Мой Бог, позволь, чтоб именно во мне,
в моей душе, метавшейся во тьме,
пусть на исходе лет, однажды, вдруг, —
Твой голос проступил и был озвучен…
Прошу – Тебя и верую – во случай,
и век тружусь, не покладая рук.
Не на подмостках сцены, нет,
(в театры цены те ещё!) —
бесплатное, на мостовой
давали зрелище.
И нас, не зрителей – толпу, —
чтоб мы вперёд не лезли,
на расстоянии держал
заслон железный.
Но пред забором одного
там страж оставил
как исключение из тех —
железных! – правил.
Смешной, нарядный, он сидит
на детском стуле,
а за его спиной народ
гудит, как улей.
Рубашки белый воротник,
штанишки в клетку —
сидит на стульчике своём,
поджав коленки.
Сидит у мира на виду,
весь – в таинстве момента,
один из всех уже готов
начать аплодисменты.
Между искусством и толпой
сидит, безгрешный,
ещё не зная, что всегда
он будет – между…
Меж двух огней, меж берегов,
меж правдою и ложью,
между проторенной тропой
и бездорожьем.
Между землёй и небом,
меж зрелищем и хлебом.
От привычного круга забот вдалеке
я стояла тогда на горячем песке…
И пригрезились мне
в раскалённой тиши
та скрипачка
тринадцати лет с небольшим
да старик
в заскорузлой одежде своей, —
как два полюса жизни,
две крайности в ней.
Лёгкий мостик дощатый
на жёлтом песке,
звуки скрипки,
прижавшейся к детской щеке,
зеленеющий лес
на другом берегу
до сих пор я
никак позабыть не могу.
В этом миге,
очерченном ярко и чётко,
улыбался старик,
а грустила – девчонка,
и от круга привычных забот
вдалеке
я стояла пред ними
на зыбком песке.
И в том странном,
судьбою подаренном дне,
я поверила скрипке,
поведавшей мне,
что не финиш и старт,
и не полюсы это —
наша юность
и наши преклонные лета, —
это всё и всегда
на одном берегу…
Я теперь и сама
в том поклясться могу.
Характер мой диктует мне? Судьба ли?
Живу, смеюсь, тоскую, ошибаюсь.
Прошу совета – и ему не следую.
Не так пою. Не вовремя обедаю.
Не тех люблю. Не с теми спорю.
Мой дом – на речке, стихи – о море.
То страж порядка, то враг порядка —
с соседским внуком играю в прятки.
Пусть ем не досыта, свободы – вдосталь.
Всё очень просто. Всё так непросто.
Характер это? Случайность? Рок ли?
То – как пружина, то – мямля, рохля.
Делам серьёзным не давши ладу,
полдня азартно пеку оладьи.
Судьба ли это играет мною?
Иль я играю своей судьбою?
Дышу.
Надеюсь.
Смеюсь.
Тревожусь,
боль затая…
Живу —
покуда
мне жизнь
дороже
небытия.
В честь осени или весны,
а чаще – просто по традиции
на старт выходят бегуны
скрестить надежды и амбиции.
Вперёд! И номер на груди,
и жизнь уже не жизнь – дистанция,
и приз, что где-то впереди, —
неужто он другим достанется?!
Эх, люди-кони, бег тот спорый —
без всадника и без узды…
Но вдруг «подстёгивает» «скорая»,
взметнувшая сигнал беды.
Гудит сирена: дайте путь!
Но нет, осталось так немного:
дожать… домчаться… дотянуть…
до финиша совсем чуть-чуть…
Ну как тут уступить дорогу?!
Нечаянный свидетель, я
лишь одного прошу у Бога:
«Пусть в нас, вершащих путь земной,
в житейских марафонах стонущих,
идущих выбранной стезёй
или в своём беспутьи тонущих,
с душой, где только тлен и дым, —
одно незыблемым останется:
желание сойти с дистанции,
услышав зов чужой беды».
Посередине лета и тепла
без тени недовольства и смущенья
она лежит, беспомощно мала,
удвоенная собственною тенью.
Извечные ослушники в миру,
ни обойти, не подойти не смея,
два малыша, забыв свою игру,
растерянно возвысились над нею.
Их башмачки истёртые – в пыли,
они еще не знают, как поступят:
ногой небрежно на неё наступят
или поднимут бережно с земли.
Но – в апогее лета и тепла,
такого, что трава уже пожухла,
она лежит, доверчиво мала —
не женщина, не девочка, а кукла.
Ну а мужчины – возраст их не в счёт! —
решают, как от веку им завещано,
с тревогой, не осознанной ещё:
игрушка это или… Или – женщина?
В едином созвучьи,
в едином мгновеньи
так радостно слиты
покой и движенье.
Так трепетно слиты
в едином мгновеньи
улыбка, дыханье
и сердцебиенье,
и губы, и звуки,
и руки, и плечи —
и музыка жизни,
и музыка встречи.
На белом рояле,
на белой рояли
забытые ноты
печально молчали,
и руки в морщинах
бессильно лежали
на белом рояле,
на белой рояли…
На белом рояле,
на белой рояли
две тёмные розы
покорно увяли,
и струны, что жили
под крышкой рояля
уже не звучали…
Давно не звучали.
Но, может быть, это
пригрезилось мне
в коротком, тревожном,
нечаянном сне?
И стоит проснуться —
как тут же, я знаю,
откроется взгляду
картина иная:
там тёмные розы —
я вижу, не грежу —
прекрасны и свежи,
пленительно свежи…
Там мальчик, малыш —
не достать до педалей! —
касается клавиш
на белом рояле…
…Те детские пальцы,
о, как колдовали…
Во сне? Наяву ли?
Над белым роялем…
Хоть атрибуты жизни
те же, те,
я, как во тьме кромешной,
в суете:
не разогнуть
ни душу и ни спину…
О, Господи… позволь…
на миг единый…
отринуть мать,
дитя своё отринуть,
знакомых и родных,
весь белый свет,
пропасть, исчезнуть,
затеряться., сгинуть —
так, будто не было меня
и – нет…
И в этом кратком
миге отрешенья
на грани
бытия-небытия
прислушаться…
и различить движенье
истерзанного
собственного «я»,
и на мгновенье
дух перевести…
Вдох – выдох… Выдох – вдох…
Легко, неспешно…
И от души
усталость отвести,
и новое дыханье
обрести,
и свет увидеть
в темноте кромешной.
Как поздно я пришла к самой себе,
когда почти и жизни не осталось,
но даже эта горестная малость
как благодать, как свет в моей судьбе.
Не ведаю, пришлась ли ко двору
я этой жизни, или так, чужая…
Но если я когда-нибудь… умру…
О нет, об этом помолчу пока я.
Я помолчу, пока ещё рассвет
так будоражит утреннюю землю,
пока душа растроганно приемлет
души другой нечаянный привет.
Пока мне часто-часто снится сон
о выдуманном детстве и забавах,
где всё впопад, всё – в такт, всё – в унисон,
где всё – победа! Всё – «ура!» и «браво!».
Но, просыпаясь рано поутру,
я розовые сны отодвигаю
и будничное действо начинаю,
и в руки тряпку с веником беру.
…Но если я когда-нибудь… умру…
О нет, об этом помолчу пока я.
Я помолчу, пока в одной из книг
так терпеливо ждет меня закладка,
пока мой дух не ослабел, не сник,
пока мой внук со мной играет в прятки.
Пока мне есть, кому сготовить ужин,
пока мне этот мир так остро нужен,
пока – по всем раскладам бытия —
себя живою ощущаю я.
Я – девочка, которой никогда
ни книжек не дарили, ни игрушек,
чья изначальность – детские года —
пуста, как наволочки без подушек.
Подросток я – неловкий и худой,
чуждающийся шума и веселья,
в себя ушедший с детскою бедой
так, как монах в свою уходит келью.
Я – девушка, попавшая в тиски
нескладности своей и невезений,
чьи дни полны тревоги и тоски,
а ночи – непонятных сновидений.
Я – женщина, которая сама
за всё платила полною монетой.
Я – женщина, чья странная зима
в себя вместила и весну, и лето,
и осень… Пограничная с зимой,
та осень так светла и благодатна…
Да, начинала путь с пустой сумой.
Да, шла и знала – нет дорог обратных,
а есть что есть. И посему
я не кляла пустую ту суму.
И потому на жизненном пути
(или на крестном?! Что одно и то же…),
не повторяя всуе имя Божье,
зажав тоску, как камешек в горсти,
спокойно пояс затянув потуже
я наполняла
не суму,
а душу…
Исчерпан короткий отрезок покоя,
и что-то опять происходит со мною,
и сердце всё чаще дает перебои
в мгновения те, где, бывало,
оно так спокойно стучало.
Порою я плачу… И если я плачу,
то это не так уже много и значит.
Что ж, пусть, но я тихо и грустно поплачу
в мгновения те, где, бывало
я так безутешно рыдала.
Я вдруг поняла, что уже не спешу,
по дому размеренно-тихо хожу
и ровно – до странности ровно – дышу
в мгновения те, где, бывало,
мне воздуха не хватало.
Я память свою не тревожу напрасно,
и всё же тоскую о чём-то неясном,
но эта тоска уже нет, не опасна
в мгновения те, где, бывало,
она меня просто съедала.
И гнев свой теперь я легко успокою,
чтоб ладить с другими и ладить с собою,
и гневаться, знаю отныне, не стоит
в мгновения те, где, бывало,
я гневом тяжёлым вскипала.
Я радуюсь будням, друзьям, юбилеям,
я радуюсь, если ничем не болею,
я радуюсь чаще и радость острее
в мгновения те, где, бывало,
я радости не замечала…
…Всё это, о чём я сейчас рассказала,
ещё не настало… Почти не настало.
И в этом «почти» я ещё горячусь,
вскипаю и гневаюсь, и тороплюсь
поладить с собою, поспорить с судьбою…
Ах, сердце, прости мне твои перебои…
Из тьмы незнанья, страхов и недугов,
что не избыть, не выплакать, не счесть,
я восходила на иные круги,
чтоб осознать и выстрадать – «Я есть!»
Чтобы понять, что солнце – незакатно,
что это я свершаю свой виток…
Всё повторяется. Всё так же невозвратно.
И не дано нам подвести итог.
Жива. Живу. И эту жизнь приемлю.
И буду жить до той поры, пока
во мне – ещё не высказана – дремлет
хотя б одна строка.
И ни о чем я впредь не загрущу,
и о былом не потревожу память.
В одну строку всю жизнь я умещу:
«Я к вам пришла. Уйдя, останусь с вами».
Какая есть, такая есть, поверьте,
точней сказать, была, а не иначе…
Но если кто-то обо мне заплачет,
те слёзы после жизни, а не смерти.
Какая тишь… Какая тишь
на этой боковой тропинке…
Прислушайся – и различишь,
как пробивается травинка
из-под земли, из-под камней,
лежащих в тёмном беспорядке,
из-под запутанных корней,
сквозь их разлапистую хватку,
как страстно рвётся из тенет
тонюсенькое волоконце,
чтобы увидеть белый свет,
себя явить земле и солнцу,
чтобы зелёный свой привет
нам донести такой ценою…
Лишь так из тьмы – из тьмы на свет! —
прорыв свершает всё живое.
Я в одиночество шагну,
как в склеп,
чтоб, отрешившись
от забот житейских,
там душу круто замесить,
как тесто
не на пирог,
а на насущный хлеб.
Раз, по Птичьему рынку гуляя,
было это, помню, зимой,
я купила себе попугая,
привезла его в клетке домой.
Я ношу ему ветки из леса,
и по ним он так весело скачет,
и, наверное, это значит —
я учла его интересы.
Он свободно по дому летает
и садится на плечи ко мне,
ну а клетка висит на стене,
кроме ночи – всё время пустая.
Ест он зёрнышки прямо с руки
и гортанно о чём-то лопочет…
А быть может, он так хлопочет,
чтоб избавить меня от тоски.
Не беда, что повсюду крошки,
мы спокойно живём теперь,
словно не было вовсе потерь
ни в моём и ни в птичьем прошлом.
Я учу его говорить,
его имя весь день повторяю,
только вдруг на его «фьюить»
«Дорогой мой…» – неслышно роняю.
Так что если когда-то судьба
одиночеством вас испугает,
не считайте, что дело – труба,
заведите себе попугая.
Внуку Вячеславу
Он был любим. Он жил, не зная бед,
опилками набитый медвежонок.
Его хозяин от роду трёх лет
к нему тянулся по утрам спросонок
и ласково Мишуткой называл,
и в плюшевые губы целовал,
а днём таскал всё время за собою
и мамину, пушистую, соболью,
ему на уши шапку надевал.
Они и ели из одной тарелки,
дружили – и водою не разлить,
и никакие зайцы или белки
соперничать с Мишуткой не могли.
И, плюшевый, доверчивый, смешной,
в счастливый миг забыв про всё на свете,
он возомнил, что он живой, иной…
А мальчик вырос, как растут все дети…
И не был он ни виноват, ни прав —
он просто вырос для иных забав.
Без этой дружбы, по-ребячьи пылкой,
всё изменилось в жизни медвежонка,
и даже прохудилась одежонка
и из неё посыпались опилки.
И он теперь, растерзанный и жалкий,
без лапы и без уха одного
сидит на свалке, на обычной свалке,
где, наигравшись, бросили его.
И смотрит он на пёстрый хлам и лом,
на муху, что ползёт по битой кружке,
и думает, всё думает о том,
как плохо в этой жизни быть игрушкой.
Мне судьба подарила
тяжёлый подъём для начала
и привалы дала,
чтобы я в том пути отдыхала,
и надежду,
что я одолею вершину, —
всё дала, что смогла,
чтобы я восхожденье свершила.
Я иду, то срываясь,
то вновь поднимаясь,
иногда в той дороге
меня настигает усталость,
иногда свет надежды
бывает и тускл, и неясен…
Ну а если дойду —
значит, дар этот был не напрасен.
Надев броню, «Ты умер для меня!» —
мы говорим тому, кто расстаётся с нами,
но нас не защищает та броня —
и в тот же миг мы умираем сами.
И меркнет свет в разгаре бела дня
от слов простых «Ты умер для меня!»
Но вспоминаем снова мы и снова
тринадцать букв – четыре горьких слова,
что проступают вопреки всему
сквозь годы, что летят и пролетели,
отметинами на душе – не теле,
что не стереть и Богу самому.
…Тем не дано покоя обрести,
кто первым их решил произнести.
Звала я счастье именем твоим…
Но нет тебя. Ушёл ты вместе с ним.
И сердце так молчанием сжимало,
что имени в нём места не хватало.
Но имя прорывалось из молчания
и становилось именем отчаянья,
и утверждала вечная разлука,
что это имя – имя вечной муки.
Когда ж звала тебя, с разлукой споря,
на это имя отзывалось горе.
Со временем и горе замолчало,
и стало имя – именем печали.
…Теперь всё это в памяти моей,
и память эта с каждым днём светлей.
Уведёт,
поведёт колея…
Может быть,
это к Храму дорога?
«В добрый путь, —
прошепчу тихо я
и напутствую мысленно, —
с Богом…»
Ветвей чернеющих узор
на зимнем небе так печален…
Весна украсит их листвой,
согреет теплыми лучами
и смоет ту печаль дождями.
И лето – кто ему не рад! —
свершит положенное дело:
оденет землю в свой наряд,
день увеличит до предела.
И в отведённый ей черёд
нас осень встретит листопадом…
А там уж и зима грядёт,
и новый год так близко, рядом.
Всё то же, что теперь, что встарь:
зима и ветви вновь нагие…
Но то уже другой январь,
и год другой, и мы – другие.
Тайный голос
мне шепчет в ночи:
«Уходи
от пустого торга.
Не спеши
ни принять, ни отторгнуть.
Не спеши.
Не спеши…
Не спеши».
Осознаю, почти прожив свой век:
я – странный и отдельный человек,
отдельный от житейской суеты,
в которой, что ни говори, погрязла,
пряла, чтоб жить, – и не щадила прясла,
не ощущала – в жажду! – вкус воды.
И всё хотелось мне переиначить,
казалось всё то шуткой, то подвохом,
как будто куклу приходилось нянчить
взамен живой, кричащей, тёплой крохи.
Но мне тогда была ещё дана
живая радость самого простого —
я ощущала, медленно и снова,
что так прозрачна неба глубина
и многомерно найденное слово,
что неба синь так трепетно близка
и красками роскошествует осень…
И незаметно проступает проседь
как путь к зиме – на ветках и висках.
…К своей зиме несуетно шагая
и меньше о несбывшемся скорбя,
под грузом лет надежды не теряя,
и этот путь мы примем, и себя.
Села бабочка мне на рукав
летним полднем в саду, у фонтана,
и сказала вдруг: «Не лукавь,
ты печалишься слишком рано…»
«Я печалюсь? Да ты о чём?
Я дышу, я любуюсь садом…»
«Нет, – вспорхнув ко мне на плечо,
мягко ухо щекочет, – не надо…
Если можешь летать – летай,
только прожитых дней не считай,
потому что от этого счёта
исчезает чувство полёта.
Ох, уж этот мне человек —
он не солнце видит, а тень,
он считает коротким век,
я же знаю, как долог день…»
Вот и всё. Мотылёк не при чем,
нет его, лукавь – не лукавь…
Только ноет к дождю плечо,
только ветер колышет рукав,
только в воздухе, у лица
тихо-тихо дрожит пыльца.
Всё хорошо, когда отхлынет горе,
в котором дух твой утопал так долго…
Всё хорошо, и даже то, что Волга
в Каспийское впадает море.
«Всё вернётся на круги своя,
всё вернётся на прежние круги…»
Так когда-то надеялась я,
воздевая к ушедшему руки.
Всё вернулось на круги своя,
но то были не прежние круги.
…И с другими я ныне в разлуке.
И опять простираю я руки
дотянуться до круги своя…
И опять это новые круги.
Неужели моя колея
не на круги – на муки своя?!
Лишь бумага всё терпит. И я
опишу неизбывность разлуки!
Но не в силах ни разум, ни руки
очертить эти круги своя…
Ведь не мы начертали те круги.
Опасность исчезла – ёж спрятал иголки
и сразу стал добрым, счастливым, неколким.
Понятно ежу и любому известно:
всему – своё время, всему – своё место.
Кто здесь и сейчас может жить интересно,
тот, значит, нашёл своё время и место.
И будет он добрым, счастливым, неколким —
зачем же всё время топорщить иголки…
Ещё земля плыла в потёмках
и утро брезжило едва,
два домоседа, старца два
с нехитрым скарбом в двух котомках
отправились в неближний путь —
на мир неведомый взглянуть
да Истины неясный лик
узреть хоть на единый миг.
Зелёный прутик теребя,
шутил один: «Вот будет посох!»
«Ты опирайся на себя», —
сказал ему другой, философ,
«Всё это я давно постиг,
я разве глуп?» – спросил шутник.
«Ответ присутствует в вопросе», —
с улыбкой пояснил философ.
И пусть стезя их нелегка,
с котомкой справится рука,
груз лет – увы! – потяжелее:
любая малость одолеет
нежданно ослабевший дух
или нечаянный недуг
ослабит пусть не дух, так ноги…
Пока же странники – в дороге.
За шагом шаг, за мигом миг,
и философствует шутник,
что зёрна Истины, как просо,
и улыбается философ:
«Всё это я давно постиг».
К чему им рай? И что им ад?
И тернии, что под ногами?
Коль Бог в душе и небо над
двумя седыми головами.
Ни дождь мне не в помощь, ни солнце, ни время,
ничто не растёт на моём пепелище,
и разум причины тому не отыщет —
что, если я сеяла мёртвое семя?
Но я поливаю ту землю и холю,
надеясь – она оживёт, пусть не скоро…
А рядом, так близко, зелёное поле
терзает меня молчаливым укором.
Там ветер высокие травы колышет
и носятся там ароматы хмельные,
там весело бегают дети босые…
А я… поливаю своё пепелище.
А я поливаю своё пепелище,
пусть даже в том смысла никто не отыщет.
Упрямо веду и с собой, и с судьбою
нелепый и долгий, смешной поединок.
…И вот уже несколько слабых травинок
взошли, наконец, над моею землёю.
А разум мой всё не находит покоя:
то семя моё прорастает травою
иль ветер занёс в мою землю чужое?
Но сердце с подходом таким не согласно
и мне возражает: «Не мудрствуй напрасно!
Земля оживает на том пепелище?
Нет смысла иного, нет радости – выше…»
Нас хмурая осень
давно развела листопадами,
но боль затаи…
Ведь я ещё падаю,
все ещё падаю, падаю
в объятья твои.
Не надо, не надо,
не надо, не надо загадывать,
что ждёт нас двоих…
Я падаю, падаю,
падаю, падаю, падаю
в объятья твои.
Надежда, надежда,
как утро, росой и прохладою
меня напои…
Надежда на то,
что я падаю, падаю, падаю
в объятья твои.
Нас общей дорогой
судьба уже нет, не обрадует
одной на двоих…
В пути одиноком
пусть я упаду… но я падаю
в объятья твои.
И с жизнью прощаясь,
ни рая не жду и ни ада я…
Тоски не таи,
ведь я возношусь, возношусь,
возношусь, словно падаю
в объятья твои.
Закон утрат всеобщ. Универсален.
Он – это дух осиротевших спален,
с землёю из земли исторгнутых грибниц,
душой в душе построенных гробниц…
Хлеб чёрствый без глотка воды
взамен небесной щедрой манны,
чтоб ощущали мы, гурманы,
и вкус беды…
Его обличий нам не счесть:
оно и знак, и признак,
и часть судьбы, и свыше весть,
что есть предел у жизни.
В пустом дому, как в мире том,
где порваны все узы,
ты с одиночеством – вдвоём…
И нет тесней союза.
Среди толпы или в глуши,
на празднике и тризне
оно как часть твоей души —
не отделить при жизни.
И не избыть, и не излить,
и не разрушить…
В нём только можно поселить
родную душу.
Вокруг – такая благодать!
А что вокруг? Леса и травы,
и ливень – не найти управы,
и трели птиц – не разгадать,
и неба свод над головой
то серый, то вдруг голубой.
Но… разве это благодать,
коли её – ни дать, ни взять?
Да тем она и благодать,
что нам её – ни взять, ни дать,
лишь благодарно ощущать
всем существом – душой и плотью —
тот мягкий свет сквозь сумрак плотный,
ту нить, связующую нить
меж нашим «Я» и мирозданьем…
И нет мучительней желанья,
чем просто быть, дышать, любить,
не прерывая эту нить.
…А мы терзались – как нам жить,
что нанизать на эту нить?
Всё погрузилось в утренний туман.
Исчезли краски, стёрты очертанья,
безлико и бесцветно мирозданье,
всё – лишь мираж, иллюзия, обман.
Всё – лишь мираж, иллюзия, обман?!
Но есть и я, и тот кусочек парка,
который неожиданным подарком
здесь и сейчас мне этой жизнью дан…
Апчхи! То простуда иль грипп?
Ну надо ж, в погоду такую…
И вдруг под ногами – гриб,
и птаха на ветке ликует.
И звонкие трели её
снимают моё беспокойство…
То Высшая сила даёт
мне знаки особого свойства,
о том, что – держись не держись —
спасёт тяготенье земное,
о том, что целительна жизнь,
покуда она со мною.