Za darmo

Избранное. Приключения провинциальной души

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Избранное. Приключения провинциальной души
Audio
Избранное. Приключения провинциальной души
Audiobook
Czyta Авточтец ЛитРес
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Лиза могла бесконечно перебирать свои воспоминания как чётки, и они звучали все тоскливее. Она точно помнила, что прежде мир был радостней, но воссоздать ритм и мелодию счастья не умела и думала, что, верно, прошло её время.

* * *

Сиреневый александрит с мерцающей многогранной обидой достался Лизе на память о родне – её круге. Вот, пожалуй, слово, что держит мысль. Круг – фигура на плоскости, как на шахматной доске, где летают только руки гроссмейстеров, а фигуры ходят по вечным для них правилам. Все упорядочено: тупость уверенна и последовательна, подлость бьёт из-за угла; у шахматного Гамлета выбор только в периметре, ограниченном ударом шпаги. А Лиза шла, не зная ходов, пока не оказалась на краю.

Подробности не в счёт – не всё ли равно… Ну, допустим, некто украл платок, устроил интригу, передвинул стрелки и, вот, выехал поезд из пункта “А”, и в тёмных яростных пальцах перестала биться голубая жилка – то есть, смешались ярость и пульс, отказали тормоза, исказилось прелестное лицо… Или, к примеру, налил спящему в ухо яду, тот замычал, дёрнулся и – ах, ах! – какая победа: шах и мат… И сбитые фигуры исчезают за краем…

…Тогда она вошла в ванную комнату и присела на корзину для белья у стиральной машины “Чайка”. Шланг слива часто срывался, и тёмная мыльная вода хлестала, как из пробоины в трюме. А клеёнка по периметру отклеилась, и её хочется содрать, как облупленную после загара кожицу. Но новая – молодая и розовая – не обнаружится. Вместо неё возникнет шершавый бетон, испачканный жёлтым клеем с черноватыми пятнами плесени – так выглядит край.

Лиза растолкла таблетки в порошок: сидела на краю ванны и толкла в чашке деревянной толкушкой для картофельного пюре. Почти у носа на трубе парового отопления сушилась школьная форма тридцать шестого размера, синяя, из Москвы. Муж привёз из командировки.

Чтобы купить такую, нужно было предъявить паспорт с московской пропиской или дать взятку продавцу. А украинская – коричневая – сидит мешком и мнется.

Лиза пощупала ещё влажную ткань и решила прежде выгладить костюм, потому что им будет не до того. Она рассчитала, что четверг – самый удобный день. Прибрала, пересмотрела свои вещи, выбросила всё, что не сможет пригодиться, приготовила обед на неделю. В чашку залила воды на треть – больше она не осилит. Выпила горькую жижу, налила ещё немного из-под крана, взболтала, проглотила, помыла чашку, хотела поставить на место, но не смогла. Чашка упала и разбилась, а напоследок Лиза подумала, что кто-нибудь теперь наколет ногу.

* * *

«После смерти царя Соломона дом Давида раскололся на два царства: Иудею и Израиль. Началась «Эпоха пророков». Лиза вскипятила чайник, заварила чай и повеселела, улыбнувшись горячей чашке и мысли о том, как вынесло её, словно внутри был компас, к теме «Этическая концепция иудаизма в эпоху двух царств» – так называлась её дипломная работа.

«Почему Вы выбрали эту тему?» – спросил профессор. «Интересно» – ответила Лиза, не найдя более убедительного ответа. Но потом, спустя годы, поняла, что как больной зверь ищет лечебную траву, она искала закона, по которому может жить.

Соседка Лизы назвала тему своей дипломной работы: «о языке идиш». Пожилая москвичка с чувством рассказывала о языке своего детства, а Лиза представляла, как в германский язык вплетался иудейский диалект, и, возможно, тамошних немецких обывателей раздражал усиливающийся говор местечка, так похожий на их родной язык, но закодированный чужаками… для их тёмных делишек… бедный фатерланд…

* * *

Лиза поставила стакан на пол и продолжила писать: «Пророками были люди с ярким восприятием мира и обострённой совестью, со способностью слышать гармонию и отличать фальшь даже в устоявшемся порядке, кажущемся для большинства стабильностью».

Лиза прочла и сама удивилась тому, что слова сложились понятней, чем породившая их и не совсем ясная до того мысль, и Лиза сама что-то узнала заново из своего текста. Если бы прежде её спросили, кто такие «пророки», она бы вспомнила надрывные проповеди о том, что Бог – в Душе, а не в Храме. Назвала бы имена, места, даты, подробности событий, и как этих людей уничтожила толпа, и как потом эту толпу уничтожила другая толпа…

А теперь Лизе ясно, что их «правда» была предназначена, конечно, не для шахматной возни в тогдашних королевствах, а обращена в вечность (“нетленка”– назвал такого рода тексты один знакомый редактор), и что теперешняя цивилизация, возможно, развилась из когда-то слабых и беззащитных пророчеств.

И ещё Лиза подумала, что если «мысль произнесенная – ложь», то истина обречена на кликушество или схоластику. И лучше одиноко сидеть в башне из слоновой кости, чтобы было в ней тепло, горела лампа под абажуром – и Лизина мысль привычно бежала из далёкой Иудеи с её гневными обличителями в уютную комнату с письменным столом у окна в сад и алой бугенвилией, обвивающей деревянную балку веранды.

Напротив – в кресле, откинувшись на высокую спинку, отдыхал пророк Иезекиль: сухощавая фигура, грустное лицо, джинсы, лёгкий свитер.

Карие глаза внимательны, шрам на щеке, и видно, когда опирает подбородок на руку, продолжение шрама на тыльной стороне кисти. Объяснил, что это след от брошенного камня: хорошо, что успел прикрыться – не попало в висок.

Говорит глуховато: «И было слово Господне ко мне сказано: Я – слово Господа Бога… Ты, что бедного и нищего обманывал, грабежом занимался, залога не возвращал, притеснением притеснял, грабил брата, в рост давал и проценты брал… и на идолов обращал глаза свои… Все эти гнусности совершал – и жив будешь?»

Прочёл Лизину рукопись: «Почему так сложно? – спросил – заумное словосочетание… Почему не написать проще: о «заповедях»?»

Лиза пожала плечом: «Не знаю, пожалуй… «этическая концепция» – иероглиф, форма, придающая определённость, законченность работе многих мыслителей – точка над i, от которой можно оттолкнуться в разумном диалоге. «Не убивать, не лгать»… – заповеди, размытые временем, нуждаются в сосуде, чтоб не расплескать их зря перед невежей, который не жаждет их знать. Надрываясь, я тащила неуклюжие слова: «Клевета и воровство – зло». И мне возражали: «Почему? – смотри проще: просто немного не хорошо – не очень красиво; и это ещё, с какой стороны смотреть». На этот бессмысленный диалог я тратила силы и время – свою жизнь. А теперь скажу: «Вы не знакомы с этической концепцией, сударь? Расставим точки над i: не знаете азбуки, которой тысячи лет или врёте? А? Вы кто, дурак или подлец? Разберитесь, пожалуйста, что это с Вами? Эдак, гнусностей насовершаете, неправедник Вы, эдакий, и пребудете без живой души. Нет, я не верю Вам…так-то».

Иезекиль смеялся, по садовой дорожке прыгала упитанная птичка. Случилось счастье.

– Вы понимаете? – улыбнулась Лиза.

– Да.

– Понимание радостно, словно глоток чистого воздуха… Странно: свобода, равенство, счастье – все хотят одного, равны в своих желаниях. «Я хочу счастья – ты меня понимаешь?» – «Понимаю»… «Вот-вот… мы совсем одинаковы» – совсем близко… ещё немного усилий для общего счастья… Эх! Недостаёт самой малости. Кто виноват? В чём? – почему равенство желаний бесплодно? Можно всем, как один, взяться за руки и закричать: «Хочу счастья!». И крик оглушит всех – все оглохнут и наступит долгожданное равенство… но ненадолго: скоро станет очевидно, что у всех разное зрение и что окончательно равняет только смерть. Похоже, Господь Бог забыл какую-то важную заповедь: что-то о равенстве или… о посреднике… между Авелем и Каином.

– Посредник?

– Ну да! Иезекиль, неравенство трудно принять, если не верить в суперравенство… или хотя бы юристу… честному, чтобы рассудил, или полицейскому, чтобы наказал – какому-нибудь более сильному и доброму. Допустим, ну… нет покоя и воли, душа угнетена, законы слабы, люди подлы и пророчества невыносимы – как быть?

– А как НЕ быть? Вы умеете не быть? Не видеть и не слышать – не думать, Лиза? Каков выбор? Допустим, всё дозволено, и никто никого не остановит, хоть пропади всё пропадом! «Никто»? Опять? Нет, это чёрт знает что! Кто-нибудь, держите меня, эй… ЭЙ, на помощь!!! Кто – дежурный посредник? Ответственный вышибала или местный юродивый – хоть кто-нибудь, а то пропаду… – Лиза усмехнулась: "Так и есть.… Но раз так…теперь… ничего мне не надобно! Калитку на запор, чтоб не скрипела, и прошу меня не беспокоить: я занята своей тайной! …Боже мой… опять «ничего»?

– Господи, да Вы, Лиза, дрожите. И впрямь холодина – вот, пожалуйста, вам и Африка… Нужно согреться: камин бы, горячий чай. Сжальтесь над собой, ведь сказано: «не убий» – не губи себя. Пусть Бог будет невидимым – там, в своей недоступности. Так всё просто и милосердно… Особенно теперь, когда слово проросло… в изящный иероглиф, и мир сжат в точку над i – этическая концепция

– Иезекиль, Вы… утешаете меня? Я слышала, что пророки предупреждают о грядущем, пока есть выбор, но когда случилось то, что нельзя изменить, то утешают. Да?

– Лиза, столько пересудов о Заговоре Сионском: обвиняют и оправдываются суетно. Что же на самом деле? О чем мы тут с Вами договариваемся? Заговор существует, вернее… договор Бога с Человеком по имени… ну, не всё ли равно, коль скоро время уже рассудило людей – не так ли?

– Пожалуй…

– Договор существует, хотим того или нет. Он запечатлен в иероглифе из десяти заповедей – улыбнулся – в «этической концепции».

– Как просто и холодно. Иезекиль, я отлучусь на минуту: нужно проверить… там у меня течёт… в ванной…

* * *

Экзамен был назначен на девять утра в Иерусалимском университете на горе Скопус. Предстояло прочесть фрагмент своей лекции перед аудиторией и написать реферат на предложенную тему. Лиза пришла задолго, чтоб прогуляться по сказочно красивому парку. Она шла по дорожкам из цветного камня мимо белых университетских корпусов, скрытых в яркой зелени. Было видно, как на листьях и траве радужно испаряется роса. Появились первые студенты: по одному и группками, не спешили, располагались на скамейках и лужайках. Казалось, ожили картины Ренуара. Странно было знать, что неподалёку автобусы везут на изнурительную работу сонных рабов, тревожатся очереди просителей в чиновничьих лабиринтах. Рай, ад – здесь, в маленькой стране, каждый живет сам по себе – все равны под небесами и для каждого льётся дождь.

 

Для лекции было выделено двадцать минут, и Лиза, страшно волнуясь, сказала первые вызубренные фразы. И всё удалось, возникли лёгкость и кураж, она видела по лицам слушателей, что слова держат мысль: «Идея пророков заключалась в том, что Бог не в Храме, а в Душе» – что-то в этом роде, экзальтированное, как это бывает с первооткрывателями старых истин. «Ах – говорят они – кто бы мог подумать! Как это ново!.. «Архиново»!» И что-то в этой поздней и бурной весне есть неловкое, словно приход в гости некстати, и Лиза ощущала двойственность слов и чувств, как в любительском фотомонтаже…

Потом, спустя годы, поняла, что откровение не бывает чужим и по праву принадлежит тому, кто переживает его – как рождение, любовь, смерть и… утешилась.

Лиза получила на экзамене самый высокий балл, всех пригласили на неожиданный банкет, показавшийся ей сказочным пиром, а затем «пробило двенадцать»… Она возвращалась в убогую квартиру, поднимаясь по ступенькам подъезда, словно всходила на эшафот: сумела взлететь и увидеть свою непрожитую судьбу, и теперь возвращается, зная, как могло быть, и что нужно жить, превратив это знание из муки… в печаль, как сказали пророки; суметь собраться в точку. Да, прекратить истерику, и Лиза плакала навзрыд, так что муж не сразу понял, что она получила высокую оценку, и был банкет…

* * *

Окно осветилось, упало на пол живыми картинками, поплыло по стенам – это приехал сосед-скрипач, у которого молодая жена, а значит, что уже начало девятого и пора прислушиваться к шагам на лестнице. Среди Лизиных видений было: ”Тихо шурша шинами, подъехала машина, хлопнула садовая калитка”. Видение являлось, как светлячки в ночи. У Лизы никогда не было машины и сада, но устало откидываясь на спинку автобусного кресла, она прикрывала глаза, и в воображении проявлялась деревянная калитка в тенистый сад, дом и двор, окруженный живой изгородью, но иногда он терял периметр, и тогда Лиза опять забредала в терновник.

…Клеёнчатый квадратик когда-то был на запястье маленькой руки, похожей на веточку коралла. В ячейке из казённых пелёнок происходила таинственная жизнь, в которой сосредоточилась теперь Лизина душа. Если прежде Лиза должна была прислушиваться к себе, то теперь возник голос более загадочный, властный, и он звучал из иного измерения, смещая центр мира и лишая привычного равновесия. Был лютый февраль, из разбитого окна ледяной ветер дул в черные паруса советского роддома: уже неделю, как чей-то пьяный папаша-визитёр угодил камнем в окно, но стекло так и не вставили.

Лиза ощущала, что ширится пропасть между нею и другими людьми. Однажды она лечила воспаление лёгких в больнице. В палате лежало пять женщин. Среди них были старуха из белорусского села и молоденькая студентка. Обе были разговорчивыми и охотно исповедовались, уступая друг другу очередь.

Старуха говорила: ”Немцы подходят к нашему селу, а мы прячемся в сарае. Тут у меня начались схватки, и соседка говорит, мол, уходи рожать в лес, а то будешь кричать, выдашь меня и детей. И я пошла огородами, а там километра три до леса… в рост идти страшно и пришлось ползти“.

– “Все удивляются, – вступает студентка, – что я пью кофе только с шоколадными конфетами”.

– “Ну вот, – продолжает старуха, – добралась я до дороги, за которой лес, и больше не могу – рвёт меня на части изнутри. Я упала в грязь, и не могу выбраться ни туда, ни сюда… “

– “Пирожные ем только с чаем, а конфеты – с кофе, и все наши шутят, что Юлька пьёт кофе с шоколадом… ха-ха-а…”

– “Я стащила платок с головы, подложила между ног, чтоб дитя в грязи не утонуло. А тут уже рядом взревели мотоциклы – гарь и тьма, как в аду. Но немцы меня объехали, даже не остановившись, слава Богу…”

Лиза не могла смириться, сравнивая прекрасные рождественские картины, которым доверяла прежде, с оскорбительностью процедуры, которой подверглась сама. Она чувствовала, как плывут мимо её души трогательные образы мадонны, и пропадает нечто общее с кем-то или чем-то бесконечно дорогим и важным, которое ни за что нельзя утерять.

Драма рождения – начало судьбы… Она может быть похожа на романтичный аккорд из влажных завитков, разбросанных на белом батисте, капелек пота и резкого, птичьего – не её – крика; заламывания рук в соседней комнате, тихих приказов акушерки подать ещё воды… Может быть трагическим каприччес из летящей черной грязи, рёва мотоциклов, скомканного окровавленного платка. В сюжете, доставшемся Лизе, новорожденных принимали и уносили от рожениц, словно они были деталями в технологическом процессе, которые разобрали на отдельные части, и отправили на конвейере в разные стороны. В зале для родов стоял производственный шум: толпа голосящих рожениц и младенцев была безбожна, словно размножающаяся биомасса. Голос роддома был слышен на улице, и в соседних домах говорили: ”хороший район, только рядом роддом…” – и все понимали, что это такая же помеха, как стадион или зоосад.

Бесчеловечность происходящего с ней ощущалась Лизой сильней ошеломляющей боли, которая обрушивалась, пресекая дыхание. Нужно было уйти из чужого спектакля, спасти себя и младенца, спрятаться в лабиринты своей жизни, где можно встретиться и услышать друг друга и шорох шин, скрип калитки…

* * *

Что было бы с Русалочкой, если бы Создатель не был милосерден, превратив её в морскую пену? Ради любви к человеку она отказалась от своего дара: от голоса, от свободы. Что, если бы принц женился на ней, а она родила бы ребёнка, а затем всю жизнь молча страдала бы от каждого своего шага по земле, покорная злому колдовству. Или нет, она написала бы любимому письмо, мол, у меня был такой чудный голос, горы жемчуга и тонны бирюзовой воды… А он бы спросил, но где они?

Из тернового гнезда, свитого на земле Ханаана, как из шляпы фокусника, возникают горы, долины, поломанная серёжка с александритом, клеёнчатая бирочка, заговор, девять упаковок снотворного, милосердие к Русалочке… На лестнице послышались шаги. Заволновалось пламя свечи. Тихо шурша, подъехала машина, скрипнула садовая калитка…

1999 г.

Пасхальный детектив

Погасла последняя звезда, и небо стало светлеть на востоке… По весенней пустыне – в сторону Мёртвого моря – шли двое: человек в длинной серой рубахе, подпоясанной ремешком, и белый – без единого пятна – баран.

Весной начала девяностых, в религиозных семьях принято было приглашать на пасхальный ужин русских, недавно приехавших в Израиль – восходящих. Не думаю, что теперь, спустя почти десять лет, сохранилась эта весенняя лихорадка – слишком много утекло с тех пор иллюзий, и сердца стали суше. А тогда предпраздничная суета была сродни предновогодней. Только вместо разноцветных шаров и серпантина верующие в чудеса горожане Иерусалима брали напрокат и, как им казалось, даром – мужчин, женщин, мальчиков, девочек, стариков и украшали ими праздничный стол, за которым проводят пасхальную ночь, играя в замысловатую игру – «Исход из Египетского плена». Древние правила игры в освобождение из рабства веками определены в порядок, которому подчинены все играющие.

В том сезоне в моде были наборы полной семьи с исправным механизмом ваньки-встаньки – так называется болванчик-оптимист, внутри у которого есть такая штука, которая, как его не кидай – из любого положения – заставляет его встать вертикально. У болвана широкая улыбка и пустые глаза…

Весёлая суета владела Иерусалимом: пищали и прилипали к ушам телефонные трубки, начищалось до блеска фамильное – в первом поколении – серебро, лёгкой рукой выбрасывался накопившийся с прошлой весны хлам, мыльная вода щедро лилась из окон и дверей белых домов.

Пасхальные гости организовывались по знакомству – замечательный своей первобытной силой и вечный, как все архетипы, способ натурального обмена, прекрасно конкурирующий тишиной недомолвок со звоном монет.


Как весенние соки пронизывают каждую травинку, связывая её с дождевыми каплями, так в полнолуние месяца Нисан между людьми напрягаются невидимые нити, пропущенные через прихотливое сплетение истинных отношений – не по чинам, соседству или родству, а по тем неосязаемым мистическим связям, которые невозможно проследить за время жизни. Так, в одну и ту же ночь, вот уж тысячи лет, встречаются люди, которые, казалось бы, никогда не должны были встретиться, словно чья-то небрежная рука смешивает их судьбы, и они – вместе с первой звездой – составляют причудливый пасхальный порядок древней еврейской игры в исход из рабства.

* * *

Михаил умел терпеть, и это определяло его жизнь. Ему казалось, что он сам очертил свои границы, за пределами которых чужое пространство.

Родители его жили нехотя – с трудом. Жалуясь и охая, они волочили свои судьбы по невзгодам. Невзгодами было всё, что требовало жизненных сил: работа и еда, рождение, смерть, встречи, расставания и само дыхание, и биение сердца. Казалось, жизнь свалилась на них и придавила, похоронив заживо, как это бывает во время землетрясения, когда всплески гаснущего сознания доносят только волны боли и стоны близких.

“Только бы не было хуже” – шепталось, приговаривалось, повторялось… Хотя, казалось бы, что могло быть хуже вечного страха… Жизненных сил не хватало даже на ненависть, и она исходила, как и любовь, тайными тропами: душными ударами в груди и влагой на ладонях, стираемой носовым платком – белым в клеточку, синюю или коричневую… платки были сложены восемь раз и выутюжены. Часто родители ссорились из-за этих платков – мать не придавливала их утюгом после двух или четырёх складываний или в конце, после восьми, и тогда квадратики выходили недостаточно плоскими и топорщились. Отец шумел – кричать он не умел – его собственный голос по мере возрастания, казалось, тонул в издаваемом им шуме, похожем на гул толпы, выражающем невнятную угрозу… Должно быть так – ропотом – он озвучивал свой протест, не ясный для него самого – прячась в нём, теряясь в себе как в незнакомом месте…

А мать, не признаваясь себе в лукавстве, специально подкладывала мужу и злосчастный платок, и непарные носки, вызывая всплеск его присутствия в своей жизни. Это был их диалог, похожий на гербарий, небрежно собранный невесть кем. Рожала она мучительно тяжело, как это бывает с маленькими коренастыми женщинами, бёдра которых менее всего выразительны среди суетливых телодвижений.

Страдания Михаила, который последние недели перед рождением задыхался от обвившей его пуповины, а затем, когда сошли воды, не мог протиснуться сквозь судорожно сжатые своды своей темницы на белый свет, были так велики, что всё, что случалось с ним потом, он невольно соизмерял с этой мукой, и жизнь казалась ему… терпимой.

Его меланхолия была тайно связана с календарём – табличкой, похожей на клетку, в которой сидело время и тоже терпело… Лишь иногда жизнь открывалась ему яркими впечатлениями, и он помнил все их наперечёт, соизмеряя с ними свои убеждения и тайные желания. Его мир имел два светила: одно суетливо бежало по небосводу, небрежно разбрасывая тени, а второе было похожим на звезду, вопреки всем законам равно видимую и в полдень, и в полночь. И Михаил доверился её постоянству – избрал центром своего мира, в котором всё иное было божками, от которых можно откупиться…

Выучившись на инженера, Михаил годам к тридцати совсем было отчаялся встретить свою девушку, которую бы мог полюбить – испытать доверие, которое знал, как самое доброе ощущение своей жизни. Но она возникла вопреки законам, как и его тайное светило, и жизнь стала чудесной. Счастье сосредоточилось в его душе, как на негативе, где светом проявлялась его семья. Видение имело волшебное свойство – белое сияние усиливалось, когда густел его чёрный фон. Михаил был готов отдать за это чудо свою жизнь: пожертвовать собой, своими силами, временем. Но в суете жертвенных обрядов он преступил невидимую грань и пропал… на одном из советских железобетонных термитников…

Оля с отчаяньем обнаружила, что муж стремительно превращается в участника социалистического соревнования, живущего в ритме квартального плана. “Я – жена раба – рабыня!” – тихонько завыла одним зимним вечером, опустившись на корточки, скорчившись от приступа боли там – повыше живота… сползла по стене у кухонного шкафа, чувствуя дурноту, свернулась на полу в позе эмбриона…

 

Оля осталась одна – это было её второе одиночество… На склоне жизни она посчитала сколько их было, и вышло, что пять больших, а малых и не счесть. Первое случилось в юности, и оно было самым ужасным и снилось ей всю жизнь, миря с другими. Первое казалось безжизненной пустотой, в которой пульсировало отчаянье… Потом она думала, что, может быть, и творец, создавая мир, спасался от мучительного одиночества… И с тех пор, кто как умеет, спасаясь, воссоздаёт свой мир… и она тоже…


Олины родители выживали в борьбе – то ли цепляясь, то ли выталкивая друг друга из круга общего жизненного пространства – как кукушата – с жестокостью инстинкта, и видели в этой безысходной суете умение жить. Выживание – состояние споры, замершей до лучших времён – между жизнью и смертью. Так выживают ничего о себе не знающие, бессловесные существа, сохраняющие себя в летящем по ветру зонтике или причудливой колючке, цепляющейся за любого прохожего. Но человек? Что происходит с человеком, если он ничего не знает о себе? Должно быть, остаётся внешний облик – физическая оболочка, схожая с человеком, как схож с Богом образок, висящий на груди…

* * *

Первое Олино одиночество было абсолютным – в нём не было даже её самой. Второе приближалось постепенно, и Оля успела привыкнуть к нему и впустила, узнав, и почти не протестуя: открыла дверь, равнодушно отвернулась и ушла на кухню, где в зелёном баке закипала мыльная вода с пелёнками; её душа была тогда в рабстве у детей, которых родила. А третье одиночество было милосердным – может быть, тогда оно и показало своё истинное лицо, и было это за год до эмиграции. Всё рушилось: Оля чувствовала, как слабые и прежде связи, объединявшие то, что было её жизнью, даже не рвались, а рассыпались как истлевшая ветошь; и Оля присутствовала – одновременно – в двух мирах: теперешнем, похожем на ярмарку уценённых надежд, и том, что возникнет потом, когда люди, променяв последние медяки на дешёвые сладости, разбредутся в свои судьбы, и время смешает пёстрые фантики с серой пылью.

Оля заметалась в поисках выхода – нужно было спасать детей из разрушающегося мира. Пыталась говорить с мужем, но Михаил давно жил не с ней, а где-то там, где Олин голос слышался как песня без слов. Отказаться от её голоса Михаил не мог – так звучало его спасение – тайна его скрытой ото всех жизни… Но слова, которые она произносила, мучили его – отвлекали от забвения, которое давал голос… Кажется, она говорила, что несчастна, что устала. Говорилось… ею?.. Об усталости – её?.. Его спасение – устало?.. Его счастье – несчастливо? Было выше сил принять – осознать, что вера его, его любовь, где-то там… в своём источнике, пугающе недоступном, иссякает. Не было сил услышать разрушающий смысл слов. И Михаил забывался в звуках, запахах, прикосновениях, отдыхая в тени своей жизни, которая утекала без него…

Оля запомнила тот вечер, когда явилось третье одиночество. Ожесточение заполнило восьмиметровую спальню – комнатку, обставленную компромиссами. Диван раскладывался, ущемляя нижний ящик секретера, но теснился перед его средней, превращающейся в столик, дверкой, подставляя себя под него, как сиденье. В свой верхний ящик секретер принимал постель, зато диван терпел груду книг, сваленных на него во время занятий.

Была зима – бесснежная, с ледяными ветрами и гололёдами. Сутулящиеся прохожие подставляли морозу спины, локти и казались Оле беженцами. Она удивлялась, когда слышала обрывки разговоров: не о катастрофе, а о китайских сумках, которые разыгрываются в лотерею, или о весне – какая может быть весна после такой зимы… В окно спальни через дырочку в раме дул холодный ветер, и Оля затыкала её пёстрым пластилином…

В тот вечер они разложили диван и постель в четыре руки – ловко, как цирковые жонглёры – и уселись, каждый на своей стороне, спинами друг к другу – замерли…

“Мы уезжаем” – сказала Оля.

Михаил молчал…

“Ты пока оставайся, а… потом… приедешь…” – эту фразу она придумала прошлой ночью и сразу уснула, а теперь её нужно было только повторить.


Михаил слушал, проникаясь отравой этих слов – они говорили о том, что диван, на котором он поил её кофе, когда она отчаянно сопротивлялась светлеющему утру, – этот диван, шкаф, чашка, запах кофе, сонное тепло – всё исчезнет… Слова говорили о крушении мучительных и милых компромиссов, которые были плотью его жизни, и о том, чего он стыдился более всего: страхе перед жизнью – бессилии перед безумием происходящего…

Михаил чувствовал, что пока он молчит, жена опирается на его молчание и верит в то, что зависит от его слов. Но согласись он, их жизнь закружится и устремится в никуда, а она воспримет падение, как спасительное движение и станет говорить возбуждённо, как тогда, когда у неё поднялась температура и она бредила… И он будет лгать… во спасение одной минуты – сторожить её новую веру. Потом же, в чужой стране она опомнится и с ужасом увидит, что у него – её мужа – нет опоры кроме спасительного круга выживания, который связан с Большим Миром, к которому она стремится, не более, чем вода в стакане – с Океаном…


Оле послышалась тишина особенной силы и, оглянувшись, она увидела мужа, стискивающего руками голову, замершего; майка на спине судорожно натянута…

“Господи, кажется, носил её ещё до меня, бедный…” – словно плеснули под ложечку горячим, и смыло какую-то муть. Пожалела… и душа, прорвавшаяся в привычное русло жалости, затопила собой весь Мир – нелепо устроенный, жестокий сам к себе, беспомощно пульсирующий мир, в котором, горестно сжав виски, сидит единственный близкий ей человек, и она, Оля, должно быть, мучает его… Разве бы он не сказал “Да”, если бы мог? Он не может – не может, ну да, конечно, не может понять, что всё рушится: и их диван, и шкаф… и китайские сумки, и весна – что у этого мира даже нет сил на свой снег, и он исходит побивающим градом, превращая прохожих в беженцев… – всех-всех: и тех, которые убегут, и оставшихся…

“Господи – поняла – рушится Мир, а я, пытаясь сохранить равновесие, цепляюсь за мужа, сбивая его с ног, а он беззащитен передо мной и спасается в молчании” – поняла: “молчание для него – последний островок – убежище… одно слово… и оно унесёт его в жизнь, которой он страшится больше смерти…”

Оля плакала, и Михаил, привыкший в последнее время к её слезам, удивился виноватой улыбке, жалко растягивающей её губы, ласке в глазах и голосе… Сказала: “Я тебя люблю… просто так – ничего не нужно… – я не жду большего, чем ты можешь, чем я могу… я сделаю всё, что сумею, и ты – что сумеешь… Не бойся – не бойся меня… Знаешь, я теперь часто буду жестокой – к себе, к тебе, к детям… – ко всем, прости… Знаешь, вдруг потом не сумеем пожалеть друг друга – это от усталости, прости… Прости, жестокость исходит не от меня… и, вообще, это не жестокость – я поняла: это… – жёсткость – жёсткость жизни – её законов, которых мы не знаем…”

И Михаил вдруг ощутил лёгкость и покой, словно Оля простила – простился его страх перед жизнью, а все остальное было не более, чем нелепость: вроде пёстрой пластилиновой затычки в щели оконной рамы. И ещё подумал: “Запах кофе и сонное тепло останутся… с нами…”

А она подумала: “Там нет гололёда и … апельсины”…

Так они простились, встретившись друг с другом спустя двадцать, прожитых вместе, лет, и… расстались.

* * *

Четвёртое одиночество наступило в кабине гостиничного лифта в Иерусалиме, куда их отвезли из аэропорта. Спросили: “Куда?”

“А куда можно?”

“Иерусалим, Тель-Авив, Бэер Шева… У вас есть здесь кто-нибудь?”

“Нет…”

“Ну?”

“Иерусалим…”

Такси, лифт… Не прошло и четверти часа, как в маленький, похожий на купе поезда, гостиничный номер слетелись, как стервятники на падаль, говорящие на скверном русском маклеры: предлагали свои услуги по спасению от бездомности, голода, нищеты, разбоя и болезней… Им казалось, что Манна Небесная сыпалась на Сион: бесчисленные посредники между недоношенным законом и перезрелой верой, бросили грызню между собой и кинулись на дармовое угощение. Увы, это был не Божий дар: Империя Зла, распадаясь, на прощанье щедро посевала семена рабства на все стороны света, и они, попав в сырую ещё, несформированную, неокрепшую, несамостоятельную, слабую почву, прорастали низостью, бую почву, прорастали низостью, удушая ростки благородства – за радость обманываться приходится платить душой. Впрочем, не достаточно продать душу, чтобы получить материальные блага, тем более, сильно поношенную – уценённую душу. Щедрый дьявол – такая же сказка, как и щедрый Бог, и его посредники жили скудно, перебиваясь мелким грабежом и вымогательством.