уверил, что флот укомплектован, а долг воспитанников – отлично учиться, для чего необходимо хорошо отдохнуть и набраться сил. Оставив на всякий случай гельсингфорсский адрес, я пошел потолкаться в городе.

Народу на улицах прибывало. Отовсюду неслись речи, призывы: «Долой Германию!», «Да здравствует Россия!», пели «Боже, Царя храни»… Я прошел с манифестацией, которая завершилась молебном в церкви.

Вернулся я далеко за полночь, тихонько открыл дверь, чтобы не разбудить Тасю, но та не спала. Она выглянула из комнатки для прислуги и сообшила, что из Гельсингфорса звонил отец, сказал – будет в понедельник в Петербурге и велел мне его дождаться.

Утром, захватив «Кодак», я поехал трамваем на Невский. На Николаевском мосту трамвай встал, и вагоновожатый объявил, что вагон дальше не пойдет. Все стояло. Пассажиры спешились, и по мосту плыла пестрая толпа нарядных женщин, мужчин, а впереди по набережной, со знаменами, хоругвями, портретами Государя шли манифестанты. Я, к ужасу дам, взобрался на парапет и стал снимать.

– Папа, он же упадет в Неву! – услышал я голос и поглядел.

Подо мной стояли морской офицер и, видно, его жена и дочь, моего возраста, премиленькая. Я ей улыбнулся, как учил дед, глядя гипнотическим взглядом, и пояснил, что привык к высоте: на парусных учениях по сто раз бегаешь через салинг, а иногда и сидишь на нем пару часов.

– Не теряйте здесь время, кадет, пропустите самое интересное, – посоветовал ее отец. – Поспешайте на Дворцовую. Государь Император с супругой выехали из Царского и вот-вот прибудут в Петербург. Мы тоже туда направляемся.

Я поблагодарил, и они пошли дальше. Последнее, что я услышал, как дочь спросила:

– Папа, а что такое салинг?

Я улыбнулся: через салинг я набегался. Это площадка на верхушке мачты, куда бегом бегут по вантам, ну вроде веревочных лестниц, словом, как мартышки. А «сидеть» на салинге – вид наказания. В гимназии ставят в угол, в Корпусе – в Компасном зале по стойке «смирно», а на паруснике посылают на салинг, размером с пятачок, и сидеть там два часа невообразимо тошно.

Манифестанты двигались черепашьим шагом, и я решил обогнать их по Галерной. Подбегая к Сенатской площади, я вдруг услыхал впереди тысячеголосое «ура». «Эх, черт, опоздал!» Так и оказалось: приветствовали подъехавшего к Зимнему Государя.

А народ шел и шел – с набережной, с Невского, даже с Миллионной. Сколько тысяч собралось на Дворцовой площади – сто, двести?.. Море голов, зонтов, знамен, хоругвей… Все ждали, что Государь выйдет к народу. Держа над головой Кодак, я продирался сквозь толпу, чтобы запечатлеть этот момент. И странное дело: не нашлось никого, кто бы меня выматерил или хотя бы пожурил. Напротив, кто-то голосом помогал: «Дайте морячку снять фотографии!» Такой массовой доброжелательности, тепла, идущего буквально от каждого, я никогда больше не встречал.

Внезапно гомон оборвался, и на балконе появился Государь. И в ту же секунду вся масса народа на площади опустилась на колени. Я обнаружил себя тоже на коленях, и сколько потом ни вспоминал, так и не смог понять, как это произошло. Словно что-то толкнуло меня внутри, общий порыв, что испытал в ту минуту каждый, ощутив себя, соседа, всех на площади, Государя частичками единого целого – России.

Я вскинул «Кодак», но не мог навести: слезы застлали глаза. «Да что ж это я! Какой стыд! Как барышня!» Я украдкой огляделся – слезы были не у меня одного…