Политическая исповедь. Документальные повести о Второй мировой войне

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Я поделился с друзьями из зоны Кирпичного политическим секретом, скрытым в названии «солидаризм». И они, ненавидевшие всякие «измы» в одном комплекте с коммунистами, согласились все же, что используют именно эти принципы в своем обществе.

То были годы, когда многие особенно сильно предощутили новую эпоху в стране. Это предощущение приходило не из центра, оно начало ощущаться там, где созревала «критическая масса» сопротивления, где копилась черная энергия бунта.

Только что на Воркуте завершилась большая «сучья война». О жертвах, понесенных воровским миром, никто, конечно, не сообщал общественности, но слухи ходили, что погибли несколько сот человек.

Вскоре прорвался нарыв и на Северном Урале. Восстание там носило политический характер. Политзаключенные сумели организоваться, и воры их поддержали. Вооружились и завоевали временную власть строители «501-й стройки» – строители дороги с Северного Урала до «Заполярной кочегарки».

До Воркуты докатились и слухи, и тяжелое дыхание бунта вместе с отголосками о кровавых схватках. Плакали на работе женщины – жены надзирателей: их мужей срочно призвали в мобильные воинские подразделения.

Северный Урал рядом с Воркутой. Заснеженные вершины гор в хорошую погоду, как на рождественских открытках, видны на горизонте из зоны «Кирпичного». Отряды восставших напрямик, через болота тундры рвались к Воркуте. Не дошли всего 35‒40 километров. С каждым километром их продвижения росло и напряжение в лагерях Воркуты. Если бы им удалось пройти совсем еще немного, еще бы всего несколько дней – и трудно было бы сдержать уже энергию устремления им навстречу.

Но не прошли.

Они были бессильны против танков и самолетов. Восстание потопили в крови на болотах тундры.

Надежды рушились, наступила и на Воркуте пора черной реакции. Чекисты опомнились, заволновались и принялись готовить базу для раздельного содержания бытовиков и «контриков». Шли слухи, что на севере Воркутлага для нас готовится новое формирование, названное Речлагом. Там по-особенному «благоустроенное» жилье и совершенно особые условия труда. Там строили зоны с оградой из целиковых сосен, с проволочным заграждением в несколько рядов. Готовили бараки с постоянными замками для «спокойного отдыха», шили особую форму.

Туда вербовали надзирателей из демобилизованных солдат войск НКВД, наиболее дисциплинированных, с особенными требованиями к заслугам в их биографиях. И заработную плату им обещали много выше, чем у обслуживающего персонала в обычных лагерях.

Шахты подбирались для такого контингента с самыми тяжелыми условиями, наименее удобные для разработок. Пласты залегания угля на них очень низкие – немного больше метра. И работать там приходилось на коленях или даже лежа. К тому же еще и загазованность высокая, с большой примесью серы.

Но все это нас мало пугало. Наступило время безразличия к своей судьбе, и просто надоело бояться.

Многое из того, что говорили о тех лагерях, оказалось правдой. О режиме, об особом отношении к нам, заключенным и каторжанам, о сложности работы в шахте и на поверхности, о воздухе, отравленном тлеющим углем с примесью серы…

Весна 1949 года в новой зоне оказалась для меня крайне неблагоприятной. Тяжелая работа по вывозке шлака из котельной со слабой вентиляцией, недостаточное питание, бытовая неустроенность и постоянное чувство безысходности выматывали последние силы.

Хуже всего было то, что с изменением моего адреса прервалась переписка с домом. Ни одной посылки, ни одной строчки. Я написал положенное по режиму мне письмо, потом еще несколько, переслал их через друзей на шахте через вольную почту – ответа не было. Мы потеряли друг друга в этом огромном, враждебном мире. Я места себе не находил в постоянной тревоге за своих близких.

Еще совсем недавно безразличный к религии, теперь я каждый вечер, ложась спать, просил Бога о помощи для своих родных в это нелегкое время. Я был слаб, деморализован и постоянно голоден.

Но не мог, язык не поворачивался просить помощи у кого-либо из старых товарищей, которых собралось в новой зоне достаточно много. Хотя устроены многие из них были, по местным меркам, довольно прилично. Но ведь друга можно приветить, угостить, накормить один раз, ну второй… а потом наступит такая же безысходность.

Даже тошнее, еще хуже…

Появилась однажды иллюзорная надежда на помощь от «воспитанников класса Муншау». Только мало что зависело от тех, кто пытался мне помочь. В основном это был пожарник Яша Юнгман. Для другого «воспитанника» оттуда – начальника пожарной дружины – нужно было встречное движение. Мне самому следовало чем-то проявить себя.

Яша переживал за меня больше всех, изредка подкармливал, приворовывая что-нибудь с общего стола пожарников. А еще постоянно напоминал своему шефу о долге по отношению к «товарищу в беде».

Нужно было и мне мобилизоваться внутренне, обрести уверенность в себе, но никак не удавалось перебороть настроение и хоть как-то попытаться переломить события.

ГУЛаг, нужно сказать, вообще великолепная школа для всех, кто хочет и умеет учиться. Сильные там сдавали экзамен на право существования, слабые – понемногу отсеивались и уходили в небытие.

Действовал закон Естественного отбора!

Опускаться даже на короткий период и плыть по течению было смертельно опасно.

На соседних нарах или на общей работе, в одной бригаде иногда встречались люди, каких на свободе и встретить невозможно, из другой плоскости, из другого измерения. В лагере в одну упряжку с бездарью, серостью были впряжены люди мудрые, талантливые, душевные, отмеченные искрой Божьей… Было так и в тюрьмах, на пересылках, в рабочих зонах – на всем тернистом пути. А на Севере особенно часто.

Как часто вспоминалась мне встреча и скоротечная дружба с юристом Митрофаньевым еще в первый год прохождения «моей службы» в Воронежской тюрьме… Встреча, которая оставила очень глубокий след во мне… И спина сама выпрямлялась. В большой «общей» камере он создал консультационный пункт защиты прав человека, но главное – самоуважение, авторитет «контриков» (обвиненных по 58-й статье Уголовного кодекса) сумел поднять выше, чем звание «вор».

Или встречи с экономистом Теобольдом Боосом. Это и есть тот самый «таинственный незнакомец», который дважды спас меня от неминуемой смерти на «Известковом». Должно быть, в «благодарность», тоже по какому-то наитию, я – не узнав его! – как сувенир на память, прилепил ему кличку позже «Тоби-Бобо». И написал о встречах с ним вою первую повесть.

Таковы создатели «класса Муншау», два Мартыновича, о которых я уже рассказывал; они ушли в туманное прошлое, но след свой протянули сюда – в настоящее.

И начальник конвоя Вежелебцевым, которому по Уставу, по должности надлежало быть со мной злым и недружелюбным. А он несмотря ни на что остался в моей памяти добрым гением. И только много позже я сумел понять, как же ему, с таким сознанием, непросто жилось в его окружении.

Всем им, кто остался личностью в тех экстремальных условиях, и названным мною, и десяткам других, из моей памяти уже не уйти.

Знал я Игнатьева, главного механика линкора, на котором маршал Тухачевский ходил в Англию представлять Советский Союз при коронации королевы Елизаветы. «Дело» механика после расстрела маршала оказалось утраченным в блокаде Ленинграда. Возникла угроза бесследного исчезновения и его самого. Ведь тогда так часто бывало.

«Нет человека – нет проблемы» – так говорили вожди.

А у Игнатьева было уже пятнадцать лет лагерного стажа, из них три – без определенного срока, он был «пересидчиком», и конца этому правовому состоянию никто не видел.

Теперь уже мало кто знает, что значит «пересидчик». Представьте, как чувствует себя человек, у которого срок закончен, а на волю не выпускают. И год проходит, и два, и три… А спросить некого – война должна была за все ответить.

Игнатьев был моим соседом по нарам и добрым приятелем. А в шахте – очень талантливым, «теневым» механиком. Он исполнял обязанности многих «главных» – с разноцветными дипломами и «красными корочками», на высокой зарплате да с постоянными премиями. Они часто менялись, а он просто честно работал.

Окружающим казалось тогда, что он утратил чувство справедливости, привык так жить и перестал задумываться о своей судьбе. А он, презирая самую суть своих начальников, просто служил механизмам, работающим в шахтах, жалел их, как прежде тех, что были под его началом на морском корабле, и почитал эти горы металла почти живыми и одушевленными своими товарищами.

Я не только уважал его, я восхищался им!

И еще один эпизод.

В короткий период моей работы на Центробазе ОТС, коротая время в выходные дни, мы посвящали его искусству. Для этого приносили в лагерь отбракованные электрические лампочки и испачканные с одной стороны куски чертежной бумаги. А стройный старец с седой бородой и детскими глазами – художник из Питера Андрей (кажется, Милентиевич) Геращенко – усаживал вокруг себя на хорошо освещенной площадке посреди барака всех, кто желал участвовать в этом священнодействии, и проводил много часов, посвящая в секреты портретного рисунка. Рядом, плечо к плечу, с полным взаимным уважением друг к другу, трудились и воры, и «контрики». И в желающих попозировать мы недостатка никогда не испытывали. А сказочный Север сам позировал Геращенко. Со своей величественной красотой он неиссякаем для тех, кто хочет и умеет ее рассмотреть.

Для нас это был прорыв в искусство, работа «для души», особенно ценная в тех условиях. И в благодарность старому художнику мы помогали отправлять миниатюры в Ленинград, его дочери. Это уникальная коллекция, если ей удалось сохранить шедевры!

Память о большом Художнике и его науке неожиданно, на уровне подсознания пришла мне на помощь, когда духовные и физические силы опять оказались на исходе, а положение стало безвыходным. Был обычный выходной день по «скользящему графику», и мне предстояло еще несколько часов тупо наслаждаться «покоем и свободой» грязной постели в углу темного, сырого и холодного барака.

 

Но я почувствовал, что у меня вдруг «зачесались» в забытой истоме мои избитые о железо тачки и обожженные руки. Поднимался я со своей опостылевшей постели тяжело (именно это запомнилось мне с особенной ясностью!). Вставал через силу, с большой неохотой. Из своего заплечного мешка, которые в лагере иронично называли «сидорами», очень бережно извлек я давно заготовленные и сложенные в плотную пачку квадратики чертежной бумаги, несколько кнопок и специально подобранный набор карандашей различной твердости. К этим принадлежностям я не осмеливался прикасаться со времени приезда в «особорежимный» лагерь.

Потом я, словно живого друга, призвал на помощь светлую память дедушки Геращенко, устроился поближе к свету и, постепенно разминая одеревеневшие пальцы, принялся переносить на бумагу с фотокарточки изображение милого лица жены бригадира со значительным увеличением. Опыт оказался удачным.

Я отвлекся от своих дум, в каком-то упоении провел два часа. А кроме того, для всех окружающих я в тот вечер превратился в другого человека. И заработал при этом себе отгул еще на один день, с горбушкой хлеба в придачу.

Пожарный начальник, второй ученик Франца Муншау в этом лагере, Николай Шмидт пришел ко мне сам, в сопровождении того же Яши. Я сразу стал ему очень интересен: он, как только узнал от Яши о моем «таланте», тут же наметил план мероприятий, чтобы использовать меня в своей пожарной карьере. По его мнению, требовалось многое:

– изменить категорию труда по в моем «деле» (а категория эта устанавливалась врачами при ежегодном комиссовании);

– добиться моего открепления из списочного состава шахты;

– добиться включения в штатное расписание пожарного отделения еще одной единицы;

– добиться разрешения капитана – начальника отдела районной пожарной охраны.

Все это, считал Николай, с помощью «моего таланта» и «нужных людей» – «квартирантов», которые полузаконно поселились в его «Пождепо», было вполне преодолимо. Он стал очень энергичен, мой товарищ по «классу Муншау», как только почувствовал, что от меня ему может быть какая-то польза.

По его просьбе уже начали содействовать его «всесильные квартиранты»: Грек – главный экономист лагеря Иван Константинович Панаиотиди и заведующий продскладом Алексей Андреянович Соболев. А им, был уверен Шмидт, все под силу!

Однако еще один пункт «мероприятий» вызвал отбой с моей стороны. Мне самому – лично – нужно было идти за подписью о разрешении к «куму». К тому самому оперуполномоченному, тоже очень энергичному, к которому «прилипало» все, что пыталось проскользнуть мимо. Я поблагодарил Шмидта за хлопоты и наотрез отказался участвовать в такой затее. Чем вызвал ужасное недовольство «шефа»… и интерес к своей особе у «всесильных квартирантов».

Соболев отреагировал оригинально:

‒ К этому? – переспросил он с явным презрением. – Да запросто! Сей момент! Да он сам принесет мне такое разрешение.

«Этот», как оказалось, находился в постоянной «продовольственной» зависимости от Соболева.

А «Греку» мой отказ понравился просто по-человечески, он обратил на меня внимание и очень помог в устройстве дальнейшей моей судьбы. Только помощь его была не в том, чтобы сделать из меня пожарника. Он призвал меня в свой плановый отдел – бухгалтером по расчетам с шахтой за эксплуатацию «контингента заключенных».

Для изменения категории труда в своем «личном деле» мне пришлось по блату еще больше двух недель проваляться в отвратительной лагерной больничке. И по роковому совпадению я приобрел там еще одну отметку судьбы – не мнимый, а настоящий диагноз хронического заболевания почек.

Когда работа в котельной на шахте уже осталась в далеком прошлом и все мои действия стали наполняться надеждой на улучшение жизни в ближайшем будущем, вынужденный «отдых» в больнице стал представляться вполне сносным. И себя тогдашнего – молодого, тощего, коротко остриженного, с «мольбертом» и карандашами в руках, только привыкающего к новому для меня званию «художник», – видел не совсем еще потерянным, не опустившимся под грузом насущных лагерных проблем.

Однако картинки того периода, глубоко застрявшие где-то в тупиках мозговых извилин, толкают и на другие воспоминания. Меня, как ни странно это звучит, отказывались тогда выписывать из больницы на вполне законном основании: уровень белка и лимфоцитов в моей моче не хотел снижаться, несмотря на диеты, уколы и целые пачки каких-то лекарств. Так что выписался я наконец тоже по большому блату. Да еще для гарантии подменив мочу при анализе.

А в больнице у меня была бездна свободного времени. И тратил я его щедро: и на портреты товарищей для отправки домой, и на добровольную помощь фельдшеру в его работе – он был там один, а больных – более сотни. Но в основном свободные часы я проводил в одиночестве, в своих «глубокомысленных» размышлениях. И мне никогда не бывало скучно с «самым умным человеком» – с самым собой.

Мысли я отпускал в самостоятельную прогулку. Казалось, что они не рождаются в моем мозгу, а приходят сами, готовые, откуда-то извне. И роятся в фантастических комбинациях, по своему собственному сценарию.

А потом я осознал, что эти мысли, невесть откуда приплывшие ко мне, все больше гадкие и тоскливые.

Так, оказывается, в жизни нередко случается…

Может, так и должно быть: в каком состоянии организм, такие и думы приходят.

Подобное притягивает подобное.

Но когда я это понял, то почувствовал, будто сам себя предал, дал загнать себя в тупик, имя которому – безысходность.

Попробовал сам изменить ситуацию всякими способами…

Приказывал мыслям – не слушаются. Просил – не обращают никакого внимания. Призвал на помощь в конце концов тех мудрецов, кем увлекался всегда и кого помнил с ранней юности: Блока, Северянина, Лермонтова.

 
И скучно, и грустно, и некому руку подать…
 

За ним Некрасова:

 
Спи, кто может, – я спать не могу,
Я стою потихоньку, без шуму
На покрытом стогами лугу
И невольную думаю думу…
 

Потом Есенина:

 
Пой же, пой. На проклятой гитаре
Пальцы пляшут твои в полукруг.
Захлебнуться бы в этом угаре,
Мой последний, единственный друг…
 

В каждой строке и у них тоже тоска, сроднилась с их мощным талантом – и стала от того темнее моей собственной.

Я еще с ранней юности хранил в своей памяти много стихов. Те из них, которые приходились особенно по нраву, сами находили свое место в моей «копилке».

Политика со временем вытеснила из головы многое. Север вымел и выморозил все остальное.

Тогда я попытался опять все восстановить. И давалось это с огромным трудом. По строчечке, по слову, по отдельной мысли. Как барон Мюнхгаузен, я старался за волосы вытащить себя из состояния, ведущего к деградации, из болота, в которое уже скатывался. Трудился так почти все свободное время, методично прокручивая строку за строкой, стараясь восстановить в памяти все, что раньше само легко осталось в голове.

Только голова уже была далеко не та!

Взвалив на себя тяжелую, изнурительную работу по восстановлению утраченного, со своей уже нарушенной психикой, я энергично лез все дальше в иной мир.

Голова, мне казалось, постепенно свежела, но цена этой «свежести» была непомерно высокой. Добавлялись чужие мысли и без спросу располагались в моей голове, как хозяева, вернувшиеся из долгосрочной командировки в коммунальную квартиру.

И несли с собой для моей души новую боль.

Как-то Соломон Дикман пришел в больницу по своим интимным делам к главному врачу, своему земляку из Варшавы. В зоне Дикман тогда пользовался дурной славой. Ходили слухи, что хитрый еврей неожиданно подружился с «кумом», часто посещал его кабинет и подолгу вел с ним душеспасительные беседы.

Народ там всегда знал все о каждом!

Но я не верил этим слухам. Потому что человек с таким интеллектом, досконально знавший больше двадцати языков, в прошлом – доцент Варшавского университета, просто не мог заниматься мелкими гадостями.

И он был за это мне искренне признателен. Он объяснил потом, что действительно влип-таки в ситуацию, комичнее которой трудно и придумать. Оперуполномоченный, естественно сам активный коммунист, поручал каторжанину, и совсем даже не бесплатно, составлять для него конспекты по истории КПСС!

Такой «документ» по партийной учебе каждый коммунист должен был предъявить к концу года секретарю, в подтверждение того, что предмет им усвоен…

Дикман с блеском справился с поручением. Он даже располнел на харчах «кума» за неделю своего труда по вечерам.

Я с ним был в добрых отношениях давно, еще со времени работы на строительстве лесокомбината. Он тогда только знакомился с русским языком; знал хорошо польский, сербский и хорватский. А я – украинский и совсем немного польский. В обеденный перерыв Соломон приходил ко мне пообщаться для «взаимного развития». Специально к каждой нашей встрече он готовил новый анекдот на русском языке. В его передаче они получались вдвойне смешными. И в этой зоне он при каждой нашей встрече, гримасничая, предлагал на мой суд новый анекдот. Спустя всего эти полтора года по-русски он говорил как потомственный питерец; значительно преуспел и в украинском.

Я ему пожаловался тогда на «заносы» в своей психике. И он не только успокоил меня, приободрил и привел в душевное равновесие, но и научил смотреть на свое «естество», свое «Я» с абсолютно иной позиции. А впредь посоветовал быть более внимательным и разборчивым при подборе «материала».

Оказывалось, по его мнению, что каким-то образом я сам, без всякой подсказки догадался применить в своей практике один из методов «индусской медитации». Он знал в этом толк, так как до войны два года провел в Индии на специальной стажировке.

А я после нашей беседы даже как-то зауважал себя.

И потом, в тяжелые часы жизни – а таких часов и дней было предостаточно – этот «метод» очень мне пригодился, чтобы приводить себя в нормальное состояние, сберегать свой рассудок и достигать согласия между душой и разумом.

Я почти год проработал в бухгалтерии «контрагента». По инициативе Грека наша группа была создана именно для того, чтобы «контролировать расчеты с шахтами». По сводкам нарядчиков мы составляли табеля, суммировали количество человеко-дней, сверяли их с шахтными службами и контролировали таким образом доход лагеря.

Однако, экономя для лагеря при расчетах с заказчиками многие тысячи рублей ежемесячно, мы не могли хоть самую малость потратить на себя – для приобретения обычной бумаги. Или для того хотя бы, чтобы организовать элементарную вентиляцию помещения, в котором нам приходилось трудиться.

Это были годы послевоенной разрухи. Ощущалась она во всем. И мы даже для наших «важных» документов пользовали оберточную плотную бумагу, нарезая ее из крафт-мешков. Использовали ее несколько раз, пока она совсем не ветшала. А предыдущие записи ежемесячно смывали раствором хлорной извести. Бумага становилась чистой, но головы наши раскалывались от боли, пальцы распухали и ныли по ночам. Никому не было до этого дела. Это считалось обычными «издержками производства».

По два раза в месяц я уходил на шахты для сверки и взаимного подтверждения показателей учета рабочей силы. Правда, такие походы сопровождались всеми прелестями лагерного «развода» на работу: «парадом» бригад перед вахтой, «шмоном» у выхода, собачьим остервенелым лаем, окриками конвоя в пути следования… Все это и так уже до чертиков надоело, но все же я ходил на сверки добровольно. Так я отдыхал от работы и от конторы, насквозь пропитанной запахом хлорной извести.

Кроме того, в Шахтоуправлении, несмотря на постоянный угар во всей промзоне от горящего угля в терриконах, легче дышалось и в переносном смысле. Там было немного ближе к свободе. Там у меня было много друзей.

И именно в тот период произошла еще одна очень важная для меня встреча. На моем жизненного пути неожиданно появился «человечище», с лагерной кличкой «Профессор», Федор Федорович Красовский!

Мы одновременно лежали в больнице, только встретиться нам тогда не пришлось – мы «проходили лечение» в разных бараках. Потом я, опекаемый «самим Греком» попал в касту «лагерных придурков», а он вынужден был в бригаде «актировки» чистить мокрый снег и отводить весеннюю воду от жилых помещений. А еще убирать мусор и приводить в порядок «места общего пользования». Одежда его была ветха до крайности, а сам он – бледен и худ. Но к нему тогда уже прилипла его кличка, и он ее вполне заслуживал.

Бывают же в этом мире люди, которые и в лохмотьях выглядят рыцарями!

Красовский был потомком двух украинских гетманов, воевал в офицерском звании в армии Колчака в Сибири. Потом изловчился при такой биографии завершить образование и получить дипломы трех московских технических вузов… На четвертом факультете учебу завершил, но сдавать экзамены уже не было времени.

 

А еще – был он любимцем наркома Серго Орджоникидзе. Тот прочил его на должность государственного масштаба – главного инженера ВСНХ. (Эта абракадабра расшифровывалась как Всесоюзный Совет Народного Хозяйства – всесильный орган советской промышленности…) Но вместо назначения на высокую должность Красовского осудили, приговорив к высшей мере за открытый протест против искусственного голода на Украине и на юге России в 1933 году. Об исполнении приговора было напечатано сообщение в центральных газетах.

А между тем срок заменили десятью годами ГУЛага (это был тогда предельный срок лагерей) и отправили на Северный Урал – медленно умирать на разработках радиевой руды. Выжил Федор Федорович чудом, и еще потому, что был талантливым инженером. Больше года оставался в команде «пересидчиков» – срок его завершался еще в 1944 году. Но война закончилась, а таких, как он, все не отпускали…

Потом Красовскому опять ломали ребра (в буквальном смысле!) на новом следствии, для создания еще одного «дела»… А после суда и излечения грудной клетки в больничном городке он угодил уже к нам, в тот самый «отсев», прозванный «актировкой». Туда отбирали кандидатов в морг из состава уже ни на что не годных зэков. Ютилась «актировка» очень скученно в одном из самых бедных бараков лагеря, где всегда было сыро и холодно, пахло лагерной помойкой, гнилыми портянками и дымом от окурков из моршанской махорки. Однако и там у «Профессора» собиралась на посиделки любознательная молодежь из тех, кого комендант барака называл «белой пеной».

Реабилитировали Федора Федоровича полностью после 22 лет пребывания в ГУЛаге в 1956 году. В Москве дали ему комнату, назначили пожизненную пенсию – 120 рублей в месяц… Он еще успел жениться и родить двоих детей.

О гражданском подвиге этого Человека, о встречах с ним и о нашей многолетней дружбе много позже – уже в XXI веке – я написал книгу «Возвращение изгоя». Спустя много лет мне удалось разыскать жену Красовского и его дочь и передать им пару экземпляров «Изгоя», от моего «самиздата»…

А в зоне поселка Аяч-Яга и судьба моя еще раз пыталась сбить с ног и уничтожить. Толкали к яме и страшные для меня известия о высылке моих родителей в Сибирскую тайгу севернее Томска, и об отправке на медные рудники в Джезказган моей сестры.

Спустя несколько месяцев и моих друзей подобрали на этап. Увезли Грека. С ним в одном этапе отправили и Федора Федоровича.

А я остался без практической защиты и духовной поддержки.

Из бухгалтерии «по расчетам за работы контингента» меня отчислили, да и ее саму вскоре тоже закрыли за ненадобностью. Принадлежности для рисования у меня украли. Руки очень скоро отучились держать карандаш. Никто уже не приходил ко мне «позировать», чтобы послать домой свой портрет.

С моей почти инвалидной категорией труда в личном деле я сразу же, как по наклонной плоскости, докатился до «актировки». По иронии судьбы тот же комендант в бараке поселил меня на то же место, где до этого обитал Федор Федорович… И я в составе той же бригады выходил на расчистку мусорных ям, тротуаров и общественных туалетов. Может быть, даже пользовался той же лопатой, которую до этого держал Профессор.

Продуктовое довольствие мое находилось тогда на уровне «гарантийного» – ниже которого не бывает. Я снова очень быстро и основательно «поплыл». Очень странно: у меня пропал аппетит, ел я тогда только потому, что это необходимо. Должно быть, и пропускал обед. Я очень мерз и все время тянулся к печке. За место около нее приходилось подчас даже драться. Сильно обострилось обоняние. Меня преследовала, вызывая тошноту, чудовищная вонь гниющих портянок, вывешиваемых для просушки везде, где был какой-то источник тепла.

Я и теперь часто во сне ощущаю этот запах.

На этот раз меня «за уши» вытягивали товарищи из Шахтоуправления – те, к которым я заходил, когда сверял расчеты. Приняли на работу в бухгалтерию экономистом… или в плановый отдел бухгалтером… Одним словом, я стал трудиться на должности, объединяющей усилия двух вечно конкурирующих отдела «ШУ-2» и специально созданной для ежесуточного определения себестоимости добытого угля.

А группа очень скромных мужиков – Овчаренко, Кораблева, Маруса, – над которыми часто потешались, называя шахтинскими «придурками», оказалась основой сплоченного коллектива специалистов такого класса, что позавидовало бы любое предприятие России. Они и жили в лагере только интересами производства и своей работы. В жилую зону приходили отдохнуть и получить причитающееся «довольствие». А еще для того, чтобы не лишиться места в бараке. Ночевали же в конторе, прямо на столах с папками под головами вместо подушек.

И в результате такой самоотдачи ценность их труда поднялась до государственного уровня. А работу с «компьютером» тех лет – с простыми дедовскими счётами – эти люди (и я с ними!) довели до совершенства. Наши руки так будто автономно – самостоятельно играючи выполняли любое арифметическое действие, а мы при этом переговаривались между собой на совершенно отвлеченные темы.

Чтобы не осточертела такая работа ради работы, мы часто устраивали профессиональные соревнования и горячие дискуссии. И еще Иван Андреевич, заместитель главного бухгалтера, немец на высылке и потому тоже гражданин «второй категории», пропагандировал наши методы и саму систему среди коллег на других шахтах. Там и я получил свою долю профессиональной подготовки и навыков, что оказалось бесценным приобретением.

Кроме того, в этой зоне я вместе с «земляками» по Аяч-Ягинскому лагерю пережил великий душевный подъем: дни «Большого сабантуя» – бунта всех режимных лагерей Воркуты.

«Контрикам» терять было нечего, и наши шахты единодушно присоединились к забастовке с требованиями свободы. Для переговоров с шахтерами приезжали Генеральный прокурор СССР Руденко в сопровождении заместителя министра внутренних дел генерала Масленникова. И заключенные без всякого страха и сомнения высказывали в глаза высокому начальству все, что думали о власти в стране и о самих гостях.

А потом по команде блюстителей порядка солдаты расправились с бастующими жестоко и с большой кровью. Зачинщиков так и не выявили. Руководителей бунта установить тоже оказалось невозможно.

И чекисты провели очередной курс селекции – искусственного отбора. Они просто отобрали несколько тысяч человек – самых лучших, самых светлых, идейных и энергичных – и увезли из Воркуты куда-то в неизвестность. С теми, кто остался, уже было легко и просто разговаривать с позиции силы.

Никто не знает, остались ли живы люди того исторического этапа на юг. Бунтарей на всех пересыльных пунктах встречали как героев. Их эмоциональный подъем был так ощутим, их энергия была такого высокого напряжения, что казалось, даже мощные кирпичные стены пересыльных тюрем вибрировали из солидарности.

Пересыльные тюрьмы гудели в общем порыве протеста. Надзиратели, растерянные и жалкие, предпринимали особые меры предосторожности: воркутинцев из вагонов привозили в «воронках» только глубокой ночью, помещали в изолированные корпуса.

И я был в этом этапе и позже описал те события в повести «Большой сабантуй». В Москве меня отделили от остальных и повезли по другой дороге: через пересылки Харькова и Киева в Винницу. И водворили там во внутренний корпус для политических заключенных областной тюрьмы. Привезли, как оказалось, специально на встречу с товарищами по НТС и НРП.

У чекистов в 1952 году появилось желание организовать очередной процесс «по преступлениям, совершенным в период Великой Отечественной». Такие процессы были очень модны после войны, их то и дело проводили во многих городах, бывших под оккупацией. Только на этот раз они опоздали и просчитались.

И лишь через год нас возвращали из «командировки» по своим местам. Меня на обратном пути водворили неудачно. Кто-то, должно быть, просто ошибся. В конце путешествия по пересыльным пунктам ГУЛага, ясной солнечной ночью меня одного неожиданно высадили на небольшой станции и передали конвою пересылки в городе Инта.