Za darmo

Меж двух времён

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa
 
Аршином общим не измерить…
 

Мне кажется, теперь я начинаю понимать, о чем думал отец, записывая эти строки…

Годы идут! Идут годы…

Маминому трудовому стажу – полвека. Но я знаю, что я и сейчас увижу, если приоткрою дверь в соседнюю комнату: круг света в полумраке и мамину спину над письменным столом. И куда бы ни бросала меня судьба, как бы ни била и ни крутила, он всегда мне и поддержка, и укор, и приказ не сдаваться, и спасательный круг – этот круг света от зеленой настольной лампы.

Загадка Веры

Где-то «выудила», выписала, забыв по небрежности сослаться на автора: «Мы – те, кому на долю выпало печальное счастье быть последними в роде». А «споткнулась» я на этой фразе потому, что это – про меня. Я – последняя. И не в одном роде, а в четырёх. Правда, по отцовской линии родни практически не было. И отец, и его мать, моя бабушка, умерли, когда я была совсем маленькой. Другое дело – могучее, ветвистое мамино генеалогическое дерево, изученное мной, что называется, до последнего листика. Благодаря моей второй бабушке, вернее, конечно, первой, по той роли, которую сыграла она в моей жизни после того, как маме удалось после долгих хлопот добиться разрешения забрать бабушку из Киева, где она прожила всю жизнь, к нам в Москву. Это было очень непросто. На бабушке черное пятно: два года она прожила в оккупированном немцами Киеве.

Сейчас это кажется диким, но я хорошо помню анкеты с вопросом: «Находились ли вы или ваши ближайшие родственники на временно оккупированной территории (и торчащие из вопроса рожки: а если они приличные люди, то почему им удалось уцелеть?) Бабушке простили, что она уцелела, возможно, учли её преклонный возраст. Она появилась у нас в сорок шестом году. Ей было за семьдесят. Мне – десять. Самый возраст, когда начинаешь задумываться над тем, кто ты, откуда, какие у тебя корни, когда семейные предание интересны почти так же, как приключенческие романы.


Бабушка была в семье последним, двенадцатым ребенком. И надо же, какое совпадение: муж её, мой дед, тоже был самым младшим, двенадцатым. Конечно, как водилось в те времена, половина детей умирало в младенчестве. Вот беру в руки старые святцы, бабушка привезла их с собой тогда, в сорок шестом. В конце несколько чистых страниц, исписанных разными – теперь уже не узнать чьими, почерками: родился, женился, преставился. Дети. Потом дети детей. Родословная. Кого-то из самых младших я помню, знала их стариками. И вот уже никого нет. Ни-ко-го. И я – последняя, стою уже на кромке своего бытия, так и не послав никого дальше, в будущее, и оглядываюсь назад, на огромную толпу моих предков, бесследно растворившихся в этом мире. И за каждым именем – известная мне, благодаря бабушке, судьба. И не только. Какие-то жизненные, порой даже мелкие истории, иногда так много говорящие о человеке, рассказанные бабушкой. И ведь только она, одна она могла мне о них рассказать. И лица вижу – потому что несчитанное число раз перебирала старые фотографии, тоже ею, бабушкой, привезенные.

Много думала – в чем завораживающая сила старых фотографий. Портреты в музеях, галереях не вызывают, по крайней мере, у меня, подобных чувств. Это, как правило, персоны знаменитые, иногда даже великие. События их жизни известны каждому. Они как бы принадлежат всем.

Но лица из старинного семейного альбома… И дело не только в том, что я знаю, какого цвета страусовое перо на бабушкиной шляпе. Желто-лиловое, оно вон там, в диване несчетное количество лет пылится, завернутое в ломкие от времени газеты вместе с огромным черным страусовом веером. Перебираешь эти фотографии и чувствуешь себя – м-м-м, да простится мне это кощунство, – немного Господом Богом. Они не знают, ни какой век им отмерян, ни какие события и потрясения ждут их впереди. А я знаю. И только я. В чьи бы руки ни попали эти фотографии потом, никто не испытает этого чувства. Вот сейчас объявления в газетах: «куплю старинные фотографии». Зачем, если не знать, что за этими лицами?

На стене у меня висит большой старинный портрет. Фотопортрет. Может быть, это восьмидесятые – девяностые годы девятнадцатого века. Рама, если и моложе, то ненамного. Я периодически подклеиваю отваливающиеся фрагменты замысловатых гипсовых позолоченных завитушек.

Затянутая корсетом «в рюмочку» талия. Кружевом отделанное не слишком низкое декольте. Колечками выложенные на лбу волосы. Они еще не подняты валиком надо лбом и вообще вокруг всей головы. Эта мода придет позже. С такой прической – валиком – на всех фотографиях молодая бабушка. А это – её старшая сестра. Первая из двенадцати душ детей. А у них разница в возрасте больше двадцати лет. По семейному преданию, Вера была красавицей. Не знаю. Лицо хорошее, значительное. Никаких «чёртиков» в глазах, ямочек на щеках. Спокойный, умный, немного грустный взгляд. Конечно, за полтора века понятие о красоте претерпело значительные изменения. Но осмелюсь высказать предположение: Вере было, очевидно, свойственно в полной мере то, что не передаст ни один портрет, ни одна фотография – колоссальное женское обаяние. Помните, как у Толстого: Наташа не любила писать писем, потому что не могла на бумаге передать то, что легко было вживую: «голосом, улыбкой, взглядом».

На портрете Вере, по-видимому, за тридцать. Одна драма у неё уже позади. Не испрашивая её согласия, мать выдала её замуж за некоего господина Ольшевского или нет, кажется, Сташевского, когда ей было уже хорошо за двадцать. Отец уже умер. Бесприданница, в сущности, при всей её красоте. Вот мать и приискала ей мужа. Может быть, Вера не очень и сопротивлялась. Понимала, что это – единственный выход.

Но случилось нечто, так и оставшееся мне не известным. Бабушка мне никогда об этом не рассказывала, как я ни «подъезжала» с разных сторон. Не прожив с мужем и двух месяцев, Вера его оставила. И что уж было совсем невероятно по тем временам, стала жить одна (может быть, поэтому мое сердце было безоговорочно отдано Ирэн, когда я читала впервые «Сагу о Форсайтах»). Муж категорически отказался дать ей развод, да тогда это вообще было редкостью. Так и жила красавица Вера, не невеста и не мужняя жена. Как? На какие средства? Бог весть.

Опекал её единственный брат, Александр, который к тому времени закончил образование, стал юристом и работал в некой адвокатской конторе. Сопровождал Веру иногда, ведь далеко не всюду могла тогда женщина позволить себе пойти одна. Тем более, что красота её с годами отнюдь не меркла. Нет, не была Вера тем, что называют нынче «салат весна». Попадал Александр из-за этого порой и в щекотливые ситуации. Шли они как-то по Крещатику втроем – Александр, Вера и моя бабушка, тогда еще барышня. А навстречу им – бабушка уверяла почему-то, что грек. Во всяком случае – горячий южный мужчина. Увидел Веру – и остолбенел. Воздел руки да как закричит: «У ней глаза, как звезды!» Люди стали оглядываться. Верх неприличия! Вышел скандал. Чуть ли не до вмешательства городового дело дошло. Щепетильность Александра была, конечно, обострена постоянным общим страданием семьи из-за двусмысленного Вериного положения. Тогда это были совсем не шутки. Кто, кроме брата, мог быть охранителем её чести.

Вот и с портретом получилась целая история. Кто-то пришел и «настучал» Александру, что в витрине фотоателье Раштанова в самом центре Крещатика выставлен Верин портрет. Вера не отпиралась: да, сфотографировалась, но обычная фотография, может показать. Ни о каком портрете и речи не было.

Александр поехал объясняться. Сомнений не было: в центре витрины красовался огромный Верин портрет. Вызвали самого Раштанова. Он мямлил что-то, оправдываясь: мысль-де о том, что портрет будет прекрасно смотреться в центре витрины, пришла ему в голову, когда эта красивая дама уже забрала свои фотографии. Он не предполагал, что это может как-то обидеть, задеть. Он готов принести любые извинения за то что, не испросив разрешения… Он готов компенсировать… Назовите цену… Он готов… Лишь бы оставить портрет…

– Она не актриса. Она приватное лицо. Семья категорически возражает. – Александр был непреклонен. – Я юрист и знаю свои права. Портрет снять. Негативы уничтожить.

Бедный Раштанов. Ему пришлось собственноручно в присутствии разгневанного Александра перебить все негативы (они ведь были тогда на стекле). Портрет Александр унес. Сестре устроил «выволочку»: нечего было ходить одной в фотоателье, это неприлично. Вот и Раштанов подумал, небось, черт знает что.

Вера вспылила: он может портрет немедленно сжечь. Она его, во всяком случае, ни за что себе не возьмет.

Остывши, Александр, по трезвому размышлению, портрет пожалел. Портрету полтора века и, судя по его прекрасному состоянию, он был достаточно скоро взят под стекло и вставлен в раму.

Так и остался портрет в семье брата на долгие годы. Перешел к его дочерям. Сначала старшей, потом младшей. Она не дожила всего три года до ста лет, мамина двоюродная сестра, моя последняя родственница на земле. После её кончины портрет оказался на стене у меня.

По-видимому, все постепенно смирились с мыслью, что Верина личная жизнь не удалась. Уж и самая младшая, Любочка, невестится: бабушка вышла замуж весьма поздно по тем временам, в 24 года. Пока дед заканчивал медицинский факультет Университета Святого Владимира в Киеве, а потом еще ординатуру в Берлине, бабушка была невеста. Это не просто название, как сейчас, если в белом платье и под фатой – во Дворец бракосочетаний. Между «сговором» – помолвкой, когда молодые люди официально объявлялись женихом и невестой, и свадьбой мог пройти не один год. Разрыв помолвки был, конечно, не развод, но событие весьма скандальное. Жених и невеста – это был как бы официальный статус. Сохранилась фотография: дед – жених, бабушка – невеста. Не Вера, конечно, но очень хорошенькая, серьёзная, понимающая ответственность момента: сфотографироваться вот так, вдвоём, просто со знакомым или кавалером было абсолютно невозможно.

 

Почти в то же самое время, когда бабушка познакомилась с дедом, Вера встретила человека, который стал её судьбой, её любовью – до самой смерти. Пана Станислава Калицкого. Как пережила семья эту эскападу старшей дочери – не знаю. А ситуация была воистину скандальная. Пан Станислав был поляк, католик. Впрочем, выйти замуж Вера всё равно не могла. Развода бывший муж ей так и не дал. А было Вере в это время уже хорошо за сорок. Калицкий был моложе Веры на… 23 года.

И когда они решили покинуть Киев. Калицкий (он был фармацевтом) купил аптеку в Люстдорфе под Одессой.

Видать, бабушка была крепкий орешек. Сказала, как отрезала: «Ни при каких условиях отношений с Верой не прекращу». И каждый год, вместе с мужем и тремя детьми уезжала летом в Люстдорф. Снимали дачу. Здесь, вдалеке от недобрых глаз и людской молвы, бабушка могла, сколько душе угодно, общаться с любимой, подвергнутой всеми остракизму сестрой. Перед самой войной, в 1913 году, (смеяться или плакать?) взяли эту дачу в долгосрочную аренду – на 25 лет.

Деда, как врача, призвали на фронт. Бабушка успела узнать, что сразу же после революции (свобода!) Вера получила развод, и они с паном Станиславом уехали в Польшу, в небольшой город Радом, под Краковом. Вера перешла в католичество, и они обвенчались.

Больше об их судьбе ничего не было известно 30 лет…

Года через два после того как закончилась Великая Отечественная война, и бабушка уже жила у нас в Москве, на её имя пришло письмо, пересланное кем-то из Киева.

Письмо было из Радома. Пан Станислав сообщал, что Вера скончалась в оккупированной Польше в сорок третьем году 92 лет от роду. В конверт были вложены фотографии. Очень старое лицо, с прекрасными неувядающими глазами. На голове нечто: не шляпа и не платок. Это – ток, я знаю, уже читала «Войну и мир» – головной убор, который носили благородные дамы ещё во времена войны с Наполеоном. Такая же фотография на памятнике. И фигура плакальщицы – в позе неизбывного горя, с почти закрытым капюшоном лицом у подножия беломраморной плиты с надписью Vera Kalizka.

– Я хожу, Любусенька, каждый день помолиться возле этого памятника, белого, как её душа. И плачу. Но не ропщу, а благодарю Господа, что он послал мне столько лет счастья с незабвенной моей Верочкой.

Помню, как ещё девочкой я была потрясена строками его письма. Ведь пан Станислав писал всё это, вовсе не будучи уверенным в том, что письмо найдёт бабушку, что «Любусенька» жива, – ведь такие грозы громыхали над миром. Наверное, так хотелось излить душу.

Бабушка каждый день перечитывала письмо, плакала, долго писала ответ.

Потом пришло второе письмо. Боже мой, как был счастлив пан Станислав, что нашлась «родная душа, с которой можно вспомнить Верочку».

– Приезжай! – писал он. – Ты будешь жить в Верочкиной комнате, там всё осталось так, как было при ней. Мы будем вместе ходить молиться на её могилку.

– Как ты думаешь, я смогу съездить в Радом? – спросила бабушка маму. – Станислав так зовёт. Видишь, он сам уже немолод.

Вот фотография, которую он вложил во второе письмо. Действительно, немолод.

Ну да, уже перешагнул за семьдесят. Лысая голова. Интеллигентное лицо. Пенсне.

Я всегда вглядываюсь в его лицо, как в загадку: как он пронёс через всю жизнь любовь к женщине, которая по возрасту годилась ему в матери. И с замиранием сердца гляжу на Верин портрет: что было в этой женщине, сумевшей вызвать такую безграничную любовь.

И бабушка, и пан Станислав – оба потеряли ощущение реальности. Даже я, ребёнок, понимала: никуда бабушке поехать не удастся. А они мечтали. Теперь-то я уже знаю, почему: хоть на миг, глянув в глаза друг другу, увидеть, в них отражение тех мгновений, когда были еще молодость, счастье, любовь. И оплакать их вместе. Ведь старость, это когда неумолимо сжимается круг людей, которым можно сказать: «А помнишь?»

Кончилось это тем, что маму вызвали «куда надо» и в самой категоричной форме потребовали объяснить бабушке, что дальнейшая переписка нежелательна.

Может быть, мне, пока есть силы, нужно поехать в Польшу, найти на кладбище в Радоме Верин памятник. Я уверена, что пан Станислав упокоился рядом.

Второе путешествие в детство

Самое лучшее воспоминание детства – утро на даче. Ты почти весь еще там, во сне, но уже немножечко здесь. Глаза еще закрыты, но даже под веками уже не так темно, как бывает ночью, если вдруг проснешься и лежишь с закрытыми глазами. А потом вдруг становится еще светлее, и, не открывая глаз, знаешь: это Людмила Семеновна отодвинула занавеску на окне. Вот она толкнула раму – и сразу тысячи звуков наполняют комнату: тут и птицы, и шелест листьев, и скрип колодезного ворота. И громче всего – многоголосое жужжание на огромном кусте шиповника под окном. Куст весь гудит от множества пчел, шмелей и больших блестящих зеленых жуков – бронзовок.

А Людмила Семеновна напевает, впуская в комнату одним движением руки этот свет, эти звуки, эти запахи летнего утра:

 
Пора вставать, не стыдно ль спать,
Закрыв окно, предавшись грезам.
В саду малиновки звенят
И для тебя открылись розы.
 

У колодца уже вопят Мишка с Игорьком, плещут друг на друга ледяной водой. А трехлетняя Женечка, самая маленькая из нас, тут как тут: заливаясь радостным смехом, помогает Людмиле Семеновне тянуть с меня одеяло.

На террасе гремят тарелки, и скоро раздается такой знакомый, такой родной голос:

– Дети! Завтракать!

Это Замбабася. Самый главный человек моего детства – после мамы. Этим смешным именем, принесенным из детства, я называла ее всю жизнь. Она умерла, когда мне было 30 лет. А ей – восемьдесят шесть.

Она была матерью самого близкого друга моего отца. Отец в шутку называл ее заммамашей. Мою первую фотографию – голый младенец с бессмысленно-счастливым лицом – он подарил ей, надписав на обороте: замбабушке. Начав говорить, я переделала это на свой лад. И странное имя привилось.

Каждое лето я живу у Замбабаси на даче.

…Наши горящие от умывания ледяной водой физиономии сияют вокруг стола с бело-синей клетчатой скатертью. На завтрак наше любимое блюдо: манный пудинг с киселем. Прежде чем попасть на стол, каша трамбуется в эмалированную форму с такими причудливыми узорами на боках, что становится похожа скорее на сказочный торт, чем на прозаическую манную кашу. И даже Женька с готовностью открывает свой перемазанный киселем рот навстречу ложке.

Завтрак – время, когда строятся планы на весь день. После завтрака – это закон! – час мы работаем в саду. Все, включая Женечку, которая деловито тычет в землю игрушечной лопаткой. А потом…

– В лес…

– На пруд…

– В волейбол…

– В круговую лапту…

– На велосипеде…

А вечером… Вечером будет патефон на террасе. Придут ребята. Лидушка. Эдик. Володя. Толя. Валя. Витя Нина. Юра. Еще Володя. Алексейчик… И чай! Из самовара!

– Можно, Замбабася?

– Ну, конечно, можно! Я печенье испеку.

– Ур-ра! Пошли за шишками!

Солнце сияет. Впереди – бесконечный день. И жизнь прекрасна – так, как она только может быть прекрасна, когда вам тринадцать лет, когда все вокруг любят вас и вы любите всех. Когда вам улыбаются милые, родные лица.

И вдруг я замираю от мысли, нелепее которой, мне кажется, не может быть: ведь все мы, живущие в этом доме, в сущности, чужие люди.

Ну да, если разобраться, то никакие родственные узы не связывают никого из нас. Женечка так же, как и я, – дочка товарища замбабасиного сына. Игорек – ее двоюродный брат. Людмила Семеновна – стародавняя замбабасина подруга, когда-то они вместе учительствовали. Мишка, пожалуй, родственник, но такой дальний, что степень родства практически невычисляема…

– Ты о чем задумалась? – Замбабасина рука мягко ложится на мою голову. Я только молча прижимаюсь щекой к ее теплой ладони. На всем свете есть только одна рука роднее этой – мамина.

…Суббота на даче – страдный день. Надо приготовиться к воскресенью. В воскресенье приедут гости. За стол по воскресеньям редко садится меньше двадцати человек. С утра мы ползаем с лукошком по грядкам с клубникой, и розово-красные горы растут на блюдах, расставленных по столу на террасе. Миша на велосипеде отправляется на станцию – за хлебом. А мы с Замбабасей идем на соседнюю улицу за молоком. Замбабася несет огромный стеклянный кувшин, а я большой – белый бидон в редких синеватых пятнах отбитой эмали и два куска черного хлеба, сложенных вместе и пересыпанных солью, – угощение для Зорьки, чье молоко польется в наши посудины.

Впрочем, сейчас у меня желание самой влезть внутрь бидона, потому что по улице навстречу нам развинченной походкой идет парень в голубой, расстегнутой до пупа рубахе. Это Вован, как его все называют. Верзила лет шестнадцати с ледяными прозрачными глазами садиста. Сам он прибавляет к своему имени как некий титул: «Гроза местных садов и огородов». Думаю, что список его подвигов этим не ограничивается. Говорят о нем разное.

Вован торопливо сплевывает бычок, который, казалось, намертво прилип к его нижней губе, и делает шаг в нашу сторону. Будь я одна, я давно дала бы стрекача. Ничего приятного встреча с Вованом сулить не может.

– Здравствуйте, баба Женя! – незнакомым голосом говорит Вован.

– Здравствуй, милый, – останавливается Замбася.

– Вы меня не узнаете? Я Володя. Володя Шарапов.

Володя! С ума сойти! Мне никогда и в голову не приходило, что Вован – это от нормального человеческого имени Владимир…

– Господи, Вовочка! Замбабасина рука гладит Вована по плечу. – Совсем взрослый! Что это ты – душа нараспашку?

– Да так, расстегнулось что-то, – смущенно бормочет Вован, нашаривая несуществующие пуговицы.

– Ты помнишь, как ты всегда плясал на елке? Я тебя так и звала Вова – плясун. Такой маленький был, худющий, одни глаза. А вон какой красавец вырос!

Надо же – красавец! Неужели Замбабася не видит, какие у него теперь глаза? Я с усилием взглядываю Вовану в лицо и от удивления едва не роняю бидон. Нет ледяных, застывших в презрительном прищуре глаз. И вообще Вована нет. Вова-плясун смотрит, беспомощно улыбаясь, на Замбабасю.

– Придешь, валеночки скинешь и, как я патефон заведу, все пляшешь, пляшешь в одних носочках – не остановить. Я уже беспокоюсь – пол холодный, не простудился бы. А ты кричишь: «Баба Женя, давай снова эту пластинку!» Очень любил плясать. А сейчас – как? Не разлюбил? На танцы ходишь?

Ходит! А как же! Конечно, ходит! Если бы Замбабася могла увидеть, как он сейчас вваливается на нашу маленькую дачную танцплощадку, расталкивая публикy, – пьяный, злой, с ледяными бессмысленными глазами.

Вован бросает на меня быстрый взгляд – глаза его опять жестки и холодны – я безошибочно читаю в них клятвенное обещание создать мне невыносимую жизнь, если я проболтаюсь. И я переживаю еще одно открытие: оказывается, Вовану, которому плевать на все и на всех, почему-то небезразлично, что думает о нем наша Замбабася.

– Какая елка? Какой патефон? – накидываюсь я на Замбабасю, едва мы сворачиваем за угол.

– Да тот же, под который вы и теперь уплясываетe, – смеется она. – Он ведь старенький, довоенный. Мы дом этот еще до войны купили. Тут дач больше не было, поселочек маленький, три улочки всего. Остальное уже после войны строили. Детишек много, а развлечения – какие? Это теперь Москва близко, а тогда далеко была. Полтора часа на паровичке. Да и ходил он редко.

Вот я наберу всяких гостинцев, конфет, яблок, приеду, печку растоплю, наряжу елку и соберу всех детишек. Сама Дедом Морозом оденусь, подарки им из мешка раздаю. А они мне песни поют, стихи читают. А Вова все плясал.

В последний год перед войной, помню, иду со станции, мело два дня ужасно, сугробы – выше головы. Тропиночка узенькая – в один следок. А Вова мне навстречу: «Баба Женя! Приехала все-таки! А я третий день встречаю!»

Трудно им жилось. Отец умер. Детей пятеро. А мальчишечка такой славный был, жаль, жизнь его так поломала!

Значит, она все заметила, все поняла…

– Это потому, что он добра мало видел. На добро редкий человек не ответит добром.

В те послевоенные годы, когда подчистую обирали по ночам сады, когда не помогали ни собаки, ни самая хитрая сигнализация, мы спали спокойно за ветхим низеньким заборчиком, – и никогда ни разу у нас не обтрясли ни одной яблони. Словно некая незримая черта, которую нельзя переступить, защищала наш сад. Впрочем, она и была – эта черта. И, подходя к ней, Вован превращался в Вову-плясуна, поджидающего на заснеженной дороге чужую старую женщину с ласковыми глазами.

…Как часто в детстве мы вставали в тупик, когда посторонние люди допытывались у кого-нибудь из нас – у Игорька, Миши или у меня, – кем приходится нам Евгения Владимировна?

 

Кем она нам приходилась? Если формально, как в анкете, то никем. Но формальные признаки родства были не в почете в этом доме. Потому что если подходить формально, – смешно и дико! – у Замбабаси совсем не было близких. Никого. Только один сын.