Za darmo

Торт немецкий- баумкухен, или В тени Леонардо

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Какая щедрость!

– Это ещё не всё, Карлуша! Специальным Указом императрицы Дидерот был назначен пожизненным хранителем собственной библиотеки с ежегодным содержанием, насколько мне известно, ни много ни мало в тысячу франков. Причём, жалованье было выдано за пятьдесят лет вперед.

– Вот это подарок!

– Ещё бы! Но в связи с этим «подарком», как ты изволил выразиться, поездка в Россию теперь стала для Дидерота делом чести. Но по разным причинам – серьёзным и не очень, он не мог решиться на неё ещё лет восемь. И вот в то время, когда я был в Чечевицах, он, наконец, прибыл в Петербург. И, представь себе, Левицкий пишет его портрет в доме братьев Нарышкиных на Адмиралтейской стороне, у которых Дидерот поселился. Дмитрий просит меня посетить его дома нынче же вечером, часов около восьми, он мне расскажет все подробности. Я, конечно, был бы несказанно рад познакомиться с Дидеротом, но это уж как получится… Сколько сейчас времени?

Словно отвечая на его вопрос рядом в гостиной тяжело загудели напольные часы, отсчитывая время. Было семь вечера. И Николай стал собираться к Левицкому.

– Ты только рано спать не укладывайся, – велел он мне на прощанье. – Я всё про Дидерота тебе рассказать должен.

– Ну, это уж обязательно! Я без того и не засну.

Николай вернулся от Левицкого довольно поздно, но я, как и обещал, не думал ложиться. Мы проболтали почти до утра.

Оказывается, в мастерскую художника из Смольного института привезли последний выполненный Левицким портрет – смолянки Глафиры Алымовой, одной из лучших первых выпускниц. Портреты, написанные прежде, уже стояли в его мастерской, Николай их видел и был от них в восторге. Но портрет Алымовой – это… Если другие были заказаны самой императрицей, то этот – никем иным, как Иваном Иванычем Бецким. Ну, о том – рассказ особый, повременю пока.

– Слушай, Карлуша, какие у нас с тобой будут планы на завтра… – Продолжал Николай. – Хотя уже – на сегодня, ведь утро уже. Дидерот нынче с самого утра поедет в мастерскую Фальконета, давнего своего друга, осматривать статую. Потом – на каждодневную аудиенцию к императрице. Левицкий с утра поработает над его портретом в доме Нарышкиных в тишине и в одиночестве, а после пришлёт за мной коляску, так как хочет непременно показать мне свою работу. Он и тебя приглашает, ты опять ему зачем-то понадобился. Очень ты ему полюбился.

– Я полюбился или мои крендельки?

– Не придирайся к словам, мой друг! Ты знаешь, что всегда располагаешь к себе моих друзей. Так поедешь или нет?

– Я бы с радостью… Но мне надобно кормить слуг.

– Успеешь. Посмотришь портрет, повидаешься с Левицким, и вернёшься к обеду. Если и припоздаешь несколько – не велика беда, подождут слуги.

Я кивнул, хотя в моей педантичной немецкой душе и мысли такой не могло родиться, чтобы я опоздал с обедом даже для немногочисленной, оставшейся в доме дворни. Таким уж я родился.

Когда мы уже сидели в экипаже Левицкого, Николай, смеясь, сообщил мне ещё одну деталь.

– Знаешь ли, Карлуша, про Дидерота немало смешных историй рассказывают, у него слабости, как и у всех великих людей. Но есть одна особенная. Дидерот обожает позировать художникам. Дмитрий смеялся, рассказывая, что тот был страшно польщен, когда братья Нарышкины их познакомили – ведь Левицкий, как-никак – академик живописи.

Нам в тот день повезло: осенняя погода решила нас порадовать. Светило неяркое солнце, и ветра особенного не было.

Тяжёлую дверь богатого дома Нарышкиных нам отворил важный швейцар в ливрее. Он принял из наших рук верхнюю одежду, и молодой учтивый лакей провёл нас в большую светлую залу, очевидно танцевальную, предоставленную в полное распоряжение Левицкому, в которой он работал над портретом философа. Увидев нас, художник отошёл от мольберта и приветливо улыбнулся.

– Я рад видеть вас обоих. Сейчас помою руки и покажу вам свою работу.

Он снял передник, перепачканный краской, отодвинул подальше от мольберта палитру. Николай с готовностью полил ему на руки из кувшина, стоящего в широком тазу у стены.

– Спасибо, мой друг.

Тщательно вытерев мокрые руки, Дмитрий Григорьевич, улыбаясь, повернулся к нам.

– Дело в том, что завтра в полдень ко мне в мастерскую пожалует никто иной, как Иван Иваныч Бецкой для оценки моей работы – портрета своей любимой воспитанницы Глафиры Алымовой. От обеда он заранее отказался, но я знаю, что к кофею сей великий муж не равнодушен, и, думаю, от него не откажется. И с уверенностью могу Вам сообщить, что к немецкой кухне и, особенно к немецкой выпечке, он большую слабость имеет. Вы меня осчастливили бы, Карл Францевич, если бы согласились своими кондитерскими изысками украсить мой чайный стол…

– Он согласится, согласится – со смехом вмешался Николай. – Подумай только, Карлуша, ты ведь самого канцлера Бецкого своим баумкухеном будешь потчевать!

Я, конечно, страшно смутился, но сразу согласился. Мы договорились, что я нынче к вечеру приду к Левицкому домой, и мы договоримся о деталях.

– Ну, и слава Богу! – Обрадовался художник. – А теперь, друзья мои, подойдите сюда. Ну, не так близко… Встаньте справа. Тогда свет из окон будет падать в нужном направлении. Вы – первые зрители моего творчества. Мне очень интересно, что вы скажете.

Мы с Николаем подошли и встали там, где было предложено художником. Конечно, его реплика по поводу нашего мнения о портрете относилась к Николаю, уж вовсе не ко мне – повару и кондитеру. Но меня тронуло столь тактичное отношение известного мастера ко мне.

Я не представлял себе внешность французского философа и предполагал, что на портрете увижу некую важную официальную личность в парике и парадной одежде. Но мудрый пожилой человек, с лёгкой грустью смотревший на меня, поражал своей простотой и обыденностью. Он выглядел бесконечно усталым, задумчивым и доброжелательным. Казалось, что он только что снял пудреный парик и надел домашний халат. Николай был поражён увиденным не менее, чем я. Они с Левицким тут же начали бурно обсуждать тонкости портретной живописи, а я просто стоял и смотрел. И не мог наглядеться. И вдруг позади себя мы услышали хрипловатый голос, говоривший по-французски, который заставил меня даже вздрогнуть от неожиданности.

– В течение дня я имею сто самых разных физиономий, в зависимости от предмета, который меня занимает. Я бываю грустным, ясным, задумчивым, нежным, резким… Моё лицо обманывает художников, я не бываю одинаковым в разные минуты.

Левицкий оборвал свой разговор с Николаем и рассмеялся.

– Это вы, господин Дидерот! О, и мсьё Фальконет с вами! Я рад представить вам своих молодых друзей – это Николай Львов и Карл Кальб. Они здесь по моему приглашению. Надеюсь, вы ничего не имеете против?

Я оглянулся. На этот раз я увидел Дидерота в парике, который сидел на его круглом черепе как-то неловко. Рядом с ним стоял Фальконет, столь же хмурый и усталый, как и в первую нашу встречу на демонстрации Большой модели его монумента.

– Отчего же! – Живо откликнулся Дидерот. – Мне очень любопытна молодёжь государства Российского. Мы много спорим о её судьбе с императрицей. Ну, и как вы, молодые люди, находите мой портрет? Могу признаться, я не люблю своих портретов…

– Ну, ну… – Язвительно произнёс Фальконет. – Вашими портретами весь Париж увешан. И, кажется, вы нисколько тому не противитесь. А какие живописцы вас пишут! Назвать фамилии?

Дидерот с улыбкой отмахнулся.

– Давайте лучше сядем и поговорим о судьбах русского изобразительного искусства…

И, стянув неуклюжий парик, первым присел на канапе в глубине зала.

– Садитесь, Этьен. Вы увидите, вернее услышите, что мысли русской молодёжи по этой теме весьма интересны. Садитесь и вы, молодые люди… У меня до встречи с императрицей есть ещё пара часов, мне очень хочется услышать перед тем ваши рассуждения. Это будет весьма интересная тема для сегодняшнего разговора с государыней.

Воспользовавшись паузой, связанной с рассаживанием, я по-французски извинился, сослался на неотложные дела, раскланялся и покинул это весьма заинтриговавшее меня общество.

Уже в дверях я расслышал лестную для себя фразу Дидерота.

– Вот видите, Этьен, русская молодёжь весьма образована. Этот молодой человек свободно разговаривал с нами по-французски и, могу поспорить, что он знает ещё пару иностранных языков. А вы всё ворчите, что здешняя молодёжь ничему не хочет учиться…

На следующее утро, когда я стоял у плиты в доме Левицкого, на улице ещё была непроницаемая мгла. По приказу хозяина все кухонные работники помогали мне с усердием, иногда даже излишним. Ровно в полдень, когда серое туманное утро осветило фасады соседних домов, к дому цугом подъехала роскошная карета. Вся кухонная челядь прилипла к окнам, мне, как гостю, уступили самое почётное место с той стороны, с которой лучше всего был виден подъезд. Я, как и все, с большим любопытством разглядывал этот экипаж. Верховые, сопровождавшие его, «вершники» на передних парах лошадей и лакеи, стоявшие на запятках, были в ливреях, обшитых золотом по всем швам. Левицкий встречал важного гостя на крыльце своего дома. Конечно, из окна кухонного флигеля невозможно было разглядеть лица Бецкого, я увидел только сутулую фигуру старика, важно и неторопливо поднимавшегося по лестнице навстречу хозяину.

Со слов Николая, я знал, что Бецкого в Петербурге называют «сфинксом» из-за непроницаемого выражения его физиономии. Говорили, что он вечно колеблется между словами «да» и «нет». Но в те годы Иван Иваныч Бецкой был великим человеком. Не было в столице ни одного значительного дела, в котором он не принимал бы самого активного участия. Он был главным попечителем Воспитательного дома и директором Шляхетного корпуса, директором Конторы от строений Её Императорского величества домов и садов. Первым заинтересовался искусством выведением цыплят без наседки и разведением шелковичных червей. В императорских садах и резиденциях не могла решиться без его участия самая ничтожная проблема. Злые языки говорили, что, когда в Петергофском пруду всплыли кверху брюхом пять сазанов, их боялись трогать и не вытаскивали из воды несколько дней, пока он не дал распоряжения по этому поводу. Сплетники приписывали ему даже отцовство государыни, но мне ли судить о том, что в том правда, а что – нет…

 

Прошло, наверно, более часу, когда велено было накрывать чай в столовой. Я, конечно, очень волновался, когда побледневший от страха лакей понёс мою выпечку из кухонного флигеля в господский дом. У меня, как и у него, дрожали руки. Но всё прошло спокойно. Важный гость отбыл восвояси, а лакей сообщил мне, что Дмитрий Григорьевич приглашает меня в свою мастерскую.

– Ну, Карлуша, – встретил он меня, улыбаясь, – поздравляю вас. Ивану Иванычу ваша выпечка не только понравилась, он вашей персоной весьма заинтересовался.

– Моей персоной? – Опешил я.

– Представьте себе. Когда он узнал, что вы родились в Сибири в доме самого старика Соймонова и нынче проживаете у его сыновей, очень вы ему любопытны стали. Ваш баумкухен им признан восхитительным. Он сказал, что непременно о вашем искусстве расскажет императрице. Нынче-то всё – французская кухня, да французская… А государыня наша всё-таки немка, и вкусы свои немецкие вовсе не скрывает.

Я, конечно, таял от этих комплиментов. Но мастерская художника – это всё-таки мастерская художника. У меня просто глаза разбежались. Но я успокоился, увидев знакомые портреты «смолянок», что создавались при мне, если не сказать смелее, при моём непосредственном участии. Конечно, в мастерской Левицкого они смотрелись совсем иначе, чем в скромной театральной зале Смольного института, но личики девочек показались мне такими знакомыми и милыми, что я невольно заулыбался.

Левицкий расхохотался.

– Ну, что мой друг, знакомых девиц увидели? Но кое с кем вы совсем не знакомы. Подойдите сюда, Карлуша…

Да, конечно, этих выпускниц Смольного института я не знал. С портретов на меня смотрели семь юных созданий, семь прелестных девиц – кокетливых, слегка манерных, старательных, совсем малышек и уже повзрослевших – первых выпускниц Смольного института благородных девиц. Тех самых, которыми по слухам, гордилась императрица. Левицкий назвал мне их фамилии.

– Нелидова, Левшина, Борщёва… Особенно обратите внимание, Карлуша, вот на этот портрет – это Глафира Алымова. Её заслуженно считают лучшей арфисткой Петербурга…

И я увидел стоявший совсем в стороне портрет ещё одной выпускницы Смольного института, в белом атласном платье. Она сидела перед арфой, положив на её струны длинные пальцы.

Левицкий взглянул на меня мельком, но весьма многозначительно.

– Портрет Алымовой заказал мне сам Иван Иваныч Бецкой. Думаю, что ради того, чтобы в деталях его рассмотреть, он и пожаловал в мою скромную мастерскую. Он рассеянно взглянул на прочие портреты, которые видел ещё в институте, когда наезжал туда с проверками, попросил меня поставить кресло против портрета Алымовой и оставить его на полчаса в одиночестве. Я с готовностью выполнил его желание. Когда же я в назначенное время вернулся, то Бецкой сидел в кресле в глубокой задумчивости. И мне даже показалось, что на его щеках блеснули высыхающие слёзы…

Я во все глаза смотрел на Дмитрия Григорьевича. Он многозначительно улыбнулся.

– Да, мой друг… Вот такая история…

Я никогда не был сторонником всяких слухов и сплетен, а тут совсем смутился, и, желая перевести разговор на другую тему, спросил только.

– И какова судьба ваших шедевров?

Левицкий поморщился.

– Ну, не надо таких громких слов, мой друг… Я о своих творениях так никогда не думаю. Иван Иваныч сказал, что императрица желает сразу после торжественного выпуска первых «смолянок», разместить эти портреты по своему вкусу на женской половине в Петергофе.

Конечно, о том выпуске было много в нашей столице самых разнообразных слухов. Кто-то хвалил Бецкого за создание Смольного института, кто-то считал, что его идея воспитания нового поколения русских женщин – чистой воды фантазия влиятельного вельможи под давлением императрицы… Говорили, что вместо воспитания добродетельных жён и матерей, Смольный воспитал плеяду светских дам. А по Петербургу гуляла эпиграмма, которую приписывали не кому-нибудь, а самому Денису Фонвизину.

«Иван Иваныч Бецкий

Человек немецкий

Носил мундир шведский,

Воспитатель детский,

В двенадцать лет

Выпустил в свет

Шестьдесят кур,

Набитых дур…»

Мне, конечно, было несколько обидно за девушек. Конечно, как показало время, из большинства из них не вышло никаких знаменитостей. Но невозможно было всех подряд назвать «набитыми дурами». Лучшие выпускницы стали фрейлинами Великой княгини Натальи, императрицы Марии Фёдоровны, о судьбе Нелидовой – вообще разговор особый. Глафира Алымова тоже стала фрейлиной самой императрицы.

Не мне судить об отношениях Бецкого и Алымовой. Много слухов по Петербургу ходило по этому поводу. Говорили, что по его распоряжению, они с мужем были вынуждены жить в его доме. Болтали, что он входил к ним в любое время без приглашения, и так им докучал, что они сбежали от него в Москву. Но Бецкому было уже очень много лет, и здоровье его ухудшалось с каждым днём. Забегая вперёд, скажу, что постепенно он стал отходить от дел. И, говорили, что даже императрица теперь по его поводу иногда отпускала ядовитые шутки. Ну, а после смерти государыни и отъезда пассии Глафиры с мужем, у Ивана Иваныча случился удар. Его парализовало, он ослеп и окончательно помутился рассудком. Смерть его прошла для России почти незамеченной. Только добрейшей души человек Гаврила Романыч Державин посвятил ему трогательную оду «На кончину благотворителя». Особенно трогательные её строки я всегда вспоминаю, когда мы с женой гуляем, проходя мимо дома Бецкого, что у Летнего сада. Домом этим давным-давно владеют другие известные люди, но мне жаль, что память об этом государственном деятеле так быстро покинула Россию, и даже наш Петербург. Жена моя, Наташа, всегда чутко чувствующая моё настроение, иногда сама начинает читать эти памятные для меня стихи, а я тихонько ей вторю…

… «И ты, наш Нестор долголетний

Нить прервал нежных чувств своих;

Сто лет прошли – и не приметно.

Погасло солнце дней твоих!

Глава сребрится сединами

И грудь хотя горит звездами

Но протекла Невы струя:

Пресеклась, Бецкой, жизнь твоя»…

На следующий день после посещения дома Левицкого я помог Николаю переехать к Бакунину. Конечно, здесь он получил апартаменты значительно обширнее и удобнее, чем ему были предоставлены Соймоновыми, которые и сами жили довольно скромно по сравнению с жизнью тех же Нарышкиных или Бакуниных. Скудное Петербургское солнце, едва появляясь, немедленно освещало всё пространство огромной комнаты, которую скорее можно было бы назвать «залой». Поскольку эта «зала» находилась в углу большого дома, то окна из неё выходили как на восток, так и на юг, и, если уж появлялось солнце на небе, то оно светило почти целый день, переплывая с одной стороны на другую. Красивый мраморный камин украшали позолоченные жирандоли, удобная кровать была широкой и в изголовье украшена забавными фигурками амуров. Впрочем, Николаю редко приходилось пользоваться всем этим великолепием. Едва приступил он к курьерской службе, как немедля был отправлен заграницу. Дорога туда и обратно занимала немалое время, да и в местах назначения, куда он был направлен, необходимость заставляла его оставаться на довольно длительное время. Помню, что города и страны в его рассказах мелькали бесконечно. Многие названия городов я вообще впервые слышал именно от Николая и приставал к нему с расспросами. Посещение Гамбурга сменялось у него поездкой в Копенгаген, оттуда –в Лондон, а после – то в Париж, то в Италию… Сейчас я уж и не припомню, в каком порядке были те разъезды.

Едва Юрий Фёдорович вернулся в Петербург, я пришёл к нему в кабинет и низко поклонившись, поблагодарил за всё, что он для меня сделал за эти прошедшие годы. Юрий Фёдорович искренне обрадовался тому, что у меня теперь будет прекрасное место, где я смогу проявить свои не только кулинарные, но и организаторские способности, и пожелал мне самых больших успехов. На прощание я приготовил ему его любимый баумкухен и много всяческих сладостей, к которым он имел немалую слабость.

Но переехать в дом Бакуниных я не успел: из Черенчиц пришло трагическое известие – от болезни сердца скончался мой батюшка, и я поспешил в имение Львовых. Конечно, на похороны я не успел. Вместе с сёстрами Николая отправились мы на погост под сильным осенним дождём. Девушки, указав мне место, где упокоился мой родитель, сразу ушли. А я долго стоял у свежей могилы, которую размывал ливень, плакал, а после вернулся в наши семейные комнаты в кухонном флигеле, в которых прошло моё детство и юность. К вечеру ко мне постучалась горничная и сообщила, что Прасковья Фёдоровна, матушка Николая, ждёт меня в гостиной. Когда я вошёл к ней, все свечи в доме были уже зажжены, Прасковья Фёдоровна сидела у широкого обеденного стола и перед ней стояла большая шкатулка из резного дерева, принадлежавшая когда-то моей матушке, и в которой мой отец хранил свои сбережения.

– Вот, Карлуша… – Сказала Прасковья Фёдоровна, – в этой шкатулке всё твоё наследство. Батюшка твой перед смертью успел меня призвать и просил передать тебе своё благословение. Мы вместе с ним пересчитали его сбережения, надо сказать, они весьма внушительные. Как объяснил он мне, начало было ещё в Тобольске положено, старик Соймонов на благодарность за труды не скупился. Да и матушка твоя тоже немалое жалованье получала. Ну, а в Черенчицах ему особенно не было нужды тратиться, всё для тебя берёг…

Я не сдержался и заплакал. Принял от Прасковьи Фёдоровны драгоценную шкатулку, прижался губами к её морщинистой руке, она меня благословила, и поцеловала в лоб.

Долго оставаться в Черенчицах я не мог, потому уже на следующий день заторопился в Петербург. Любезная Прасковья Фёдоровна предоставила мне свою коляску до Торжка, а там я пересел в почтовую карету, и с горя тихонько плакал в замызганном углу экипажа, не замечая дорожных рытвин и ухабов.

Дядя Ганс крепко обнял меня по возвращении, и мы просидели с ним до рассвета в моей комнате, тесно прижавшись друг к другу. Остались мы с ним одни из нашего старинного немецкого рода. Но мне надо было готовиться к переезду и дядя Ганс, кажется, был взволнован более меня самого моим новым назначением. Он помог мне собрать немногочисленные пожитки и всё наставлял и советовал, как мне поступать в том или ином случае. А после взял с меня страшную клятву, что я не буду ничего решать сгоряча, и при любом конфликте с подчинёнными кухонными работниками или (не дай бог!) с самими хозяевами буду прежде всего советоваться с ним. Юрий Фёдорович даже предоставил мне для переезда свой экипаж, и весьма возбуждённый дядя Ганс проводил меня до нового места назначения.

Дворецкий в доме Бакуниных, имея распоряжение хозяина, поселил меня в прекрасной комнате большого кухонного флигеля. Два русских повара из крепостных встретили меня без особого восторга, но я, уже имея определённый опыт общения со своими собратьями в чужих домах, был к этому вполне готов. Как только стихло всё в огромном доме, я отправился на кухню. От природы я всегда был человеком ответственным, ну, а по молодости лет, конечно, весьма самоуверенным. Едва устроившись на новом месте, собрав всю многочисленную крепостную кухонную прислугу, включая работных баб и кухонных мальчиков, я заявил, что поскольку я теперь над ними первый начальник, то подчиняться они мне должны беспрекословно под страхом отправки в деревню, к которой приписаны. А там их, конечно, ждала незавидная судьба, зависящая от воли управляющего имением, который мог отправить и на скотный двор, и на конюшню, и высечь за любую пустяшную провинность. Слушали они меня с заметным страхом в глазах и дружно кивали головами в знак согласия. И так дружно, что мне их даже жалко стало. Потом я оставил одних поваров и чётко распределил меж нами обязанности по приготовлению еды для хозяев и слуг, и особенно угощений для званых обедов и ужинов, которые в этом доме случались почти ежедневно.

Поскольку основную нагрузку я взял на себя, не зная достоверно об умении каждого из поваров, то они довольно быстро успокоились и дали мне твёрдое слово, что будут обо всём советоваться со мной, по крайней мере, на первых порах, пока я ещё не знаю, на что способен каждый из них.

В тот же день я был приглашён и к хозяину дома. Мы поговорили совсем недолго, но, кажется оба остались удовлетворены встречей. Бакунин сообщил мне, что от господина Львова он получила самую лестную мою характеристику, а про моё кулинарное искусство, особенно по части приготовления кондитерских изделий, он и сам слышал немало лестных отзывов от своих знакомых и друзей.

 

Николай по-прежнему находился на военной службе, исполняя при том многочисленные и весьма ответственные обязанности курьера Коллегии иностранных дел. Но, конечно, не без очередного вмешательства Бакунина он принял, наконец, решение оставить военную службу.

И вот я снова держу в руках памятный Аттестат Николая Александровича Львова. Переписываю следующие строки слово в слово.

«…1775 года 10 июля на поднесенном от означенного полку ее императорскому величеству докладе и на оной последовавшею высочайшею ее величества конфирмациею пожалован он Львов с прочими от армии капитаном и 1776-го 5 июня по прошению его, а по определению помянутой Коллегии в рассуждении знания его италианского, французского и немецкого языков принят в оную тем чином для употребления его на оных языках в переводах и других делах…».

Итак, с военной службой Николай расстался навсегда.

Конечно, долгие разлуки с другом меня весьма огорчали, но наша сердечная связь не прерывалась и в доме Бакунина. Мы по-прежнему были по-родственному близки, если он задерживался в Петербурге, мы опять проводили долгие ночные часы в тесном общении. Николай подробно рассказывал мне о своих делах, не вникая в служебные подробности, о которых мне знать не следовало. Я, со своей стороны, забрасывал его своими вопросами о неведомых мне в те годы странах, о людях, об их традициях и привычках. Ну, и конечно, о предпочтениях в еде. Это была моя постоянная просьба к другу – по возможности узнавать рецепты тех блюд и десертов, которые ему особенно понравились, если удастся – подробно их записывать. Особенно меня интересовало мороженое, которое так любила наша государыня. Из царского дворца любовь к этому новому в России десерту быстро перекочевала в знатные дома Петербургских вельмож. Ума не приложу, где доставали рецепты его приготовления повара именитых господ. Конечно, привозили их под строжайшим секретом приглашённые французские и итальянские повара, но узнать их профессиональные тайны было практически невозможно. Мне кажется, Николай сам вошёл в свою роль, и какие-то тайны французского стола ему удалось выведать в Европе и даже кое-что записать. Он часто, смеясь, поговаривал, что если из него не выйдет путёвый дипломат, то пойдёт он служить ко мне в должности этакого кухонного шпиона…

Но его шутки задевали во мне давно звучавшие тайные струны. Дело в том, что я давно мечтал об устройстве собственного кондитерского предприятия. Но до недавнего времени это были мечты, основанные только на моей фантазии, они не имели под собой никакой реальной почвы. Но когда после смерти батюшки я получил весьма приличную сумму наследства и прибавил к нему свои собственные сбережения, то с природной немецкой педантичностью рассчитал на бумаге все свои финансовые возможности и к своей несказанной радости понял, что мои мечты вполне могут стать реальностью. В своём деле я чувствовал себя вполне уверенно. Конечно, не обходилась эта уверенность от самоуверенности молодости, но без этого, кто и когда начинал своё предприятие? Кстати, Николай сдержал своё слово и основам черчения меня научил. И даже дал мне несколько уроков по основам архитектуры.

Я лепил из простого теста гладкие шары, различные пирамидки, некое подобие античных храмов или замков, а мой друг либо беспощадно меня критиковал, либо исправлял то, что можно было исправить. А несколько раз даже похвалил! Так что архитектурные сооружения из мороженного или бланманже меня теперь нисколько не пугали, а всё прочее я уже давно изготовлял безукоризненно и весьма легко осваивал новые рецепты выпечки, которые мне привозил Николай из Европы. Благодаря многочисленным гостям дома Соймоновых, и тем паче, Бакуниных, моё кондитерское искусство стало весьма популярным в Петербурге. Меня наперебой приглашали на званные вечера в разные известные дома, и хозяева мои нисколько не возражали против того, даже гордились, что именно их кондитер славится среди столичных гурманов. Могу с гордостью добавить, что моя знаменитая кулебяка в двенадцать слоёв, и «пирожки от Кальба», которые я выпекал с вареньем, грибами и капустой, к тому времени уже давно были известны не только в Петербурге, но и в Торжке, и в Тамбове, и в Вологде и даже в Москве. Их развозили по губерниям разные люди: и господа, путешествующие из Петербурга по своим делам, и курьеры, и фельдъегеря и даже ямщики. По прибытии на место назначения выпечка эта заворачивалась в горячие полотенца, разогревалась, и её фантастический вкус от этой дорожной экзекуции нисколько не менялся.

Конечно, я знал, что в Петербурге то тут, то там открывались кондитерские, где торговали всякими сладостями и выпечкой навынос. Но мне это было совсем неинтересно. Я мечтал не о том. Моя будущая кондитерская не должна была быть ни лавкой, ни магазином. Я хотел, чтобы она стала уютным местом в городе, где широкие удобные столы были бы накрыты вышитыми скатертями, куда днём приходили бы гувернантки с детишками попить ароматного чаю с разными вкусностями, а по вечерам собирались бы друзья, меж которыми велись бы увлекательные беседы о самых разных сторонах жизни… Каждый посетитель, каждый желающий, мечтал я, с удовольствием проведёт здесь время, читая не только Петербургские газеты и журналы, но даже иностранные, которые я планировал выписывать из-заграницы с помощью Николая. Впрочем, торговлю навынос тоже можно оставить, лишние деньги никогда не помешают.

Поскольку жизнь моя, в основном, протекала на Васильевском острове, хоть и мало у меня теперь было свободного времени, но стал я захаживать в разные мастерские успешных людей, которые, как правило, были немцами по происхождению. Заходил, осматривался, осторожно расспрашивал хозяина о том, как идут дела. Не всегда удавалось поговорить откровенно, на меня смотрели подозрительно, успокаивались только, когда я объяснял, кто я таков. Приходилось пускать в ход дипломатию, которой в те годы я не слишком владел, привирать, что мне очень нравится это заведение, что много лестных слов слышал о владельце, ну и всё прочее. Впрочем, мне довольно было осмотреться, переброситься парой фраз с приказчиком, чтобы многое понять и о многом догадаться. А каких только немецких мастеровых не было тогда на Васильевском острове! Портные, ювелиры, музыкальные мастера, лекари, аптекари… Даже немецкие мальчики-трубочисты предпочитались у заказчиков более других – ведь их надо было для работы впускать в свой дом. Они пользовались большим уважением у жителей столицы за свою отличную работу, честность, порядочность, педантичность.

Дядя Ганс со многими из них был знаком, изредка ходил к кому-нибудь в гости или приглашал к себе, когда получал заслуженный выходной или Соймоновы надолго отлучались из Петербурга и на кухне было мало работы… Я попросил его свести меня с особенно успешными людьми. Он удивился, пожал плечами и согласился. Собравшись с духом, я рассказал дяде о своих планах, к которым он отнёсся с явным недоверием. Но подумав несколько, вдруг сказал мне, что готов снабдить меня необходимой суммой, когда она мне понадобится. В разумных пределах, конечно.

Я расчувствовался, расцеловал его и от души поблагодарил. Конечно, у дяди Ганса тоже были немалые средства ещё с губернаторского дома в Тобольске. После смерти моего деда, они поделили наследство своего отца пополам с моим батюшкой. Дядя Ганс получал достаточное вознаграждение в доме Соймоновых, и жил у них на всём готовом. Он был одинок, скромен в своих потребностях и заверил меня, что с радостью поможет своему племяннику, единственной родной душе, в его весьма рискованном предприятии. Конечно, я понимал, что мне поначалу не хватит собственных средств, брать в долг я мог только у дядюшки, но только в долг! Ни о каких безвозмездных тратах чужих средств даже речи быть не могло. Дядя Ганс знал, что моему слову можно верить. На том мы и порешили. Я внимательно ознакомился со списком домов, выставленных на продажу на Васильевском острове. Два первых, которые я внимательно осмотрел, мне не понравились: находились они достаточно далеко, в глубине острова, и были какими-то неуютными и неподходящими для моего предприятия. А вот третий дом мне показался весьма привлекательным. Он был полутораэтажным, как тогда строили. Низ каменный, основательный, а сверху постройка деревянная, добротная. Внутри дом выглядел крепким, просторным, с высокими потолками, с многочисленными кладовыми, чуланами и глубоким чистым погребом, что мне было просто необходимо для будущего хозяйства. На первом этаже было несколько небольших комнат, которые я сразу решил объединить в большую залу. Более всего меня удивило, что хозяин дома был не только вполне обеспеченным человеком, но и весьма современным: все комнаты отапливались голландскими печами, отделанными скромным, но изящным изразцом. А на кухне, к моему несказанному удовольствию, была установлена удобная металлическая плита, украшенная причудливым чугунным литьём, которая, по словам хозяина, была приобретена всего два года назад. В общем, размечтался я по-настоящему. Кроме всего прочего, находился этот дом на Кадетской линии. Можно сказать, в центре города. Он был совсем недалеко от дома Соймоновых, то есть по соседству с живущим там моим дядюшкой, и, как потом, к моей несказанной радости, оказалось, рядом с моим будущим жилищем, в которое я переселился в скором времени и счастливо проживал там долгие годы. Я готов был купить этот дом немедленно, о чём тут же сказал хозяину, сопровождавшему меня. Но для окончательного решения мне нужен был совет Николая. Я не мог сдержать улыбки, представляя его удивление, когда он услышит о моих планах, но ничего рассказать ему не успел: он опять надолго уехал сначала заграницу, а потом в Черенчицы. Тогда, как говорится, зажмурив глаза и воззвав с молитвой к Всевышнему, я этот дом купил. Кроме дяди Ганса об этом подвиге моём никто не знал.