Море изобилия. Тетралогия

Tekst
2
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

5

Дней через десять после этого события маркиз неожиданно рано вернулся домой – и вся семья ужинала вместе. Отец любил европейскую кухню, поэтому стол был накрыт в малой столовой европейского дома, и маркиз сам спустился в винный погреб выбрать вино. Он ходил вместе с Киёаки по погребу, где были уложены бутылки с винами известных марок, охотно давал пояснения и с удовольствием рассказывал, какое вино к какому блюду подходит, иногда указывая: «А вот это можно подавать, только если пожалует император…» Отец никогда не бывал столь оживленным, как сейчас, когда он излагал все эти бесполезные сведения.

За аперитивом мать с гордостью рассказала, что позавчера с молодым конюхом ездила в коляске за покупками не куда-нибудь, а в Иокогаму.

– Подумать только, даже там европейская одежда редкость. Грязные мальчишки бежали за коляской и кричали: «Шлюха, шлюха!»

Отец упомянул, что может взять с собой Киёаки на церемонию спуска на воду военного корабля «Хиэй». Но сказал это, будучи уверенным, что Киёаки откажется.

После этого отец и мать, заметно мучительно подыскивая тему для разговора, по какой-то причине заговорили о событии трехлетней давности, когда праздновали пятнадцатилетие Киёаки, его взросление: птенец скоро вылетит из гнезда.

Это был старый обычай, когда, чтобы узнать судьбу, семнадцатого числа восьмого месяца по старому календарю вечером во дворе ставят новую лохань с водой, в которой должна отразиться луна; считалось, что если пятнадцатым летом в эту ночь пасмурно, то всю жизнь человека будут преследовать несчастья. Разговор родителей живо напомнил Киёаки тот вечер.

В центр газона, подернутого ранней росой, наполненного стрекотом насекомых, поставили новую лохань с водой, он в парадных, с гербами штанах хакама стоял между отцом и матерью. Поверхность воды в лохани словно выпрямляла и собирала воедино причудливый пейзаж – рощицу вокруг двора, где нарочно погасили фонари, черепицу на далекой крыше, Кленовую гору. Там, на краю светлой лохани из дерева хиноки, привычный мир кончался, открывался вход в другой мир. Этот предмет определял его судьбу, и Киёаки казалось, что на обрызганном росой газоне лежит его обнаженная душа. Ограниченный бортами лохани, обозначился его внутренний мир, а там, за ними, был внешний…

Все молчали, и даже звуки насекомых не так резали слух. Глаза присутствующих были прикованы к лохани. Сначала вода в ней была черной, закрытой похожими на водоросли тучами. Постепенно эти водоросли начали шевелиться, сквозь них пробился свет и сразу исчез.

Сколько-то они ждали. Наконец неясная тьма, застывшая в лохани, разом раскололась, и в воде воцарилась маленькая светлая луна.

Раздались крики, облегченно вздохнувшая мать впервые раскрыла веер и, отгоняя норовивших сесть на кимоно комаров, сказала:

– Слава богу, у ребенка будет хорошая судьба. – И стала принимать посыпавшиеся поздравления.

Киёаки боялся, однако, посмотреть на настоящую, висевшую в небе луну. Он смотрел только на ту, которая, как золотая раковина, погружалась все глубже и глубже в его внутренний мир, принявший форму замкнутой в круг воды. Вот так душа поймала небесное светило. Душа-сачок накрыла сверкающую золотом бабочку.

Однако ее сетка груба, и однажды накрытая ею бабочка, наверное, снова не вспорхнет вверх?

В пятнадцать лет он начал страшиться потерь.

Сердце, которое боялось враз утратить обретенное, – вот что отличало натуру этого подростка. Как же был велик его ужас, когда он сообразил, что, получив луну, он станет потом жить в безлунном мире. Пусть даже он ненавидит эту луну…

Исчезни одна из игральных карт колоды, и в мировом порядке что-то непоправимо нарушится. Особенно Киёаки боялся, что утрата крошечной части заведенного порядка ввергнет его в тот хаос полного отсутствия порядка, как в часах, у которых недостает крошечного колесика. Сколько нашей энергии требует поиск потерявшейся карты, в конечном счете он делает не столько ее, сколько сами карты таким же важным, не терпящим отлагательства делом, как борьба за корону. Чувства Киёаки жили по такому закону, и он не умел этому сопротивляться.

Киёаки с удивлением обнаружил, что от воспоминаний о том празднике мысли его незаметно перекинулись на Сатоко.

В это время появился дворецкий, шурша сшитыми из дорогой ткани штанами хакама, и возвестил, что ужин подан. Семья прошла в столовую и уселась за стол, где стоял сделанный на заказ в Англии сервиз, украшенный чудным узором.

С детства отец педантично внушал Киёаки правила поведения за столом, и сейчас естественнее всех вел себя Киёаки, – мать до сих пор не освоилась с европейской едой, в манерах же отца заметна была чопорность человека, который лишь недавно стал бывать за границей.

За супом мать вдруг завела разговор:

– Просто беда с этой Сатоко. Сегодня утром я узнала, что она отклонила предложение. Одно время мне казалось, что она окончательно решилась…

– Да ей уж, поди, двадцать. Будет капризничать, останется старой девой. Да пусть, нам-то что за дело, – сказал отец.

Киёаки весь обратился в слух. Отец, не обращая на него внимания, продолжал:

– И чего отказала? Может, думает, что жених ей неровня, однако же семья Аякура хоть и знатного рода, но сейчас, считай, разорилась. Предложение подающего надежды сотрудника Министерства внутренних дел, не важно, какого он там происхождения, следовало бы принять с благодарностью.

– И я так думаю. Мне уж надоело им помогать.

– Но нам следует отблагодарить их за то, что они воспитывали Киёаки, и поспособствовать возрождению их дома. Надо бы найти такой вариант, чтобы она никак не могла отказать.

– А что, есть такой вариант?

Лицо Киёаки, прислушивающегося к разговору родителей, прояснилось. Вот загадка и разгадана. «Если я вдруг исчезну…» Эти слова Сатоко всего лишь означали сделанное ей предложение выйти замуж. В тот день Сатоко в душе, видно, склонялась принять его и, намекая на это, пыталась выведать чувства Киёаки. Если она, как сейчас говорит мать, после десятого числа официально ответила отказом, то причина его для Киёаки очевидна. Все дело в том, что Сатоко любит его, Киёаки.

Мир, в котором жил Киёаки, прояснился, стал подобен прозрачной воде в стакане. Тревога исчезла. Он наконец вернулся в свой уютный садик, куда никак не мог добраться целых десять дней, и теперь может отдохнуть.

Киёаки был безмерно, как никогда в жизни, счастлив, и счастье это было связано с его открытием. Намеренно спрятанная карта нашлась, и колода собрана… Карты опять стали всего лишь картами… какое невыразимое, безоблачное ощущение счастья.

По меньшей мере в этот момент он сумел справиться с эмоциями.

Однако родители, не столь проницательные, чтобы заметить неожиданно просветлевшее лицо сына, разделенные столом, смотрели только друг на друга. Маркиз – на печальное лицо жены с приподнятыми к переносице бровями, жена – на грубое раскрасневшееся лицо мужа, который был просто создан для действий, но давно обленился.

Когда беседа родителей как-то оживилась, Киёаки, как всегда, воспринял это как некий ритуал, будто они поочередно подносили богам ветки священного дерева с тщательно отобранными блестящими листьями.

С отрочества Киёаки наблюдал то же самое бесчисленное множество раз. Ни намека на возбуждение. Никакого взрыва эмоций. Мать точно знала, куда отец потом направится, и маркиз прекрасно понимал, что жена знает. Это каждый раз было как падение вместе с водопадом – безмятежно скользишь по гладкой, отражающей синее небо и облака водной глади, не думая о грязи внизу.

Маркиз, торопливо глотая после ужина кофе, предложил:

– Что, Киёаки, сыграем партию в бильярд?

– Ну, я вас покидаю, – сказала мать.

В этот вечер душу счастливого Киёаки совсем не трогали эти обманы. Мать вернулась в главный дом, а отец с сыном вошли в бильярдную.

Бильярдная с дубовыми панелями копировала английскую комнату и славилась тем, что там был портрет деда и большая картина маслом, изображавшая морское сражение времен японско-русской войны. Портрет писал в период пребывания в Японии ученик английского портретиста Джона Миллса, автора портрета Глэндстона. Существовало множество портретов деда, но в этом, несмотря на простоту композиции – из слабого мрака выступает фигура старика в парадном одеянии, – стиль изображения, где в меру присутствовали строгий реализм и наивный идеализм, передавал и несгибаемый облик человека, которого общество почитало как верного сторонника нового строя, и приметы, которые помнили его близкие, например родинки и бородавки на щеке.

Когда из Кагосимы прибывали новые служанки, их обязательно приводили поклониться портрету. За несколько часов до смерти деда в абсолютно пустом помещении портрет со страшным грохотом неожиданно свалился на пол, притом шнур, на котором он висел, был еще совсем крепким.

В бильярдной стояли в ряд три стола с досками для записи из итальянского мрамора, но в три шара – игру, которая появилась после японско-китайской войны, – в доме никто не играл, отец и сын играли в четыре шара. Дворецкий уже расставил слева и справа на одинаковом расстоянии от бортика красный и белый шары и теперь передал маркизу и Киёаки кии. Киёаки, натирая кончик кия итальянским мелом из окаменевшего вулканического пепла, пристально смотрел на стол.

Шары слоновой кости покоились на зеленом сукне, отбрасываемая ими тень делала их похожими на раскрывшиеся раковины. Киёаки они были абсолютно безразличны. Все походило на безлюдную средь бела дня дорогу в незнакомом городе, а шары – на странные бессмысленные предметы, неожиданно представшие на ней перед глазами.

Маркиза, как всегда, кольнул в сердце отрешенный взгляд сына. Даже в самые счастливые моменты, такие, как сегодня вечером, у Киёаки появлялся этот взгляд.

– Да, ты знаешь, что в Японию скоро прибудут два принца из Сиама: их посылают учиться к вам в школу? – вспомнил отец.

 

– Нет…

– Они как будто твои ровесники, так что я сказал в Министерстве иностранных дел, чтобы в программе учли, что они погостят несколько дней у нас в доме. В Сиаме последнее время всякие перемены: отменили рабство, строят железные дороги – тебе есть смысл поближе познакомиться с принцами.

Киёаки, глядя на спину отца, который, согнувшись с грацией ожиревшего леопарда, готовился ударить кием по шару, не мог удержаться от улыбки. Он позволил своему ощущению счастья коснуться чужой жаркой страны, словно дал обменяться легким поцелуем двум шарам из слоновой кости. И ощутил, как кристально прозрачное прежде абстрактное чувство вдруг засияло красками, словно отразив блистающую зелень неведомых тропических лесов.

Маркиз играл хорошо, Киёаки с самого начала не был ему достойным соперником. После того как они обменялись пятью ударами, отец проворно отошел от стола и сказал, собственно, то, чего и ожидал Киёаки:

– Пойду прогуляюсь… а ты что будешь делать?

Киёаки промолчал. Тогда отец неожиданно произнес:

– Проводи меня до ворот. Как в детстве…

Киёаки с удивлением взглянул на отца черными блестящими глазами. Маркизу по меньшей мере удалось удивить сына.

Любовница отца жила в одном из домов, которые сдавали внаем, тут же, за пределами усадьбы. Два других дома занимали иностранцы; в заборе, окружавшем усадьбу, были калитки, поэтому дети из этих семей свободно приходили сюда поиграть, и только калитка к дому любовницы отца была заперта на замок, который уже заржавел.

От вестибюля главного дома до парадного въезда было метров восемьсот. В детстве Киёаки часто ходил здесь за руку с отцом, отправлявшимся к любовнице, а у ворот расставался с ним, и слуга приводил мальчика домой.

Отец, когда выезжал по делам, обязательно приказывал закладывать коляску, поэтому если он шел пешком, то было понятно, куда он направляется. Детским сердцем Киёаки ощущал, что ему неприятно идти в таких случаях с отцом, смутно осознавал, что его обязанность перед матерью – непременно заставить отца вернуться домой, и злился на собственное бессилие, потому что не мог этого сделать. Матери, конечно, не нравилось, что Киёаки сопровождает отца, но тот напоказ брал сына за руку и выходил из дому.

Эта прогулка холодным ноябрьским вечером была какой-то странной.

Отец приказал дворецкому подать пальто. Киёаки тоже, выйдя из бильярдной, надел форменную, на подкладке шинель с золотыми пуговицами.

Дворецкий, который обязан был на прогулке следовать в десяти шагах за хозяином, нес подарок, завернутый в пурпурного цвета платок.

Светила луна, ветер шелестел в ветвях деревьев. Отец не обращал никакого внимания на следовавшего за ним тенью дворецкого Ямаду, но Киёаки один раз все-таки обернулся. Было холодно, дворецкий не надел безрукавку, был в своих обычных штанах хакама с рисунком и белых носках; у него теперь стали болеть ноги, и он со свертком в руках шел медленно. Очки при свете луны поблескивали, словно иней. Киёаки не знал, какие чувства уже покрылись ржавчиной в душе этого бесконечно преданного человека, с которым в последние дни он не обмолвился ни словом. Однако холодный, безучастный сын куда сильнее, чем всегда веселый, общительный отец, ощущал чувства других.

Ухнула сова, шум сосен отозвался в ушах раскрасневшегося от вина Киёаки печальным ропотом колышущихся под ветром деревьев с фотографии «Заупокойная служба по погибшим». Отец на холодном воздухе мечтал об улыбке теплой, влажной, розовой плоти, что ждала его этой ночью, а у сына возникали ассоциации со смертью.

Подвыпивший маркиз отбрасывал с дороги концом трости мелкие камушки и вдруг заговорил:

– Ты почти не развлекаешься. В твоем возрасте у меня уже было несколько женщин. Давай я тебя куда-нибудь свожу, позовем гейш – иногда можно и повеселиться. Хочешь, притащи своего школьного приятеля.

– Нет, – вздрогнув, машинально ответил Киёаки.

Он остановился, словно ноги приросли к земле. Удивительно, но от слов отца его ощущение счастья разлетелось на мелкие кусочки, точно упавший на землю стеклянный сосуд.

– Что такое?

– Я, пожалуй, пойду домой. Спокойной ночи.

Киёаки повернулся и поспешно двинулся обратно к главному дому, к далеким, просвечивающим между деревьями огням, это было куда дальше, чем вестибюль европейского дома, где зажгли слабый свет.

Эту ночь Киёаки провел без сна. Он совсем не думал об отце с матерью. Мысли его все время возвращались к Сатоко.

«Она просто заманила меня в ловушку и потом десять дней мучила. У нее была только одна цель – задеть мое сердце и заставить страдать. Я должен отплатить ей тем же. Но я не уверен, смогу ли, как она, мучить человека, прибегая ко всяким коварным уловкам. Что же делать? Лучше всего дать ей почувствовать, что я, как и отец, презираю женщин. Смогу ли я оскорбить ее на словах или письмом так, чтобы она была потрясена? У меня вечно не хватает духу, я не умею открыть свою душу людям, а тут я нанесу удар. Недостаточно просто показать ей, что она мне безразлична. Ведь тогда она сможет еще что-нибудь придумать. Опозорить ее! Вот что нужно. Оскорбить так, чтобы она страдала. Вот что нужно. Уж тогда она пожалеет, что мучила меня».

Он не знал, на что решиться, ничего конкретного не приходило ему в голову.

Кровать в спальне отгораживали парные ширмы с шестью строками стихов Кандзана, в ногах на полке из красного сандалового дерева сидел яшмовый зеленый попугай. Киёаки никогда не питал интереса к модным Родену, Сезанну, прелесть их творений оставляла его скорее равнодушным. Пока он всматривался в птицу широко открытыми, без признаков сна глазами, она обозначилась вся, вплоть до мельчайших штрихов на крыльях, в ее словно подернутой дымкой зелени таился мерцающий свет. В этом свете все будто растворилось, и вот чудо – от попугая остались только слабые контуры. Он понял: прямо на яшмовую птицу через щель в занавеси падает лунный свет. Грубо дернул занавеску – луна висела точно посреди неба, ее свет сплошь залил постель.

Луна выглядела невозмутимо великолепной. Киёаки вспомнил холодный блеск шелкового кимоно Сатоко, он смотрел на луну, как в огромные чудные глаза Сатоко, которые были так близко. Ветер затих. У Киёаки тело пылало огнем – не потому, что в комнате было натоплено, – ему казалось, что жар стучит в ушах; он отбросил одеяло, обнажил грудь, и все равно: горящий внутри огонь то тут, то там словно пронзал кожу, мнилось, что огонь не погаснет, пока на него не падет холодный свет луны; в конце концов, скинув с плеч кимоно, Киёаки обнажился по пояс, измученный, повернулся спиной к луне и уткнулся головой в подушку. В висках жарко пульсировала кровь.

Киёаки подставил спину с белой гладкой кожей лунным лучам. Они высвечивали мельчайшие неровности этой нежной плоти, будто восхищались, только не женской кожей, а этой едва наметившейся грубостью кожи взрослеющего юноши.

На левом боку, там, куда глубоко проникал свет луны, чуть заметное таинственное движение плоти, выдававшее биение сердца, подчеркивало ослепительную белизну кожи. Здесь были маленькие, едва заметные родинки. В лунном свете эти три крошечные родинки, совсем как три мерцающие точки в созвездии Ориона, стали незаметны.

6

В Сиаме в 1910 году власть перешла от короля Рамы Пятого к королю Раме Шестому, один из принцев, которых посылали учиться в Японию, был младшим братом нового короля и сыном Рамы Пятого. Официальным его титулом был праонг Тьяо, а именем – Паттанадид, по-английски его было принято называть His Highness Prince Pattanadid (его высочество принц Паттанадид).

Приехавший с ним вместе второй принц приходился внуком Раме Четвертому и был в большой дружбе с двоюродным братом; официальным его титулом был мом Тьяо, именем – Кридсада, его высочество принц Паттанадид звал его ласково «Кри», но Кридсада не забывал выражать почтение к члену семьи правящего короля и называл принца Паттанадида «Тьяо Пи».

Оба были ревностными, благочестивыми буддистами, но в повседневной жизни носили европейскую одежду и прекрасно говорили по-английски. Новый король беспокоился, как бы молодые принцы не вестернизировались, и решил отправить их учиться в Японию, принцы не возражали, и единственно, что их огорчало, это разлука Тьяо Пи с принцессой, младшей сестрой Кри.

Их любовь была при дворе объектом добрых шуток. Было решено, что, когда Тьяо Пи вернется, закончив учебу, они отпразднуют свадьбу, поэтому волноваться о будущем было нечего, но принц Паттанадид при отплытии корабля выказывал глубокую печаль, что было странным для жителя страны, где люди обычно сдержанны в выражении чувств.

Морское путешествие и участие кузена несколько смягчили страдания молодого принца. Когда Киёаки встретил принцев в своем доме, то юные смуглые лица того и другого показались ему даже чересчур оживленными.

До зимних каникул принцы посещали школу по желанию, пока только для знакомства. Хотя было решено, что они начнут учиться с нового года, официально зачислить их предполагалось в новом учебном семестре, весной, когда они немного овладеют японским языком и привыкнут к окружающей обстановке.

Под спальни принцев отвели две смежные гостевые комнаты на втором этаже европейского дома, так как там было установлено привезенное из Чикаго паровое отопление.

За ужином, на котором все собрались в доме Мацугаэ, и Киёаки, и гости чувствовали себя напряженно, но после ужина, когда молодые люди остались одни, все оживились, принцы показали Киёаки фотографии блистающих золотом храмов Бангкока и снимки изумительных пейзажей.

Они были ровесниками, но в принце Кридсаде еще оставалась непосредственность, ребячество, а у принца Паттанадида Киёаки с радостью обнаружил мечтательный, похожий на его собственный характер.

Одна из фотографий запечатлела вид известного монастыря Ват По, где находилась огромная статуя сидящего Будды Шакьямуни, фотография была мастерски раскрашена от руки, казалось, так и видишь все это перед глазами. На фоне синего, с горой облаков тропического неба разбросаны листья кокосовых пальм; несравненной красоты красно-бело-золотой монастырь вызывает в груди трепет восторга: ярко-красные, в золотом обрамлении створки ворот, охраняемые с двух сторон золотыми изваяниями божественных стражей, белые стены и ряды белых колонн в верхней части переходят в тончайшей резьбы золотые кисти, они как бы соединяют сплошь покрытую сложным рельефным узором красную с золотом крышу и поддерживающий ее фронтон; наконец, в центре крыши возвышается ослепительная трехъярусная пагода, пронзающая лучезарное небо.

На лице Киёаки отразилось восхищение этой красотой, очень обрадовавшее принцев, и Паттанадид сказал, вглядываясь куда-то вдаль узкими проницательными глазами, которые казались совсем не к месту на добром круглом лице:

– Я особенно люблю этот храм. В море по дороге сюда я несколько раз видел его во сне. Из глубин ночной пучины встает золотая крыша, а за ней постепенно весь храм; корабль движется прямо к нему, а когда храм виден полностью, корабль всегда оказывается далеко от него. Выросший из воды храм, в струях стекающей морской воды, сияет в свете звезд и похож на молодую луну, поднимающуюся на горизонте над вечерним морем. Я на палубе соединяю ладони, чтобы поклониться ему, и удивительно: храм так далеко, ночь, темно, а я отчетливо, до мелочей вижу красный с золотом узор.

Я рассказал этот сон Кри, сказал, что храм следует за нами в Японию, но Кри стал дразнить меня, со смехом утверждая, что преследуют меня совсем другие воспоминания. Я тогда еще рассердился, но теперь начинаю чувствовать что-то похожее.

Ведь все священные предметы состоят из того же, что и сны с воспоминаниями; отделенные от нас пространством и временем, они воспринимаются как явившееся чудо. Эти три сущности – идеал, сон, воспоминание – объединяет то, что их нельзя потрогать рукой. Стоит лишь на шаг удалиться от материальных, осязаемых предметов, как они превращаются в идеальные, становятся чудом, приобретают редкую красоту и прелесть. Святость-идеал присутствует во всем, но мы касаемся рукой – и предмет оскверняется. Люди – странные создания. Все, до чего мы дотрагиваемся, мы оскверняем, при этом в душе у нас есть все задатки для того, чтобы стать святыми.

– Тьяо Пи рассуждает о сложных вещах, а на самом деле речь идет о возлюбленной, с которой он расстался. Покажи Киёаки фотографию, – перебил двоюродного брата Кридсада.

У Паттанадида порозовели щеки, но из-за смуглого цвета кожи это было не очень заметно. Увидев его колебания, Киёаки не стал настаивать и перевел разговор на другую тему:

– Так вы часто видите сны? Я тоже – и даже веду дневник снов.

– Если бы я только понимал по-японски: мне так хочется попросить почитать его. – У Тьяо Пи заблестели глаза.

Киёаки, видя, как легко, несмотря на чужой язык, доходит до сердца собеседника его увлечение снами – которое он боялся открыть даже другу, – испытывал к нему все большую симпатию.

 

Однако вскоре беседа застопорилась, и Киёаки по быстрым движениям лукавых глаз Кридсады вдруг догадался: это потому, что он не настаивал: «Покажите фотографию». Тьяо Пи, видно, надеялся, что он будет настаивать. И как только Киёаки попросил: «Покажите мне фотографию преследующей вас мечты», – Кридсада опять вмешался:

– Храма или любимой?

И хотя Тьяо Пи посмотрел на него укоризненно, словно упрекая за столь легкомысленное сравнение, Кридсада снова повертел головой и показал на разложенные фотографии:

– Моя сестра принцесса Тьянтрапа. Это значит «лунный свет». Мы обычно зовем ее Йинг Тьян – принцесса Тьян, – пояснил он.

Взглянув на фотографию, Киёаки был слегка разочарован тем, что, против ожидания, на снимке была обычная девушка. Вряд ли бы кто-нибудь отличил эту чуть надменную девушку в белом кружевном платье с белой лентой в волосах и с жемчужным ожерельем на шее от ученицы привилегированной женской школы Гакусюин. Была некоторая прелесть в ее волосах, волнами спадающих на плечи, но смелые брови, широко, будто в удивлении распахнутые глаза, губы, слегка поднятые в уголках рта, напоминающие тронутые зноем лепестки цветка, – все это было детским, еще не сознающим собственной красоты. Конечно, и это тоже была красота. Но слишком чувствовалась в ней природа птенца, который пока и не помышляет о полете.

«По сравнению с ней Сатоко в сто, нет, в тысячу раз больше женщина, – невольно сравнивал Киёаки. – Может быть, я и ненавижу ее за то, что она слишком женщина. Да Сатоко еще и намного красивее. И осознает свою красоту. Она все знает. Знает, к несчастью, даже о моей неопытности».

Тьяо Пи, углядев, по-видимому, в глазах у пристально смотревшего на фотографию Киёаки некоторого рода посягательство, резко вытянул изящные, янтарного цвета пальцы и взял фотографию. Уловив изумрудный блеск, сверкнувший на одном из этих пальцев, Киёаки только теперь обратил внимание на великолепный перстень Тьяо Пи.

Огромный, прямоугольной огранки изумруд весом, пожалуй что, в двадцать три карата украшал массивный золотой перстень, на котором были в деталях выгравированы звероподобные лица пары божественных стражей.

– Это мой камень – я родился в мае. Йинг Тьян подарила мне его на прощание, – все еще застенчиво пояснил Паттанадид.

– За такую яркую вещь в школе, пожалуй, будут ругать, еще, чего доброго, и отнимут, – предостерег Киёаки и начал серьезно по-японски давать советы, где принцу следует держать перстень, извинился, что невольно перешел на родной язык, и повторил то же по-английски. Он предложил обратиться к отцу, чтобы тот порекомендовал сейф в хорошем банке. Разговор пошел откровеннее: уже и Кридсада показал маленькую фотографию своей подруги, а потом принцы стали приставать к Киёаки, непременно желая увидеть портрет его возлюбленной.

Тщеславие молодости вынудило Киёаки среагировать мгновенно:

– У нас нет обычая обмениваться фотографиями, но я вас скоро с ней познакомлю.

У него недостало смелости показать одну из тех фотографий Сатоко, что с детских лет наклеивались в его альбом.

Он заметил, что, хотя уже давно стали превозносить его красоту, хотя люди восхищались им, за все восемнадцать лет, проведенных в этой скучной усадьбе, у него не было ни одной подружки, кроме Сатоко.

Сатоко была другом и врагом одновременно, совсем не похожей на куклу из застывшей патоки сладких чувств, как это было у принцев. Киёаки разозлился на себя, на всех и на всё. Ему казалось, что даже в словах подвыпившего отца, заботливо сказанных на последней «прогулке», пряталась презрительная насмешка над одиноким мечтательным сыном.

Сейчас все, от чего он отказывался из чувства собственного достоинства, наоборот, ранило его. Смуглая кожа здоровых юношей из южной страны, их горящие, словно стальным мечом пронзающие глаза, их длинные тонкие пальцы янтарного цвета, умеющие, несмотря на молодость, ласкать, – все это словно говорило Киёаки: «Как, у тебя еще нет возлюбленной?»

И, будучи не в силах сдержаться, Киёаки с холодным изяществом подчеркнул:

– Я вас скоро обязательно с ней познакомлю.

Но каким образом он мог бы похвастаться красотой Сатоко перед новыми друзьями-иностранцами?!

После долгих колебаний Киёаки наконец написал вчера адресованное Сатоко безумное, оскорбительное письмо. Он несколько раз переписывал его с намерением сделать как можно более язвительным, и оно буквально засело в уме.

«…Я сожалею, что вынужден написать такое письмо в ответ на Ваши угрозы, – с этой оборванной фразы начиналось письмо. – Вы окутали себя бессмысленной, какой-то страшной загадкой и, не объяснив ситуацию, сообщили ее мне, сковав руки и погрузив в полный мрак. Я вынужден спросить Вас о том, что двигало в данном случае Вашими чувствами. Это недоброе отношение, и я усматриваю в нем отсутствие не просто привязанности, но и капли дружеских чувств. В Ваших коварных действиях была определенная Цель, которой Вы не сознавали, и я из вежливости умолчу о ней. Однако теперь я могу сказать, что Ваши усилия, Ваши замыслы лопнули, как мыльный пузырь. Я в смятении (отчасти и по Вашей вине) переступил через один из жизненных порогов. Я воспользовался случайным предложением отца и пошел по дороге, которую должен пройти каждый мужчина, – вкусить удовольствие от чувственных наслаждений. По правде говоря, я провел ночь с гейшей, которую порекомендовал отец. Другими словами, испытал допускаемое для мужчины общественной моралью, официально признанное удовольствие.

Этой ночью у меня полностью изменилось представление о счастье. И совершенно другим стало мое отношение к женщине: оказывается, ею можно забавляться, как маленьким похотливым зверьком. Я думаю, что это хороший урок, данный мне обществом, и я, не разделявший прежде взглядов отца на женщин, без отвращения ощутил в себе сына своего отца.

Вы, с Вашими старомодными представлениями давно ушедшей эпохи, читая эти строки, скорее порадуетесь за меня. И может быть, довольно улыбнетесь, полагая, что мое физическое отвращение к женщинам-профессионалкам еще больше поднимет духовное уважение к женщинам другого рода.

Нет! Решительно нет. С этой ночи я (правду говорят, прогресс есть прогресс), все сломав, бросился в неизвестность. Там для меня не существует никакой разницы между гейшей и знатной дамой, жрицей любви и неопытной девочкой, безграмотной женщиной и „синим чулком“. Всякая женщина – всего лишь похотливый зверек. Все остальное – грим. Все остальное – одежда. Мне трудно выговорить это, но скажу, что теперь и Вас я считаю только одной из них. Задумайтесь над тем, что „Киё“, которого Вы знаете с детства, послушный и чистый, управляемый, игрушечный и милый „Киё“ уже умер…»

Принцам, похоже, показалось странным, что, хотя было еще и не так поздно, Киёаки поспешно бросил: «Спокойной ночи» – и покинул комнату.

Правда, как подобает джентльмену, он, внешне соблюдая гостеприимство, внимательно проверил, все ли приготовлено для сна, осведомился о пожеланиях гостей и только тогда ушел. И все-таки…

«Почему же в такой момент меня никто не понимает?» – размышлял он, бегом пересекая длинный переход между европейским и главным домами.

По дороге у него несколько раз всплывало в памяти имя Хонды, но его сложные представления о дружбе будто отталкивали его от Хонды. В окнах перехода шумел ночной ветер, был виден далеко протянувшийся ряд тусклых фонарей. Киёаки, опасавшийся, что кто-нибудь окликнет его, запыхавшись от бега, остановился в переходе. Опершись локтями об оконную раму с узором из буддийских символов мандзи, он смотрел в сад, изо всех сил стараясь привести в порядок мысли. В отличие от мечты реальность – материал, которому недостает пластичности. Ему нужно было овладеть не туманными ощущениями, а мыслями, спрессованными, напоминающими черные пилюли, мыслями, которые следовало немедленно реализовать. Он остро ощутил собственное бессилие и вздрогнул от холода, стоявшего в переходе, куда он попал из теплой комнаты. Прижавшись щекой к дребезжащему стеклу, Киёаки заглянул в сад. В эту безлунную ночь Кленовая гора и остров слились в сплошную темную глыбу, и только там, куда доставал свет тусклых ламп из перехода, смутно виднелась колеблемая ветром поверхность пруда. Он передернул плечами: показалось, что из пруда, вытянув шею, на него смотрят черепахи.