Море изобилия. Тетралогия

Tekst
2
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

23

Киёаки перешел в последний класс высшей ступени школы Гакусюин. На будущий год осенью поступать в университет, поэтому некоторые из его соучеников начинали уже сейчас за полтора года готовиться к вступительным экзаменам. Киёаки нравилось, что Хонда так не делает.

Казарменная система, возрожденная в свое время генералом Ноги, в школе строго соблюдалась в качестве основы воспитания, но ученикам со слабым здоровьем разрешалось жить дома, и ученики, которых, как Хонду и Киёаки, родители решили избавить от жизни в общежитии, обзавелись медицинскими справками о болезнях. Вымышленным недугом у Хонды была болезнь сердечного клапана, у Киёаки – хронический катар верхних дыхательных путей. Они часто зубоскалили по поводу своих мнимых болезней: Хонда подражал тяжелому дыханию сердечника, Киёаки притворно кашлял.

Никто в их болезни не верил, и не было необходимости кого-то в них убеждать, исключение составляли только занятия по военной подготовке: вернувшиеся с японско-русской войны унтер-офицеры на своих занятиях всегда официально и зло обращались с ними как с больными. Во время строевой подготовки они отпускали ядовитые замечания типа: «Ну на что стране эти калеки, которые не могут даже жить в казарме?»

Сиамские принцы жили в общежитии, поэтому Киёаки, сочувствуя им, часто наведывался с гостинцами к ним в комнату. Ставшие ему почти родственниками принцы попеременно жаловались на ограничение свободы. Бесчувственные, грубые соседи, конечно, не могли быть друзьями этим живым, веселым юношам.

Хонда некоторое время не обращал на друга внимания. Безразлично встретил его, вернувшегося вдруг как ни в чем не бывало к старому приятелю. Киёаки, казалось, забыл, что до сих пор он игнорировал Хонду. Хонда смотрел на Киёаки с сомнением: человек в новом семестре вдруг изменился, им овладело какое-то беспричинное веселье, но Хонда, конечно, ничего не спросил, а Киёаки ничего не рассказал.

Киёаки воображал, что сейчас это был для него единственно доступный способ прийти к товарищу, не открывая ему сердца. Так можно было не опасаться, что и в глазах Хонды ты будешь выглядеть глупым ребенком, которого водила за нос женщина; Киёаки понимал, что спокойствие – это то условие, при котором он мог непринужденно, даже весело вести себя с Хондой. Сознание того, что именно Хонде он не хочет сообщать о крахе своих иллюзий, только перед Хондой хочет выглядеть свободным, с лихвой восполняло те неудобства, которые он много раз испытывал в других ситуациях, когда ему приходилось быть скрытным, и это казалось Киёаки лучшим свидетельством дружбы.

Киёаки сам дивился собственной безмятежности. Отец с матерью абсолютно бесстрастно рассказывали сыну о том, как продвигаются переговоры между семьями принца и Аякуры, с удивлением передавали разговоры о том, что эта неуступчивая барышня во время специально организованной первой встречи с претендентом в женихи словно окаменела и все молчала. Конечно, Киёаки не сказали о замеченной всеми печали Сатоко.

Человек, обладающий бедным воображением, получает пищу для размышлений непосредственно из событий реальной жизни, но Киёаки как человек, наделенный богатым воображением, был склонен воздвигать над реальностью чертог фантазий и плотно закрывать в нем окна, чтобы не видеть реальности.

В ушах у него еще звучали слова матери: «Ну, теперь следует ждать высочайшего решения». В словах «высочайшее решение» ему явственно слышался скрежет того замка, который он сам навешивает на дверь, перегораживающую длинный темный коридор маленького, но прочного золотого замка.

Киёаки прямо любовался собой – так вот спокойно выслушивающим рассказы родителей. Он знал о своей нечувствительности к боли и полагался на это. «Я намного неуязвимее, более неуязвим, чем даже могу себе представить».

Прежде он видел причину своей отчужденности в примитивности чувств отца и матери, но сейчас чувствовал радость оттого, что ощутил себя в кровном родстве с ними, обнаружил, что не отличается от них. Он не из той семьи, которую легко ранить, а из той, что сама наносит раны!

Мысль о том, что с каждым днем Сатоко все больше удаляется от него и скоро станет совсем недосягаемой, доставляла неописуемое наслаждение. Он молился о том, чтобы она отдалилась, как молятся, провожая глазами удаляющийся тенью по воде огонь фонарика, спущенного вечером на воду в память об усопших, и это отдаление Сатоко питало его собственные силы.

Во всем огромном мире сейчас не было ни единого свидетеля его переживаний. Это позволяло Киёаки обманывать себя. «Молодой господин, я хорошо понимаю ваше состояние. Доверьтесь мне». Глаза, которые так говорили, эти преданные глаза теперь от него убрали. К радости, что он избавился ото лжи, источаемой Тадэсиной, добавлялась радость того, что он смог избавиться от преданности Иинумы, обволакивающей так плотно, что казалось, она царапает кожу. Все, что его обременяло, исчезло.

Щедро обеспеченное отцом увольнение Иинумы Киёаки считал заслуженным и этим оправдывал свою черствость – он радовался, что произошло это из-за Тадэсины, сам же он не нарушил данного когда-то обещания: «Я ничего не скажу отцу». Вот они – благодеяния холодного, как кристалл, изменчивого сердца.

Иинума покидал дом… Придя в комнату Киёаки попрощаться, он плакал. В этих слезах Киёаки прочитал многое. Казалось, это должно было бы только усилить впечатление от преданности Иинумы, а Киёаки было неприятно.

Иинума так ничего и не сказал, только плакал. Этим молчанием он словно собирался что-то передать Киёаки. Их длившиеся семь лет отношения начались для Киёаки весной, когда ему исполнилось двенадцать лет, этот возраст он чувственно помнил очень смутно, ему казалось, что, сколько он себя помнит, Иинума был тенью его отрочества, тенью, одетой в грязновато-синюю ткань. Его постоянные недовольство, раздражение, несогласие тем тяжелее ложились на сердце Киёаки, чем безразличнее он относился к ним внешне. Но с другой стороны, благодаря именно этим, читаемым в холодных глазах Иинумы чувствам сам Киёаки избежал прилипчивых ощущений недовольства, ярости, нигилизма, от которых трудно уберечься в отрочестве. То, чего Иинума хотел от Киёаки, пылало у Иинумы внутри, и чем больше он старался добиться своего, тем дальше Киёаки уходил от этого – наверное, это было вполне естественно.

Когда же Иинума выбрал в их отношениях преданность, когда его давящая сила исчезла, Киёаки в этот момент, похоже, сделал первый внутренний шаг на пути к сегодняшнему расставанию. Таким образом, господин и слуга и не должны были понять друг друга.

Киёаки с некоторой брезгливостью и разочарованием отметил, что из выреза темно-синей одежды на груди у стоящего с потупленной головой Иинумы выглядывают спутанные волосы, которые словно движутся в лучах заходящего солнца. Навязчивая преданность была укрыта такой толстой, тяжелой, раздражающей плотью. Само его тело было укором для Киёаки, даже лоснящиеся, покрытые угрями щеки нагло блестели, как грязь, и говорили о существовании Минэ, которой Иинума верит и вместе с которой покидает дом. Какая несправедливость! Оставляя обманутого женщиной молодого хозяина одного, слуга бодро покидает дом, доверившись опять-таки женщине. Киёаки сердило еще и то, что Иинума безусловно убежден, что сегодняшнее прощание есть продолжение его преданности.

Однако Киёаки как человек воспитанный формально проявил участие:

– Ну, освободившись от здешней службы, ты, наверное, женишься на Минэ?

– Да, все благодаря заботам господина маркиза.

– Сообщи мне, когда это будет. Я от себя тоже пошлю тебе подарок.

– Большое спасибо.

– Когда ты решишь, где пристать, отправь мне письмо со своим адресом, может быть, я вас как-нибудь навещу.

– Если вы, молодой господин, придете к нам в гости, это будет самым радостным событием в нашей жизни. Но мы, наверное, не сможем вас принять как положено в маленьком грязном домике.

– Пусть это тебя не волнует.

– Да. Вы только так говорите… – И Иинума опять заплакал. Потом достал из-за пазухи грубую мятую бумагу и высморкался.

Киёаки говорил то, что действительно следует говорить в подобном случае, слова легко слетали у него с языка, и это явно свидетельствовало о том, что человека больше трогают слова, за которыми не стоят чувства. Киёаки, который жил только чувствами, теперь по необходимости постигал науку управления ими, он должен был научиться пользоваться ими тогда, когда это нужно. Он облачился в латы из чувств и помнил, что эти латы следует полировать.

Этот девятнадцатилетний юноша, не испытывая ни страданий, ни волнений, освободившись от тревоги, чувствовал себя холодным и всемогущим. Что-то оборвалось. После ухода Иинумы он из открытого окна стал смотреть на причудливую тень, которую окутанная свежей зеленью Кленовая гора бросала на пруд.

Молодая листва вяза у дома так загустела, что из окна, если только не вытянуть шею, не увидишь, где низвергается ступенчатый водопад. Пруд тоже был в зелени: значительная часть его ближе к берегу покрылась бледно-зелеными листьями кувшинок, желтых кубышек еще не было заметно, но на всем пространстве под выгнутым каменным мостом – из зарослей листьев, похожих на острые зеленые мечи, поднимались белые и лиловые цветы ирисов. Внимание Киёаки привлек жук-носорог, который остановился было у оконной рамы, а потом не спеша стал вползать в комнату. Жук, у которого по спине на вытянутых полукружьями, сверкающих зеленью и золотом доспехах тянулись две яркие пурпурные полоски, медленно шевеля усиками, потихоньку двигался вперед, великолепно безмятежный, до смешного тщательно переставляя свои зазубренные лапки. Киёаки был весь поглощен созерцанием этого жука. Жук в своей сверкающей красоте понемногу подползал к Киёаки, и тому почудилось, что это абсолютно бессмысленное движение наглядно, изящно учит его обращаться со временем, ежесекундно, безжалостно изменяющим реальность. Что делать с собственными чувствами, которые укрывают его, как доспехи? Обладают ли они, подобно панцирю этого жука, вместе с данным им природой великолепием, нужной силой, чтобы противостоять внешнему миру?

 

Для Киёаки в этот момент почти все – и заросли деревьев вокруг, и синее небо, и облака, и черепица на крыше – вращалось вокруг этого жука, жук казался ему центром, ядром Вселенной.

В этом году атмосфера храмового праздника в чем-то была иной.

Во-первых, уже не было Иинумы, который заранее начинал уборку, один брал на себя заботу об алтаре и стульях. Эта часть работы легла теперь на плечи Ямады, но у того душа не лежала к работе, которая до сих пор не входила в его обязанности и к тому же перешла к нему от значительно более молодого.

Во-вторых, не была приглашена Сатоко. И хотя отсутствовал только один человек из приглашенных родственников, более того, Сатоко на самом деле не являлась родственницей, но среди гостей теперь не было ни одной красивой женщины. Похоже, что и богам такие перемены были не по вкусу: в разгар праздника небо потемнело, громыхнули раскаты грома, во время молитвы священника женщины в предчувствии дождя были неспокойны, но, к счастью, в тот момент, когда жрицы в алых юбках обносили всех чашечками с церемониальным саке, небо прояснилось. И тогда солнечные лучи заставили покрыться бисеринками пота густо набеленную кожу на склоненных шеях, кожу, белым колодцем уходящую вглубь ворота кимоно. Навес, оплетенный гроздьями глициний, давал глубокую тень. И задние ряды присутствовавших блаженствовали в этой тени.

Будь здесь Иинума, он, наверное, был бы недоволен атмосферой праздника, которая говорила о том, что с каждым годом почтение к предку, скорбь по нему ослабевают. Особенно это стало чувствоваться после смерти императора Мэйдзи, когда отодвинутый вглубь истории отец нынешнего маркиза все больше казался далеким богом, который не имеет никакого отношения к нынешнему миру. Среди гостей было несколько очень пожилых людей, прежде всего вдова, бабушка Киёаки, но и их слезы скорби давно высохли.

И перешептывания женщин во время длинной церемонии год от года становились громче, и маркиз не пресекал их решительным образом. Сам маркиз теперь воспринимал этот праздник как бремя и хотел бы сделать его чуть более легким, не таким чопорным. Он давно обратил внимание на одну из жриц с чертами лица, характерными для жительниц Рюкю, на котором густо наложенная косметика выглядела тем не менее свежей; во время церемонии ее зоркие черные глаза были все время сосредоточены на сосуде со священным саке; когда церемония закончилась, она быстро подошла к вице-адмиралу, младшему двоюродному брату маркиза, большому любителю выпить, – похоже, он отпустил по ее поводу какую-то тонкую шутку и сам громко засмеялся, привлекая всеобщее внимание.

Жена маркиза, которая знала, что ее печальное лицо с опущенными к вискам бровями весьма приличествует церемонии, почти не меняла его выражения. Киёаки же остро чувствовал атмосферу, насыщенную женщинами: женщинами из их семьи, которые, хоть и перешептывались и постепенно теряли сдержанность, собрались здесь в конце мая в тени глициний на церемонию поминовения; женщинами-служанками, чьих имен он даже не знал, на лицах которых было написано полное безразличие, даже приличествующая случаю печаль отсутствовала; они собрались здесь просто потому, что их собрали, и вскоре опять разбредутся; женщинами с белыми лицами, выражавшими удивление, вечное недовольство тем, что все идет не так, изумление… Здесь стоял запах женщин, к которым принадлежала и Сатоко. И ощущение ее незримого присутствия невозможно было изгнать даже гладкой плотной зеленью ветки священного дерева, к которой прикреплялись чистые полоски белой бумаги.

24

Киёаки утешал сам факт утраты. Его сердце было так устроено: куда лучше знать, что ты действительно потерял, чем бояться потерять.

Он потерял Сатоко. Ну и ладно. За это время улеглась даже гложущая его ярость. С эмоциями было то же, что со свечой: ее зажгли, стало светло и весело, но воск ее тела плавится от огня, задули огонь, она осталась одна в темноте, но зато не боится, что тело ее что-то подточит. Скупо тратя эмоции, Киёаки впервые понял, что одиночество для него означает покой.

Приближался сезон дождей. Киёаки, как больной, который в период выздоровления с опаской пробует свои силы, умышленно погрузился в воспоминания о Сатоко, для того чтобы испытать свое сердце. Он достал альбом и рассматривал старые фотографии: вот они в детстве стоят в белых фартучках под большим деревом в усадьбе Аякуры, на фотографии Киёаки больше понравился себе сам, уже тогда он был выше Сатоко ростом.

Граф, мастер каллиграфии, с энтузиазмом объяснял им старый тип японского письма, восходящий к школе мастера Тадамити Фудзивара из монастыря Хоссёдзи, и однажды, когда детям надоели упражнения, желая развлечь их, разрешил им по очереди написать на свитке по стиху из сборника ста поэтов.

Киёаки написал стихотворение Минамото Сигэюки: «Как ветер жесток, / Бьются волны в недвижные скалы, / Теперь, в ненастливый час», а рядом рукой Сатоко было выведено стихотворение Анакатоми Ёсинобу: «Стражей Ограды / Светло пылают огни / Ночь напролет, / Но наступает день, / И я с ними вместе гасну».

Сразу заметно было, что часть Киёаки написана детской рукой, а у Сатоко рука двигалась свободно, умело, никак не подумаешь, что писал ребенок. С тех еще давних пор Киёаки редко касался этого свитка, ведь в нем он видел злосчастную разницу между собственной незрелостью и опередившей ее лишь на шаг зрелостью Сатоко. Но теперь, беспристрастно глядя на эти упражнения кистью, он видел, что даже в его детских каракулях проступали порывистые движения мальчишки, и это составляло идеальный контраст с текучим изяществом кисти Сатоко. Но это еще не все. Когда он вспомнил, как без страха опускал на чудесную бумагу, словно припорошенную золотой пылью с разбросанными по листу сосенками, полный туши конец кисти, в памяти встала вся картина. Пышные черные волосы Сатоко были тогда острижены, но не коротко. Когда она, склонившись, писала на свитке, Киёаки не мог насмотреться на милый сосредоточенный профиль: в избытке рвения, не обращая внимания на упавшие вперед волосы, она сквозь них всматривалась в то, что делала, обхватив маленькими тонкими пальчиками кисть, поблескивающие ровные зубки безжалостно прикусили нижнюю губу, – линия носа была еще детской, но уже заметной. И еще – будоражащий запах темной туши, шорох кисти, бегущей по бумаге, который напоминал шум ветра, перебирающего листья низкого бамбука, странные названия «море» и «холм» у частей тушечницы, далекое вечернее, без единой волны море, где не видно дна у резко обрывающегося вглубь берега и где застоявшаяся чернота и разбросанные пятна выцветшей туши похожи на рассеянный лунный свет. «Вот так, я могу вполне спокойно вспоминать прошлое», – с гордостью думал Киёаки.

Сатоко не приходила даже во сне. Раз ему почудилось: вот мелькнула ее тень, но та женщина сразу повернулась спиной и исчезла. В ночных видениях часто появлялась широкая, безлюдная при свете дня улица.

Паттанадид в школе обратился к Киёаки с просьбой. Он хотел, чтобы Киёаки принес отданный ему на хранение перстень.

Нельзя сказать, чтобы в школе уж так хорошо отзывались о сиамских принцах. Они, конечно, еще не говорили свободно по-японски, хотя в учебе им это не мешало, но они совсем не понимали дружеских подшучиваний, нервничали и в конце концов стали держаться особняком. Их постоянная улыбка казалась грубым ученикам всего лишь странностью.

До Киёаки доходили слухи, что мысль поселить принцев в общежитии принадлежала министру иностранных дел, но надзирателю было трудно обращаться с такими знатными гостями. Как высоким особам, им предоставили отдельную комнату, поставили туда лучшие кровати, надзиратель приложил все силы, чтобы у них установились дружеские отношения с другими обитателями общежития, но время шло, а принцы словно заперлись в собственной крепости, часто даже не выходили на утреннее построение и зарядку, что еще больше углубляло пропасть между ними и другими учениками.

Это было следствием целого клубка причин. На подготовку к учебе после приезда в Японию принцам отвели меньше полугода, время, явно недостаточное для того, чтобы они могли присутствовать на уроках, шедших на японском языке, да и в эти полгода принцы не так уж налегали на занятия. Даже на уроках английского языка, где они должны были бы блистать, принцев постоянно затруднял перевод.

Перстень, который маркиз Мацугаэ принял на хранение от принца Паттанадида, лежал в личном сейфе маркиза в банке Ицуи, поэтому Киёаки должен был специально съездить за ним с отцовской печатью. Вечером он опять вернулся в школу и пошел к принцам в общежитие.

День был душный, мрачный, заставляющий постоянно вспоминать, каково небо без дождя; ясное лето, которого так ждали принцы, казалось, вот-вот наступит, а его все не было, словом, стоял печальный день, будто олицетворявший раздражение принцев. Одноэтажное грубое деревянное здание общежития тонуло в темноте деревьев.

На спортивной площадке еще раздавались крики: там тренировались регбисты. Киёаки терпеть не мог эти обязательные дружные выкрики, вырывавшиеся из молодых глоток. Грубая дружба, новое поколение, нескончаемые шутки и каламбуры, преклонение перед талантом Родена и мастерством Сезанна… Все это у играющих ребят лишь сопутствует выкрикам в традиционном кэндо или в новых видах спорта. Их глотки всегда налиты кровью, их юность наполнена запахом бронзовых листьев наград, они ни в чем не ведают сомнений.

Киёаки подумал: «Как же принцы живут здесь, не зная толком языка, буквально зажатые между старым и новым?» – и, свободный от забот, великодушный, позволил себе посочувствовать им. Вот теперь он остановился перед старой дверью с именами принцев в глубине темного обшарпанного коридора, даром что комната считалась лучшей, и легонько постучал.

Встретившие Киёаки принцы только что не молились на него. Из них Киёаки больше нравился принц Паттанадид, или Тьяо Пи, очень серьезный в отношениях, в чем-то мечтательный, – но в последнее время даже легкомысленный, шумный принц Кридсада притих, часто они сидели вдвоем, закрывшись в комнате, и шептались на своем родном языке.

В комнате стояли кровати, стол, платяной шкаф – и ничего, что бы ее украшало. Само здание было пропитано столь дорогим для генерала Ноги духом казармы. Все стены белые, и лишь стоящая наверху на полочке золотая статуэтка Будды, перед которой принцы, наверное, молились утром и вечером, казалась пятном другого цвета; намокшие от дождя коленкоровые занавески были задернуты.

На выразительных смуглых лицах принцев в вечернем мраке выделялись только сверкавшие в улыбке белые зубы.

Они пригласили Киёаки присесть на край кровати и сразу напомнили о перстне.

Золотой перстень с ярко-зеленым изумрудом, охраняемым парой звериных ликов демонов, своим сиянием резко диссонировал с аскетизмом этой комнаты.

Тьяо Пи, с радостным возгласом приняв перстень, сразу же надел его на изящный смуглый палец. На палец, словно созданный для ласки, тонкий, удивительно гибкий, напоминающий полоску лунного света, что, проникая сквозь узкую дверную щель, цепляется за деревянный пол.

– Наконец-то Йинг Тьян вернулась ко мне. – Тьяо Пи печально вздохнул. Кридсада не пошутил, как прежде, по этому поводу, а открыл гардероб и достал с полки бережно спрятанную среди рубашек фотографию сестры.

– В этой школе засмеют, если поставишь на стол фотографию собственной сестры. Поэтому мы ее прячем, – сказал Кридсада, чуть не плача.

Тьяо Пи разоткровенничался: вот уже два месяца, как от Йинг Тьян нет писем, он запрашивал дипломатическую миссию, но ничего не узнал, даже брату не сообщали о самочувствии сестры-принцессы. Если бы она заболела или произошел бы несчастный случай, то, естественно, пришла бы телеграмма, поэтому коли скрывают даже от брата – Тьяо Пи было невыносимо это себе представить, – то может статься, что, исходя из политических интересов Сиама, ее спешно выдали замуж.

От всего этого Тьяо Пи впадал в меланхолию, он все гадал, придет ли завтра письмо и, если придет, какие горькие известия оно принесет; поглощенный этими мыслями, он совсем запустил занятия. И вот, ища пристанища для своего сердца, он придумал вернуть себе на палец прощальный подарок принцессы и поверять ярко-зеленому, цвета утра под сенью густого леса, изумруду свои чувства.

Тьяо Пи, словно забыв о существовании Киёаки, протянул к стоящей на столе фотографии Йинг Тьян палец с надетым изумрудом. Это выглядело так, будто он пытается вызвать мгновение, в котором две реальности, разделенные пространством и временем, сольются в одну.

Кридсада зажег верхний свет. И тогда изумруд на пальце Тьяо Пи отразился в стекле рамки фотографии и темно-зеленым квадратиком застыл на левой стороне груди белого кружевного наряда.

 

– Как это? Если вот так смотреть, – Тьяо Пи словно во сне заговорил по-английски, – то сердце у нее как зеленый огонек. Холодное, зеленое, в мелких трещинках сердце, тонкой зеленой змейкой, лианой переползающее в лесной чаще с ветки на ветку. Она, наверное, надеялась, что когда-нибудь я узнаю смысл ее милого подарка.

– Это не так, Тьяо Пи, – резко прервал его Кридсада.

– Не сердись, Кри. Я вовсе не хочу оскорбить твою сестру. Я говорю только о странностях существования любящих. Портрет – это всего лишь ее вид в момент съемки, а изумруд… не кажется ли вам, что именно он сейчас передает ее душу? В моих воспоминаниях фотография и камень, ее тело и душа существовали отдельно, а теперь снова стали единым целым.

Мы настолько глупы, что воспринимаем отдельно тело и душу любимого человека, даже когда он рядом, вот и я, хотя сейчас очень далеко от Йинг Тьян, лучше вижу ее, вижу ее целым кристаллом. Если мучительно расставание, то и встреча может причинять страдание; если приносит радость встреча, то неразумно считать, что нет радости в расставании.

Ну как, Мацугаэ? Я хочу проникнуть в эту тайну: когда любовь, как по волшебству, сворачивает пространство и время. Даже когда любимая рядом, необязательно любишь ее реальную, хотя ее чудный облик воспринимается как необходимая форма реальности, вот почему, если между нами пространство и время, это, вместо того чтобы сбивать меня, может в два раза ближе подвести к реальности…

Непонятно было, куда заведут принца его рассуждения, да Киёаки не очень-то и слушал. Было в словах Паттанадида нечто, что вызвало у него поток мыслей. «Я верю, что сейчас стал вдвое ближе к реальной Сатоко, и точно знаю, что та, которую я люблю, не совпадает с реальной, а где тому доказательства? Может быть, я „вдвойне запутан“. И та, которую я люблю, в конце концов и есть реальная Сатоко, она…» Киёаки слегка, почти машинально потряс головой. И неожиданно вспомнил, как в том давнишнем сне из изумруда в перстне Тьяо Пи ему явилось удивительно прелестное женское лицо. Кто была та женщина? Сатоко? Йинг Тьян, которой он никогда не видел? Или еще кто-то?..

– И все-таки лето когда-то наступит. – Кридсада с надеждой всматривался в ночь, хоронящуюся в зарослях за окном. Там далеко мерцали огоньки других общежитий, около них было шумно: в столовых настало время ужина. Слышно было, как кто-то, идя по тропинке через чащу, во весь голос читает стихи. Эта небрежная, ерническая декламация сопровождалась взрывами хохота. Принцы нахмурились: они словно боялись чудищ, возникавших из ночного мрака.

Возвращение перстня вскоре стало причиной неприятного инцидента.

Спустя несколько дней позвонила Тадэсина. Служанка пришла доложить, но Киёаки не подошел к телефону.

На следующий день опять звонок. Киёаки не подошел.

Это слегка смутило его сердце, сердце же установило единственное правило: Сатоко – это другое дело, он зол только на беспардонность Тадэсины. Он полагал, что эта лживая старуха опять без зазрения совести обманывает его, и, сосредоточившись только на этой злости, прекрасно справился с той небольшой тревогой, которая возникла оттого, что он не брал трубку.

Прошло три дня. Настал сезон дождей, и целый день с неба лились потоки воды. Когда он вернулся из школы, Ямада почтительно принес ему на подносе письмо, и Киёаки, взглянув на обратный адрес, удивился, обнаружив, что там подчеркнуто имя Тадэсины. Конверт был тщательно заклеен, но на ощупь было понятно, что внутри довольно объемистого двухслойного пакета есть еще конверт с письмом. Киёаки, опасаясь, что, оставшись один, может не удержаться от искушения вскрыть конверт, специально в присутствии Ямады разорвал толстое письмо в клочки и приказал унести их. Он боялся, что если бросит клочки в корзину для бумаг в своей комнате, то может захотеть собрать письмо. У Ямады в глазах за стеклами очков возникло недоумение, но он ничего не сказал.

Прошло еще несколько дней. С каждым днем разорванное письмо все тяжелее давило на сердце, и это раздражало Киёаки. Не так страшно, если бы то была просто злость оттого, что письмо взбудоражило его, не имея к нему никакого отношения, но он не мог не заметить, что к этому примешивается сожаление: «Зря я не решился вскрыть конверт». Разорвать и выбросить – он сделал это, конечно, усилием воли, но со временем стал ощущать как трусость.

Когда он рвал белый двойной конверт, его пальцы чувствовали настойчивое сопротивление, как будто внутри было что-то из гибкой, прочной пеньки. Но там ничего такого быть не могло. Просто глубоко в душе он сознавал, что, если бы не сила воли, он не смог бы разорвать письмо. Это был скорее страх.

Он не хотел, чтобы Сатоко опять его тревожила. Ему было не по себе оттого, что жизнь его окутана туманом тревоги, где явно присутствует она. Вернуть бы самого себя… И все-таки, когда он рвал письмо, ему казалось, что он рвет белевшую из-под ворота кожу Сатоко.

В полдень очень жаркой субботы, когда в дождях выдался просвет, Киёаки, вернувшись из школы, застал переполох в парадном вестибюле: коляска стояла, готовая к выезду. Слуги грузили в нее какие-то свертки в пурпурной ткани, что выглядели как подарки. Лошадь пряла ушами, с грязно-желтых коренных зубов свисала слюна, на шее у нее под вороной, словно смазанной маслом гривой яркий солнечный свет обозначил натянутые жилы.

Киёаки, собираясь войти, столкнулся с матерью, которая как раз выходила, одетая в трехслойные парадные одежды с гербами.

– Вот и я.

– Ах, это ты. А я еду с поздравлениями к Аякуре.

– С чем поздравлять?

Мать не любила, чтобы слуги были в курсе событий, поэтому она потащила Киёаки в темный угол прихожей к подставке для зонтов и, понизив голос, сказала:

– Сегодня утром наконец получено высочайшее соизволение. Ты поедешь со мной?

Еще до того, как сын ей ответил, жена маркиза заметила промелькнувшую в его глазах вспышку мрачного удовлетворения. Но она торопилась, так что у нее не было времени искать этому объяснение.

Перешагнув через порог, она обернулась, и слова, которые она произнесла со своим обычным печальным выражением лица, свидетельствовали о том, что, по существу, она ничего не извлекла из этой встречи:

– Радостное событие есть радостное событие. Как бы вы ни поссорились, в такой момент тебе следовало бы самому их поздравить.

– Передай привет. Я не поеду.

Киёаки, стоя в прихожей, проводил глазами коляску матери. Копыта лошади разбрасывали гравий с шумом, напоминавшим дождь, золотой герб дома Мацугаэ удалялся, мелькая ярким пятном среди сосен, окружавших стоянку для экипажей. Киёаки спиной почувствовал, как после отъезда хозяйки расслабились слуги, казалось, будто бесшумно сползла снежная лавина. Он оглядел опустевшую в отсутствие хозяев усадьбу. Слуги, потупившись, нетерпеливо ждали, пока он поднимется в дом. Киёаки чудилось, что у него в руках семена той огромной тревоги, которой он сейчас в состоянии заполнить эту зияющую пустоту. Не глядя на слуг, он большими шагами вошел в дом и поспешил по коридору, чтобы закрыться у себя в комнате.

И потом, с горящим сердцем, чувствуя странные глухие удары в груди, он словно впился глазами в эти блистающие бесценные знаки, складывающиеся в слова «высочайшее соизволение». Оно получено только что. Частые звонки Тадэсины и то последнее толстое письмо, без всякого сомнения, говорили о том, что Сатоко хотела во что бы то ни стало предпринять последнюю попытку: просить у Киёаки прощения, вернуть сердечный долг. Оставшуюся часть дня Киёаки провел, отдавшись на волю летящего воображения. Внешний мир исчез: спокойное, четко отражающее зеркало разбилось вдребезги, сердце кричало, обжигаемое горячим ветром, в этом обжигающем чувстве не было и намека на ту грусть, что обычно сопутствовала его эмоциям. На что оно было похоже? – более всего на радость. Однако не было, наверное, среди человеческих чувств ничего более зловещего, чем эта исступленная радость.