«Я крокодила пред Тобою…»

Tekst
5
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Да! – неожиданно раздалось на том конце.

– Пашка, ты где? С тобой все в порядке? Ленка тебя потеряла!

– Я в Турции, Маринка!

– Паша, ты больной?! Ленка на уши всех поставила! Мы с ума сходим! В какой Турции?! Что ты там делаешь?!

– В пятизвездочный отель устраиваюсь! – радостно кричал Пашка.

«Да-а, ну, он явно не вены резать туда поехал». Марина не знала, как реагировать.

– Какой отель, а работа? А Ленка?

– А я их всех послал! И работу, и Ленку!

«Надо Ленке звонить».

– Лена! Нашелся твой клоун.

– Что с ним, он где? – с тревогой выдохнула Лена.

– Да нормально с ним все. Ты только не убей его, когда приедет, он загорать полетел в Турцию.

– Как загорать? В какую Турцию? На чем? Когда?

– Ну, на самолете, наверное, если за день управился. Бедная ты, Ленка. Не дай бог кому такое счастье. Давай спать ложись. Деньги-то у него откуда?

– На ремонт дачи копили.

Вернувшись с курорта заметно отдохнувшим, без копейки денег, Пашка пытался пробудить свою совесть.

– Я подонок. Как меня земля носит?

– Пашка, пить завязывай! Жалко же тебя, откуда здоровья столько? Море водки, наверное, за жизнь выжрал. Ленке весь мозг вынес, плачет постоянно, пожалел бы и ее, и себя. Родителей, в конце концов!

– Да знаю я, Маринка, говно я.

– Оттого, что ты знаешь, людям не легче, хоть мать с отцом пожалей!

Пашка с Мариной сидели во дворе, на скамье у подъезда. Он тяжело молчал, опустив голову. Думал.

– Пойду я, – сказал Пашка, подумав. И пошел в ларек за полуторалитровкой пива.

«Да-а, тяжелый случай, – подумала Маринка, – горбатого могила исправит».

– А не надо было ему маленькому жопу целовать! – Иван Иванович придерживался мнения, что во всем виновата мать. – Сюсюкалась с ним, до двадцати лет подтирала, теперь расхлебывай!

– А, ищ-що! Я виновата, конечно, кому ж еще! Пока ты водку жрал с журналисточками, я их одна троих тащила, а теперь я виновата! Ничо-ничо, бог не Антошка, видит немножко! Отольются кошке мышкины слезы!

– Не Антошка, понимаешь… Я работал! Я всю жизнь пахал на семью! Кто вас содержал?! Вы бы без меня дерьмо жрали!

– Нужна мне твоя «содержал»! Лучше дерьмо жрать, чем то терпеть, ЧТО я всю жизнь терплю!

И понесло-о-сь…

***

Беспредельный эгоизм на благоприятной почве родительской вседозволенности приносил свои сочные плоды. Марина не считалась ни с чьим мнением – ни родителей, ни брата, ни сестры, ни учителей. В школе проблем не было, училась она хорошо, вяло участвовала в жизни класса, была умеренной активисткой, безыдейной комсомолкой, не спортсменкой. Марина не умела проигрывать, ее позиция была единственно правильной. Она спорила до кровной обиды, доказывая что-либо оппоненту, даже не будучи до конца уверенной в своей правоте. Маринка часто грустила без причины, раздражалась и стала плаксивой, дочкины перепады настроения, от слез до дурашливого смеха, настораживали мать. Дочь была скрытной, поэтому Тамара Николаевна не могла заподозрить, что неудачный опыт первой любви был причиной ее эмоциональных метаний.

Когда Маринке исполнилось шестнадцать, она влюбилась. Той самой-самой первой, девической, любовью, когда потеют ладошки от одного вида своего избранника. Когда от мимолетного взгляда на него сердце то бьется, то замирает. Маринка приходила из школы и подбегала к окну. Дима жил неподалеку, в частном доме напротив, и из окна Маринкиной комнаты был хорошо виден их двор, большой ухоженный участок, гараж на две машины, небольшой садик и собачья будка с надписью над влазом: «БАРОН». Несколько взъерошенных кошек периодически нарезали круги вокруг собачьего жилища, прежде чем с нечеловеческим криком (ну да, они же кошки) взлететь на дерево. Иногда Дима выходил во двор и разговаривал с собакой. Огромная дворняга утыкалась ему в живот. Маринка с замиранием сердца смотрела, как Димка ласково трепал пса за ухом, гладил его по огромной голове, и с досадой думала, почему она не собака.

В Диму были влюблены все девчонки в классе. Он так сильно отличался от других парней, будто вырос где-то за границей. Отутюженные брючки, наглаженные рубашки с легкими шарфиками, небрежно спрятанными под воротничком, всегда такие чистые, словно их у него триста шестьдесят шесть в году; дорогая импортная обувь, бесконечные пуловеры, джемпера и не менее валютные водолазки под клубным пиджаком. Весь этот дефицит на высокой стройной фигуре венчала белокурая голова с густыми волосами, зачесанными назад и слегка набриолиненными. Когда он вскидывал длинные ресницы, Маринка ныряла в его бездонные темно-голубые глаза, и ей совершенно не хотелось всплывать. Чистая кожа, легкий румянец и потрясающее чувство юмора. Он знал, что нравится всем без исключения, но никогда не пользовался этим кому-либо во вред, потому что его родители до мозга костей были интеллигентными людьми и воспитали мальчика белой вороной. Он не гонял с пацанами по двору, не курил тайком у речки-вонючки за сараями, не пил портвейна и не ругался матом. Его папа был зубным техником. А мама – домохозяйкой. Если бы он захотел, ему разрешили бы курить дома. На его семнадцатилетие родители купили настоящее шампанское, и какая нужда пить при этом в подворотне портвейн? Но курить он не хотел, а на день рождения пригласил самых лучших, по его мнению, девочек из класса. Когда Маринка узнала, что она попала в их число, она заболела. Ее так лихорадило, что Тамара Николаевна всерьез решила вызвать скорую.

– Тебя чего трясет-то так? Температура, что ли? Давай врача вызовем, может, заразу подхватила какую?

Но зараза эта называлась первой любовью, и вылечить Маринку могло только ответное чувство. Она никоим образом не давала понять, что влюблена. Делала вид, что ей на него ровно. Огромными усилиями всего встряхнутого гормонами организма она создавала легкость и беспечность в их общении, непринужденно шутила и сама искренне смеялась его шуткам. Случайные прикосновения, когда они все вместе дурачились и толкались и как бы в шутку обнимались, прошибали ее, как током. Она ждала этих первых взрослых касаний, но все равно уворачивалась от Димки, когда он, шутя, неуклюже-грубовато, как будто он уже взрослый, обнимал ее за плечи или притягивал к себе за шею. К шестнадцати годам Маринка из худого воробышка переросла в стройную, симпатичную, веселую и компанейскую девушку с модной стрижкой и импортными батниками с базы, которой заведовал партийный друг Ивана Ивановича. Все девочки с замиранием несчастных сердечек ждали: ну кто же? Кто станет Димочкиной избранницей? Но Дима ко всем относился одинаково, не выделяя никого. Может, день его рождения что-то прояснит? Во всяком случае, он сузил круг возможных претенденток до количества приглашенных на его праздник. Девочек было шесть. Женя Михайлова, Алла Челза, Ленка Фокина, Лида Дрягина, Катя Лужина и Маринка. Все почти умницы и почти красавицы. Пятьдесят на пятьдесят.

Войдя в дом, Маринка ощутила, что попала в какую-то старинную усадьбу. После родительской трешки-хрущевки дом Берковских казался огромным. И фантастически богатым! Хрусталь, добротная массивная мебель светло-орехового дерева, диковинные чайные сервизы и серебряные столовые приборы. Ковров было немного, и они не висели на стенах, а уютно лежали на паркетных полах. В гостиной был накрыт большой круглый стол, покрытый белоснежной накрахмаленной скатертью, а всё посудное великолепие было красиво разложено и расставлено на семь персон, из чего можно было сделать вывод, что всем этим в семье пользовались, а не просто приобретали, как музейные экспонаты. Благоухающая французским ароматом Димкина мама Эмма Эммануиловна встретила и рассадила стесняющихся девочек, принесла из кухни дымящуюся, запеченную в духовке, фаршированную черносливом, курицу и несколько салатов, пока папа Леонид Борисович разливал холодное праздничное шампанское по хрустальным бокалам. Эмма Эммануиловна была одета в умопомрачительное яркое бело-желто-алое короткое платье и ходила по дому в черных лакированных туфлях на шпильках. «Как же красиво они живут! И как необычно разговаривают друг с другом, как не из нашего времени…» – думала Маринка. Она чувствовала себя Золушкой после двенадцати. Да-а, что тут скажешь? Порода. Позже, когда Марина видела несоответствие дорогих шмоток воспитанию и речи, она мысленно произносила расхожую фразу: «Бабу можно вывезти из деревни, а деревню из бабы – никогда» – и вспоминала именно Эмму Эммануиловну.

– Девочки, отдыхайте, веселитесь, мы с Леонидом Борисовичем уходим в гости. Придем поздно. Дима, будь умницей, не оставляй девочек одних. Шампанское в холодильнике, если не хватит. Ну все! До свидания, мои хорошие!

Леонид Борисович накинул на плечи жены норковое манто. Маринка судорожно сглотнула и впала в депрессию. Прямо с начала праздника.

Нет, конечно, у Маринкиных родителей были дома хрустальные бокалы и стаканы, и сервиз немецкий был, и продукты дефицитные отец приносил из спецбуфета. Но стаканы блестели не так, а ковры висели на стене, как у миллионов счастливых советских семей, и курица просто жарилась, а не запекалась с черносливом; и манто у матери было, пусть и германское, но из чебурашки. Взрослой Марина тосковала по этому времени. По запаху до золотистой корочки зажаренной курочки с чесноком, по маминым простым сочным беляшам и пышным расстегаям, по новогоднему оливье. По девичьим посиделкам с сестрой, когда они, обнявшись, шушукались с Олей на мягком ковре, спадавшем со стены на полуторный старый диван. По маминому манто из чебурашки, которое Маринка носила беременной, потому что больше ни во что не влезала, и эта широкая старая шубка честно спасла Маринку от холодов. Тоска эта пришла потом, и советские атрибуты ее детства и молодости уже не казались такими убогими и воспринимались как глобальная потеря чего-то настоящего.

В тот вечер у Берковских Маринка познакомилась с завистью и, как следствие, углубившимся комплексом неполноценности и неприязни к родителям-простакам. Пройдет очень много лет, прежде чем Марина помудреет и научится быть благодарной. И научится сравнивать свое состояние – и материальное, и душевное – с тем, у кого оно хуже, а не лучше, чтобы жизнь не казалась таким дерьмом.

 

«Как же убого мы живем! Грубо, хамски, надрывно. Ни легкости, ни пространства. Не говоря уже о паркете и манто…» Вернувшись мыслями к текущему событию, Марина заметила, что их за столом уже семеро. То есть пришли все девочки, и они больше никого не ждут. То есть Дима не пригласил ни одного парня. Странно, конечно, но хозяин – барин. Оказалось, Дима был жестоким мальчиком. И самонадеянным. Он хотел блистать один среди девчонок, быть для каждой из них единственным, чтобы ни одна из них не смогла его сравнить с тем, кто может вдруг оказаться красивее, интереснее или умнее. Чтобы быть лучшим, не обязательно с кем-то соревноваться, можно просто себя ни с кем не сравнивать и думать, что ты самый-самый. Позиция не уверенных в себе трусов-позеров. Без борьбы нет победы. Но Марина об этом не думала. Она разглядывала своих одноклассниц. «Кто же из них?..» Свои шансы Маринка расценивала двадцать на восемьдесят.

«Женя Михайлова. Кареглазая, коренастая, длинноволосая крашеная блондинка с очень миловидным лицом и матовой чистой кожей. Навряд ли, грубовата для рафинированного Димочки. Походка широкая, размашистая, чуть бочком. Фигура никакая, совершенно плоскогрудая, без талии, но ноги красивые. Явный лидер и в классе, и в компании. Свой парень. Нет, раздавит Димку.

Алла Челза. Среднего роста, темноволосая, с короткой стрижкой и огромными серыми глазами. Тихая, миловидная, ухоженная девочка, красивая, ладная фигурка, немного угловатая. Умненькая и спокойная. Пресновата для именинника, от скуки сдохнуть можно.

Лида Дрягина. Рыжая хохотушка, чуть полновата. Веснушек миллион! Вот уж с кем не соскучишься, так это с Дрягой! Она, вообще, умеет плакать? Или расстраиваться? Вряд ли. Но не Димкин типаж, явно. Они вместе как коромысло на принцессе, ну, в смысле, как принц с гармошкой. Не пара, короче.

Катя Лужина. Да, вот это явная соперница. Хочет быть манекенщицей и имеет для этого все необходимое. Гордая осанка, высокая. Длинные каштановые волосы, карие глаза, умопомрачительные ноги. Из очень хорошей семьи: мама – врач, папа – инженер. Она, конечно, мало говорит. Но зато как красиво молчит! Ей вообще говорить не надо, на нее можно просто смотреть. А грудь!“ – Марина обвела взглядом всех девчонок. „Да, грудь среди всех них есть только у Лужиной. Ну почему мне так не везет? Димка будет явно с Катькой. Воображала, глупая куропатка! Почему куропатка?.. Да потому, что глупая! Зато Димочка умный. Он умный. А она красивая. Вот и замечательная пара…». Настроение совсем упало. Марина не хотела уже ни шампанского, ни разговоров, ни игр в фанты. «Что толку играть в фанты с одним мальчиком? Глупость какая. Пусть играет со своей Катечкой во что хочет… Правда, еще осталась Ленка Фокина, но ей на Димку наплевать, она любит Сережку Алтарева, и у них все взаимно».

– Потанцуем? – Дима стоял около кресла Марины, протягивая ей руку.

Сердце Маринки зашлось. До самого кадыка.

«Интересно, у девочек есть кадык?».

– Потанцуем, конечно.

«Е се тю н екзист э па, – проникновенно пел Джо Дассен, – э муа пуркуа жекзистере…». Дима, с прозрачными, блестящими от выпитого шампанского глазами, обнимал безвольную от счастья Маринку за талию. Танцевать он не умел, и они неловко топтались в такт красивой музыке о любви, захмелевшие от свободы, вина и, каждый от своей, влюбленности.

– Ты что такая грустная сегодня?

– Да нет, нормально все.

– Тебе скучно, что ли?

– Да нет, не скучно. А тебе с нами не скучно? Пригласил бы пацанов.

– Не, мне некого приглашать.

– У тебя что, совсем нет друзей?

– Представь себе, нет.

– Да-а, тяжелый случай…

Музыка закончилась.

– Дим, проводи. Я домой.

– Что так рано?

– Спать хочу, проводи. До дверей.

– Я бы до дома проводил, но сама понимаешь, девчонок же не оставишь одних.

– Дим, я же сказала. До-две-рей!

Марина пошла в прихожую и неловко переобулась из туфелек в уличные сапоги. Она не любила переобуваться на людях. «Стоишь, как дура, жопой кверху или враскорячку!»

– Толмачева! Подожди меня, я с тобой! – Ленка Фокина стала собираться, – Димка, все было вкусно и здорово, родителям спасибо скажи, пирог – чума!

Марина, не оглядываясь, вышла. Она не сказала «спасибо» и «до свидания», она уже поняла, что никакого свидания у них не будет. Что Дима ее – самовлюбленный эгоист, ледышка и пижон.

– Марин, подожди, – невысокая Фокина догнала убитую подругу, – ты что, из-за Димки, да?

– Да пошел он! Ни два ни полтора! Сказал бы уже, а то водит за нос всех, придурок! Пуп земли!

– Так ты это… ты что, не знаешь ничего?

– А чего я должна знать? – Толмачева остановилась посреди дороги и посмотрела на Ленку в упор.

Фокина мялась, она не хотела добивать подругу.

– Сказала «а», говори «гэ».

– Да, гэ и скажу. Он, это… в общем, Димка Женьку любит уже давно…

– Михайлову?! Женьку?! Не может быть! Это же гром-баба!

– Да, уже все знают.

– А я почему не знаю?

– А ты конкретно не говорила, что Димку любишь, я и не говорила.

– Ну и где логика в твоем объяснении?

– Ну да… логики нет…

– А она?

– Что она?

– Да говори уже, что знаешь! Что ты, как эта!

– А она его отшила. Но около себя держит, не отпускает далеко, играет им, как кошка с мышкой. То приблизит, то отпустит. Он как паж у нее, любую прихоть выполняет. Она говорит: ты мне нравишься как друг. А девкам сказала, в Димке мужского начала нет. Слушай, я тебе ужасную вещь сейчас скажу, только ты никому, ладно?

– Ну?

– Она с ним переспала.

– Да ты что?! О-бал-деть! Женька?!

– Ага, ужас, правда?

– Ну, тогда все ясно с Димочкой. Учительница первая моя.

– Ну. Видите ли, в нем нет мужского начала. Видать, уже разбирается в мужских началах и концах.

Лена и Марина были девочками домашними и даже не думали начинать взрослую жизнь, не закончив школу. После школы Димкины родители развелись, так же культурно и с достоинством, как жили. Папа женился на женщине на тридцать лет младше себя, Димка с мамой уехали в Калугу, там он расписался с безликой Надюшей, родил дочь и назвал ее Женечкой. Еще много лет он писал и звонил Жене Михайловой. Через семь лет развелся в надежде быть с любимой рядом. Но Женя вышла замуж и создала обычную советскую семью, подурнела, располнела и так и не осчастливила Димку своим присутствием в его жизни.

Весь год Марина страдала и мучилась от неразделенной любви. Настроение менялось по нескольку раз на дню. Веселое возбуждение резко сменялось унынием. Тамара Николаевна с тревогой наблюдала за Маринкой, которая все чаще замыкалась, подолгу закрывалась в своей комнате, не пуская никого, кроме Оли. «Неужели и Маринка?..» – Тамара Николаевна старалась гнать от себя тягостные и страшные мысли. Дочь огрызалась, хамила, не стесняясь повышать на мать голос. Часто Марина замирала на кровати в позе эмбриона и, не шевелясь, часами лежала в бездействии, прокручивая в голове события жизни родителей, Ольгиной и своей, или целыми днями валялась на диване, болтая с подружками по телефону.

«Боже, за что мне это? – мысли Тамары Николаевны возвращались в прошлое. – Неужели и эта в деда?..»

***

Дед Иван в тридцатые-сороковые служил помощником прокурора. Арест его самого миновал, но, оставив службу по состоянию здоровья, Иван Петрович засел на чердак, сделав там рабочий кабинет, и целыми днями тихонько строчил математические формулы. Бабка Марины, Алевтина, его супруга, сокрушалась и радовалась одновременно. «Плохо, что так накрыло, да хорошо, что по-тихому». Тамара Николаевна, разбирая вещи на чердаке перед переездом с семьей в Северогорск, нашла несколько тетрадей, исписанных мелким каллиграфическим почерком с формулами, выводами, частями таблицы Менделеева, схемами и графиками. «Вообще, зря, – думала Маринка, – родичи заподозрили деда в „ку-ку“, им бы все эти тетрадки какому ученому отдать на дешифровку, а вдруг дед какое открытие совершил?!». Маринка очень гордилась своим дедом, и особенно тем, что он служил в прокуратуре. Что такое ГУЛАГ, репрессии и реальная диктатура пролетариата, от Марины в семье тщательно скрывали. Ни-ни, ни слова ни пол-слова. О правительстве и вожде – только с уважением и верой в светлое коммунистическое будущее. Поэтому, когда Марина уже работала в магазине, она, хвастаясь сослуживицам своей послереволюционной родословной, совсем не понимала недоуменных переглядов женщин типа «дура совсем?».

– Да ты что, действительно ничего о лагерях не знаешь?

– Ну, знаю! Сажали контру, в школе проходили.

– Марина, ты того? Или прикидываешься?! Какую контру?! У нас вся страна была ла-ге-рем! – Лида Ильинская, старший продавец, не знала, верить Маринке или та придуривается. – Моих обоих дедов посадили, одного расстреляли! Нет ни одной семьи, которой не коснулось бы это вселенское горе, эти чудовищные репрессии! А ты дедом своим хвалишься?! Подумай, скольких он посадил! Скольких на расстрел послал!

«Какой ужас, – Маринка оторопела, – какой кошмар! Буду молчать в тряпочку, – но все же решила деда не осуждать. – Я же не знаю, что деда Ваня сам терпел в этих жерновах».

К моменту переезда Ивана Ивановича с семьей в Северогорск из Хаяла, где родилась Маринка, деда Ивана уже давно похоронили, бабка Алевтина осталась с сестрами в Тобольске. Родителей мамы Марина даже не знала. Дед Николай умер, когда мама была совсем крохой, а бабушки Прасковьи не стало незадолго до войны, так что к семнадцати годам Тамара Николаевна осталась круглой сиротой.

Марина очень боялась маминой смерти. Маленькой она часто думала: «Пусть мама доживет хотя бы до моего двадцатилетия! Я уже выйду замуж и буду взрослой, а взрослым легче переносить горе». Потом мысленный срок жизни матери она постепенно увеличивала. А в шестнадцать вдруг перестала бояться за мать и стала больше думать об отце. В силу своей незрелости и нежелания анализировать и еще потому, что поняла, как сильно любит его, Марина не видела в отце недостатков. Ежедневные скандалы, ссоры, родительское существование на грани развода, болезнь сестры превратили Маринку в комок колючей проволоки. Случайно прилетевший Маринке в лицо тапок на резиновой подошве, в сердцах запущенный отцом и предназначенный матери, окончательно вывел Маринкину нервную систему из строя:

– Да будьте вы прокляты! Сволочи! Да когда же я уже свалю от вас?! Так же жить не-воз-мож-но! Невозможно! Папа! Уходи, оставь нас, как ты терпишь все это?

Отец собрался и, хлопнув дверью, вылетел из дома. Маринка, воя, как сирена, закрылась в комнате. Тамара Николаевна, всхлипывая, притихла на кухне. «Дурдом, – Марина лежала и тупо смотрела в потолок, – немудрено, что Ольга за них за всех отдувается». Тамаре Николаевне было далеко за сорок. Старшей дочери двадцать шесть. Из них почти половину Оля провела в психиатрической клинике.

***

Страхи преследовали Маринку всю ее сознательную жизнь. Она боялась смерти. Своей и своих близких, боялась темных подъездов, бомжей у помойки, машин и собак. На это была веская причина. С самого раннего детства, как только Марина стала понимать, что такое опасность, ее естественный инстинкт самосохранения обильно подпитывался грозными предупреждениями Тамары Николаевны.

– В подъезд заходишь, смотри, там сбоку темно всегда, может кто тебя караулить.

До этого Марина и думать не думала об этом, но после слов матери она, бывало, по полчаса стояла, не решаясь зайти в подъезд, ждала кого-нибудь, с кем идти не страшно.

– Мимо помойки идешь, шагай быстрее да обходи ее подальше, там ханыги вечно копаются, утащат тебя.

Для маленькой Марины это было – страшнее не придумать. Девочка представляла, как она будет жить в плену у «ханыг», в грязной комнате, несчастной рабыней, а мама будет искать ее всю жизнь: «Ой, говорила я ей, утащат! И утащили, точно, утащили!» Страх темных подъездов не прошел никогда, а страх бомжей исчез. Уже взрослой Марина поняла, что эти несчастные спившиеся люмпены зачастую и мухи не обидят. Сами бывают биты и унижены, поэтому Марина своих дворовых бомжей, копающихся в мусоре на помойке за домом, частенько подкармливала. Однажды она отнесла какому-то бродяге теплый суп в литровой банке.

– А ложку? – бомжик оказался культурным.

– Ешь так, – сказала Марина.

– Так неудобно, – настаивал окормляемый.

– Зато домашний и теплый. За ложкой не пойду, перебьешься.

Потом Марина стала кормить их только сухомяткой, и молоко там какое покупала запить, или сок. Однажды Марина наблюдала сцену, как около их городского храма, Свято-Георгиевского, где она иногда кормила голубей, спившаяся бродяжка пинала буханку хлеба и орала: «Хле-еб, хле-еб, хле-е-еб! Один только хлеб, провались он! Надоело уже! Я же не могу жрать один только хле-е-еб! Дайте денег! Денег дайте! Я сама куплю пожрать!». Но это было много позже, а сейчас зашуганная, дрожащая от страха Маринка огибала все помойки за версту.

 

Еще нельзя было разговаривать во время еды и, жуя, бродить по комнатам. И это, конечно, было правильным воспитательным моментом.

– Вот одна девочка ела, разговаривала, поперхнулась и умерла прямо за столом, – Тамара Николаевна все страшилки начинала со слов «вот одна девочка». Маринка переставала не только болтать, но и жевать, представляя жуткую сцену смерти маленькой (наверняка такой же, как она сама) девочки.

– Вот одна девочка ходила по комнате, ела, потом потянулась к выключателю и задохнулась насмерть, голова-то назад пошла.

Марина, даже ничего не жуя, когда включала свет, на всякий случай опускала голову вниз.

– Вот одна девочка пошла на речку без разрешения и утонула.

– Вот одна девочка бежала по дороге, не слушала мать, и ее сбила машина.

Смерти всех девочек происходили исключительно от непослушания. Поэтому Маринка осталась жива, но заработала на всю жизнь кучу комплексов. Но, как говорят в народе, «кто чего боится, то с тем и случится». Однажды она, действительно, чуть не попала под груженный песком самосвал, а когда в темном подъезде на нее напал маньяк, ее реакция была неожиданной для нее самой.

– Ах ты, пес вонючий! На меня-а? Напа-ал? А ну пошел на …! – пинаясь, отбиваясь и отборно матерясь, орала Маринка, пока маньяк безуспешно сдирал с нее юбку. Мужик успел уронить ее на ступени, когда из квартиры первого этажа выглянула смелая бабусина голова.

– Ктой тут ругается?

– Бабуля! Зови милицию! Насильник! – Маринка пнула со всей силы острым каблуком монстра с белыми глазами в пах и быстро вскочила, поправляя порванную по шву юбку. Испугавшись активного отпора и неожиданной возни, мужик выбежал из подъезда. Бабка побежала к телефону, Марина – на второй этаж, к Ленке Фокиной. Им было по двадцать.

***

Марине было восемь, когда она узнала о болезни сестры. Олю она очень любила, все время крутилась в ее комнате, смотрела, как она красится, листала ее книги – у Ольги было много альбомов о художниках с красивыми, иногда непонятными, и даже страшными, иллюстрациями. Марина часто просила сестру поиграть с ней в «напитки». Суть игры, ее придумала Марина, заключалась в том, что надо было сгонять на кухню, приготовить какой-нибудь напиток, вкусный или бурду, неважно. Потом Оле завязывались глаза, и она должна была угадать, что за гадость Маринка ей намешала. Оля безропотно пила коктейли из компота с кефиром, молока с вареньем, чая с горчицей. Маринка медленно вносила в комнату приготовленную отраву и торжественно произносила:

– Я приготовила тебе отвар из этих трав…

– Может, отрав?

– Отвар, отвар!

Ольга страшно морщилась и всегда отгадывала, из чего Маринка намешала питье, чем приводила в щенячий восторг младшую сестру. Оля любила Марину, очень ее жалела и во время родительских разборок всегда забирала к себе в комнату.

– Не обращай внимания, полаются, перестанут.

Маринка прижималась к сестре, и они молча сидели в обнимку, прислушиваясь к бушующим в соседней комнате родителям.

– Они всегда ругались, сколько себя помню, – Ольга что-то вспоминала, пропуская мимо ушей Маринкины детские вопросы. – Отец не хотел, чтобы я родилась, – вдруг сказала Оля.

– Как это? – удивилась Марина. – Ты же уже родилась!

– Родилась им на горе. Лучше бы не появлялась на свет.

– Ты что, они тебя любят! И тебя, и меня, и Пашу! Не говори так, ты же не знаешь!

– Знаю, я много что знаю. Отец думает, что я не его дочь.

– Ты сдурела?! Вы же похожи! Ты на папу, я на папу и на тебя, а Пашка – копия мамы! Даже на фотках, где ты маленькая, видно.

– Тебе видно, а ему нет. Мне вообще цыганка нагадала, что я только до тридцати двух лет доживу.

– Что ты такое говоришь? – испугалась Марина. – Нет, нет! Им нельзя верить! Мама сказала: им только деньги нужны!

– Были бы деньги нужны, сказала бы чего-нибудь хорошее, да побольше бы наврала. А она даже денег не попросила.

Марина очень расстраивалась, переживала за сестру. Сначала она думала, что Оля ругается с родителями, как ругаются все взрослые, кто-то чем-то недоволен, кто-то что-то обидное кому-то сказал. Но потом стала замечать, что Оля кидается на мать без причины. Грязные, обидные, незнакомые ругательства, приводящие в ужас маленькую Марину, больно хлестали, как мокрая тряпка. Она вжимала голову в плечи от каждого Ольгиного слова, взмаха рукой, каждого шага в сторону матери. В эти моменты Марина очень боялась за мать и за себя, хотя знала, что Оля никогда ее не тронет. Тамару Николаевну Оля тоже не трогала, но часто Марина видела, как утром, незаметно вытирая за ночь опухшие от слез глаза, мама штопала свои изрезанные платья, пришивала вырванные пуговицы и оторванные петельки к своему пальто. Вечером отец с матерью долго шептались, что-то обсуждая, потом приезжала «скорая», и врачи – после долгих уговоров – уводили безвольную Ольгу. Ее не бывало подолгу. И месяц, и два. Через неделю после того, как Ольгу увозили, Марина с мамой ездили ТУДА навещать сестру. Марина робко заходила в мрачный больничный барак, в котором пахло карболкой, гнилой тушеной капустой и лекарствами. Ей было жутко, и, увидев сестру, она всегда начинала плакать. Как же она любила ее и как жалела! Оля, в вылинявшем больничном халате, медленно выходила из палаты, безучастная ко всему, бесплотно шла по длинному коридору с кривым деревянным полом, шаркая выцветшими мужскими шлепками сорокового размера. Марина видела, как менялась ее веселая Оля. Из-за сильнодействующих уколов сестра с трудом говорила, у нее тряслись руки и колени, а нижняя челюсть еле-еле держала язык. Марина знала: чтобы сломить волю, сестру привязывают к кровати, когда колют лекарство, от которого ломает все тело, как у наркомана. Марине хотелось поскорее уйти оттуда и никогда больше не возвращаться, но она через силу улыбалась, изо всех сил стараясь не показывать сестре, как больно видеть Олю такой. После выписки она какое-то время чувствовала себя лучше, но проходило время, и все начиналось сначала.

– Гены твои проклятущие, – в болезни дочери Тамара Николаевна винила мужа.

– О твоих еще неизвестно, – зло огрызался Иван Иванович.

– Зато о твоих известно.

Смысла выяснять не было, чья здесь вина. Бессмысленно винить друг друга в общем горе.

Два раза дочь увозили на «скорой» срочно. Однажды вечером Оля надолго закрылась в ванной. Перепуганные родители вызвали неотложку, потом отец выбил дверь. Маринка, скованная страхом, наблюдала за происходящим из соседней комнаты. Она видела теряющую сознание сестру, перебинтованные Олины запястья, перепуганное мамино лицо, тревожные сборы в больницу отца. Оля уехала с ним. Марина долго не решалась зайти в ванную. Потом тихонько вошла, осторожно заглядывая внутрь. В углу, под изогнутой трубой, на которой сушились тряпки и полотенца, стояли огромные резиновые сапоги-бродни. Сердце Маринки бешено колотилось, к горлу подступила тошнота. Она была уверена, что происшедшее с сестрой несчастье как-то связано с этими старыми отцовскими сапогами. Бродни доставали Марине почти до подмышек и внушали ей панический ужас. Она хотела их убрать, но не могла допустить даже мысли к ним прикоснуться. Долгое время она так и заходила по нужде, жмурясь, боковым зрением чувствуя свидетелей Ольгиной беды. Ночью десятилетняя Маринка вставала и просила маму сходить с ней в туалет.

– Постой рядышком, я схожу.

А если ходила одна, быстро возвращалась и чувствовала, как огромные сапоги шагают за ней в темноте. Она добегала до кровати, задыхаясь, накрывалась с головой, зажмуривалась и даже под одеялом боялась открыть глаза. Тогда Марина впервые физически ощутила страх. Как будто кто-то стоит за спиной, обернешься и… вдруг увидишь? Через месяц отец отнес сапоги в гараж, но еще много лет для Марины они незримо присутствовали на своем месте.