Za darmo

Избранное. Приключения провинциальной души

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Избранное. Приключения провинциальной души
Audio
Избранное. Приключения провинциальной души
Audiobook
Czyta Авточтец ЛитРес
4,02 
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

"Ха-ха" – пускаем мы горькие пузыри узнавания и идём на таран: маска на маску. Грустная семитская физиономия поседевшего Пьера Безухова выражает раскаяние, добродушно виляют ласты… Задумчиво пожевав резиновую трубку, ломается солнечный зайчик и – эх!!! – жизнь прекрасна и удивительна. Скала рифа круто уходит в темнеющую синюю палитру, и божий замысел не давит миллиметрами ртутного столба, не определён в провинциальные клетки и изменчиво абстрактен. Рыбы похожи на цветы, цветы на камни, черви – на звёзды, а люди… похожи на людей, и феномен невесомого человека, бездельно созерцающего свободный мир, прост и прекрасен, как в начале…

Волшебство состоялось – Каренины удалились по-английски. Муж закатал штаны до колен, что для него означает высшую степень разгула. А я купила за десять шекелей шаль в попугаях и завернулась таким немыслимым образом, что в ресторанчике под пальмовой крышей нас приняли за самих немцев, что означает предел южного понимания северной крутости. Чудо невесомости продолжалось. Мы были веселы, молоды, влюблены, смеялись и понимали, что своим присутствием улучшаем мир. Официант старался быть поближе и угодить понимающим людям, посвящённым в тайну "ноу проблем" – здесь, на ничейном пятачке между прозрачными синими куполами.

Мы благодушно пили холодный сок, обсуждая следующий заплыв к соблазнительно торчащей поодаль скале, когда приехал автобус. Из него вышло полсотни женщин с сумками и несколько мужчин с фотоаппаратами. Все организованно проследовали к морю, аккуратно разделись, сложили сумки в горку, укрыли платьями, приставили покараулить батюшку в рясе, зашли в море по пояс и стали тихонько похлопывать руками по водичке.

Я забеспокоилась: "Смотри, они так ничего и не поймут. Они выложили свои последние деньги, чтобы как все… но ничего не получат: смотри, сейчас они уйдут, уверенные, что были на Красном море… Они не видели кораллы и рыб под ногами – там, совсем близко… Я пойду, дам им маску".

– "Кому, всем пятидесяти? Опять в народ? Ты только расстроишь их, сейчас они уверены, что погрузились в Красное море, и все им будут завидовать – там, у них… Видишь, как фотографируют – на память о Синае. Вот, целятся на верблюда, на олеандр у туалета, на нас и нашу с тобой сладкую жизнь…"

– "Смотри, они даже не купили себе попить… как мы прежде".

– "Давай, давай, догони своих бедных пэтэушников, скажи: "Милые, добрые бомжи, вот вам самый большой арбуз" – заворчал муж, начиная раскатывать штанину, – беги, расскажи им про свою Красную рыбу с поминок по Андропову".

– "Нет, только не это, – опомнилась я, ухватившись за дрогнувшие, готовые перевернуться песочные часы, удерживая равновесие этого неустойчивого мира, – Нет, мессир, оставьте меня, пожалуйста…я сама!"

К нам подошла большая белая собака, положила лобастую голову у тарелки, не прикасаясь к ней на миллиметр, и вывернула на нас глаза в честном ожидании одобрения её фокусу. Всё обошлось, как будто; мы были, кажется, были… Пообедали с собакой, скоротали счастливый часок и опять пришли к морю.

"Знаешь, – сказала я проплывающей мимо рыбке, – кажется, я умею останавливать мгновение… сама…"

Свято место

Читала где-то, что зло там, где нет добра. Понимаете? То есть, зла – самого по себе – нет, а просто… пусто – в святом месте. И, быть может, пустота эта – и есть зло? А персы верили в независимость существования двух начал: добра и зла – не одного, как у евреев – и весь мир для них был ареной борьбы добра и зла. Очень соблазнительная картина для слуг, у которых вечные проблемы оттого, что баре бранятся.

Конечно, я была еврейкой… в начале. Но, теперь, когда я живу в Израиле, и в паспорте у меня написано «еврейка» – тут уж, простите, – дудки. Если бы я была персом – в началах, то… да, так о чём это я? Приснился сон: "лицом к лицу – лица не увидать" – собственно, и всё: я знала, что мне снится, и было ощущение трагедии обращённых друг к другу лиц, не видящих зрячими глазами…

В то утро начала восьмидесятых, муж отводил детей в садик, а я вышла из дому раньше, чтобы успеть до работы купить молоко, потому что в обеденный перерыв его уже не будет. Автобус с моей остановки делал большой круг, прежде чем вырулить к мосту, и если пробежать три километра наперерез, то можно сэкономить пять минут. Я лукавила: мне просто нравился утренний бег по пустому заснеженному шоссе вдоль реки. Сыпал мягкий снег, которого уже не будет через пару часов, и которого нет в центре города – на площади Металлургов, и я, подпрыгивая, удирала, казалось, переживая козлиную радость жизни. На остановке впихивалась в уже переполненный автобус и начинала задыхаться. Не выспавшиеся люди уныло висели, уцепившись за поручни, воздуха не было, как всегда в зимних автобусах, когда кому-то мешают открытые окна. Лица были похожи на компостеры, и казалось, если дёрнуть за нос, то зубы клацнут билетик…В мире было мягкое зимнее утро, моя камера наезжала на огромную сосновую лапу, и тенор великого Джильи срывал с неё искрящийся снег.

Вообще, кажется, я в те времена не ходила вовсе, а бегала. Смысл передвижения заключался в том, чтобы успеть проверить все ловушки и капканы – ноги кормили меня, детёнышей и их отца, который тоже бегал, но, увы, по иным тропам, и редко появлялся в семейном обозе.

В те годы я снимала фильм "Белый клык", по сценарию любимого одноименного романа Джек Лондона, где играла роль матери-волчицы, но в травоядном варианте, и без драк с росомахами. Я знала родной лес и ответ на святой вопрос "Что дают?", поставленный в очередь после "Что делать?" и "Кто виноват?"

…Если в маленький молочный магазин в тупичке прийти за десять минут до открытия, то будешь в начале очереди, и можно взять две бутылки молока по двадцать две копейки, успеть вовремя пройти мимо Серёни к своему кульману и выставить сумку за окно. В обед надо по звонку сорваться в галоп, потому что след взят на крупную дичь. Три остановки с площади Металлургов до улицы Сталеваров – и я в диетической столовой за пару минут до появления толпы обалдевших от трудовой вахты работяг. Кладу на поднос пять стаканов сметаны и пять тарелок творога, чувствуя себя прожорливой гадиной. Вообще, это запрещено: вам тут не магазин, поэтому в моём фильме возникает шпионская мелодия, и под неё я, как радистка в немецком тылу, умело собираю содержимое тарелок в одну банку, стаканов – в другую. Закрываю банки пластиковыми крышками, укладываю в сумку и… сверхзадача текущего дня выполнена, музыка становится сладкой, и я умильно поглядываю в будущее. Много ли надо стремительно вымирающим от врождённого альтруизма российским женщинам…

Вторую половину дня я карабкаюсь по своему двух-форматному чертежу в приподнятом настроении, принимая поздравления от Мушки, Фаины, Пушкина и даже наш гов. Серёня кажется мне неплохим малым.

А по пути домой… я не выдержала… – не сумела, не смогла – упала, растянувшись на три километра Советского проспекта, в сумке хрустнуло, хлынуло молоко… было темно и пустынно. Я лежала, пожалуй, даже вальяжно, как на диване, когда несут чашечку кофе – вставать было не охота и ни к чему, хотелось спать и видеть диетические сны. Подъём означал бы признание данности того, что лежу в грязи, среди осколков разбитой сверхзадачи, что охотничье счастье изменило, голодные щенки остались без молока, гов. Серёня – вовсе не добрый малый, и надежды на божественный тенор Джильи нет…

Пятнистая луна рассеянно листала мятые облака; новостройку окраины Энска тревожил волчий вой: горько рыдала провинциальная душа, оплакивая свою жизнь, жизнь своих детей и невозможность выбраться из Евразийского зверинца. Я поднималась, плача, сморкаясь, отряхиваясь, и луна, свалившись мне под ноги, близоруко таращилась в разбитом пенсне замёрзших луж.

Синеет мутный снег, и первые приметы весны неверны: ветер тучи февральские не гонит – низко стелет. Всё чаще грезится горячая тропинка, бегущая в звенящем летнем зное и серых валунов тела живые, пропитанные чистым сильным жаром. Кузнечики, как брызги из-под ног, на миг, притихнув, в воздухе исчезнут, чтобы опять наполнить небо звоном. Дорожкой той, бегущей по дну балки, я летом прошлым шла, и сыновья, коричневыми спинками мелькая, в траве возились: толстый чёрный жук был ими в плен захвачен… И тогда, мне вдруг пригрезилось, как холодно и пусто в февральских лужах небо отразится в далёкий зимний день.

В песочных часах начала восьмидесятых заживо засыпались все расточки сознания, и холм над братской могилой догадок и прозрений рос с неотвратимой закономерностью. Это неправда, что рукописи не горят – куда они денутся… от высоких градусов по Цельсию… Отлично горят, особенно, когда идут на растопку жертвенников. Моя рукопись горела синим пламенем, тлел, обугливаясь, баобаб и то, что теперь я пишу эти строчки и говорю "моя книга", вовсе не значит "хеппи энд" несгораемой рукописи. Дудки, господа – добро не победило зло в моём неперсидском королевстве…

Это неправда, что поэт должен страдать. Может, кому и приятна эта странная идея, но, поверьте, и поэт любит сосиску и будку с видом на необитаемость, и тогда он мыслит точно и не тащит читателя в ад своего внутриутробного неустройства. Хомо разумный, способный осознавать информацию, должен устроить себя – свою свободу от сосисок, будок, плохо заточенных компьютеров и только тогда позволить себе пробу пера; но в полном одиночестве, используя себя в качестве подопытного. Вот, написал, попробовал… выжил, как будто… Мысль необходимо доводить до готовности и подавать в аккуратной упаковке. И не нужно беспокоиться, что не прочтут – нужно беспокоиться, что прочтут и скажут: "Истина".

Пророчество невыносимо. Может каждый из правды вырвать клок и, как палач, толпе представить тусклые глаза гармонии умершей…

Читала где-то, что у Пикассо спросили, не боится ли он, что его творчество не понятно большинству. И он ответил, что его творение войдёт в дома людей новой формой унитаза, и с него довольно. Думаю, что если творец сам не готов к утилитарной судьбе своего творения, то станет его жертвой. Мастер, своими руками отнёсший книгу товарищам писателям, был обречён – без Воланда… Но, знаете ли, для всех… в вечном приюте и прочих заграницах мест нет, и читателей просят не беспокоиться о надежде, что умирает последней – она и так всех переживёт.

 

Не принимаю жертв, себе не льщу, что жертвовать способна. Так, порочна сама мысль о жертвоприношении, о том, что могу жить чужими страданиями или принять муку ради иных… Трагичен врождённый порок альтруизма, сжигающий рукописи целыми библиотеками. Каюсь: в том, что случилось со мной в Энске, не было скрытой красоты и тайного смысла. Была увлёкшая меня трагедия провинциального зверинца, а прекрасные острова смысла возникали вопреки – когда спасалась, воскресая сама, и таяли, когда спасалась в чужих воскресениях…

Однажды гуляла вместе с моими маленькими детьми. Была золотая осень, и в пустом парке горели клёны. Мы стояли под королевской короной красного золота, сквозь узоры сияло синее небо, и я, взволнованная красотой, сказала своим мальчикам: "Смотрите – это Бог". И они верили мне. А потом, я говорила им, приводя к реке: "Смотрите, это – Бог!" – и они ещё верили. А потом я повезла их в Москву, но они уже не поверили в мою Красную площадь… в мои слова. Я не лгала – я не знала: "моя беда – не вина, что я наивности образчик", но… на всех наивных мастеров Воландов не напасёшься, и дети перестали верить и слышать меня, а я испугалась – страх вошёл в любовь, мы теряли друг друга, не умея остановиться.

А Пьер… Грустная семитская физиономия превращалась в трагическую маску. Должно быть, «физики» как-то слишком цельны без «лириков» – слишком «в себе» относительно бренной жизни, заполненной гороховыми концентратами и текущей инсталляцией. И теория относительности возникла у них, как поправка к законам… для лириков. Мол, мы-то знаем, доктор, как и с каким ускорением падает тело, но для лириков… если они так беспокойны в полнолуние… У Пьера были одни летние штаны – рыжего вельвета и две рубашки в тон: оранжевая и жёлтая. Семитское лицо крупной рысью носилось в передовых отрядах специалистов по вооружению Империи Зла.

Однажды моя сотрудница Валя – из тех, про которых говорят добрая баба, услышав про мои сетования (не без тайного кокетства) о муже, на котором держится свет сияющих вершин, сказала неожиданно злым голосом: "Из-за таких мы и мучаемся, пропади они все…"

Я задохнулась от святотатства. Как? Герой труда, победитель социалистического соревнования. Конечно, у самой-то Вальки её мужик где-то на Севере гоняется за длинным рублём: вон, напялила на безразмерный зад джинсы в три зарплаты… Прости меня, дуру, Добрая Баба Валя. Ты и твои американские джинсы были правы против нас – физиков и лириков – белых и рыжих клоунов на провинциальных сценах абсурда.

Недавно прочла в израильской русскоязычной газете предложение читателя платить пенсию здесь, в Израиле, в зависимости от выслуги лет в СССР. А? Уловили ситуацию? Будь я Азазелло… издала бы поправку к закону о пенсиях в обратной зависимости, ввиду того, что стаж работы в Империи антисемитизма является государственным преступлением против Израиля. Но я не Азазелло, и вообще… мне пенсия не положена… как летуну.

Острова самодостаточности растворялись в первобытном тумане…

Черное тело ночи сырой втиснуться хочет в окно. Доверчиво сонный кораблик скользит, наше храня тепло. Проснулся мужчина, распутав все сны в предчувствии близком утра. В лице отрешенно спутались тени – неслышная спит жена. Он скажет: "Бедняжка, проснись, ничего, скоро придёт весна, камни нагреются, и под ногами будет твоими трава…

– писала я, а потом говорила мужу: "Знаешь, я пойду работать проводником в вагоне… Знаешь, это чудесная мысль. Я устроюсь в поезд Москва – Энск и буду привозить вам апельсины. А в своём вагоне устрою всё так хорошо: чисто, уютно, вежливо, чтобы все были счастливы. И ещё можно дополнительный заработок… я уже придумала. Если колбасу… докторскую…" – и тормозила, спотыкаясь об ужас в его глазах. Он увидел меня тогда – поймал в свой дальнозоркий фокус, нацеленный на сверкающие вершины, может быть, впервые за много лет. Увидел, что я – не солнечный зайчик, не домашняя экспозиция коммунизма, а близкая к отчаянью, бесконечно уставшая женщина, похожая на тех, которые окружали его на работе, в автобусах и к которым, по нашему молчаливому уговору, он не причислял меня.

Покаюсь в лицедействе – сорву маску счастливой поселянки, за которую судорожно цеплялась долгие годы – я безумно боялась превратиться в танк: проснуться, однажды, зажатой в десятиметровой коробке своей спальни. Я бы попыталась двинуться, но гусеницы вращались бы на холостом ходу, а качнувшийся хобот пушки жирно оцарапал бы полированный секретер и вырвал клок немецких обоев. Заплакала бы – и услышала пронзительный вой аварийной сирены, и сбежались бы дети и муж, и я увидела бы то, что боялась увидеть больше всего на свете – ужас в их глазах… ужас, обращённый ко мне… – в глазах тех, кого люблю.

Не бойся, муки больше нет, чем страх внушать… Опять тонуть, опять бежать… Как страшно видеть позади твои глаза – и в них себя не узнавать…

"В слове, что было в начале, сказано, что женщины так не живут, мужчины так не живут и дети так не живут, как живём мы. Так живут танки, трубопроводы и компостеры, но недолго, потому что нуждаются в обслуживании и ремонте, а люди уже не могут: падают на ровном месте – брык-брык – и нету" – вот так должен был объяснять заместитель парторга ПТУ, подполковник в отставке, явление «перестройки», но не сумел…

Мне была необходима улыбка Жанны, и я цеплялась за неё за пределами надежды. Однажды, в конце семидесятых, написала в "Литературную газету" письмо, что происходит катастрофа: женщины превращаются в танки, и поэтому их сыновья не могут становиться мужчинами… И знаете, меня немедленно опубликовали в первомайском выпуске. Статья начиналась так: "Слова молодой женщины, неравнодушной к… перекликаются со словами генерального секретаря…" Далее, какие-то, возможно, что мои, слова перекривляли меня, строили рожи, показывали языки, ехидно подмигивали, а потом я получила гонорар – двенадцать рублей с копейками, и случай записался в счастливые.

Я намертво прилепила к себе маску поселянки, не зная про американский «чииз», и моя улыбка не снималась, как у "человека, который смеётся", и это ещё более осложняло жизнь: в танковых войсках – улыбка – мишень номер один. Я шила себе ситцы с оборочками, пила кофей из крохотной чашечки, раскладывала пасьянс и улыбалась в танковые дула. А потом… брык-брык… улыбка размазалась по трём километрам Советского проспекта, в сумке хрустнуло, мои мужчины смотрят на меня с ужасом… и я боюсь взглянуть в отражение их глаз: это случилось… случилось со мной…

"Нет" – оправдывалась я: "Я – солнечный зайчик, вот, пойду только умоюсь… Ну что вы смотрите? Подумаешь, невидаль – женщина-танк… Принесите мне машинного масла и прекратите трусить, а то… как врежу счас… по суперменам… О-кей, ну ладно, да! Я – не отблеск твоей сверкающей иллюзии… ну да, я не знаю кто я…"

Мы стояли лицом к лицу – мрачный мужчина, измученная женщина, два мальчика, которым предстояло выбирать самим… сначала. Поодаль, в белом пластиковом кресле сидела, завернувшись в вишнёвый плед, знакомая женщина с печальной улыбкой… – то ли моя бабушка, то ли Жанна Самари… Витали улыбки, кажется, Пушкина, или… Вольтера, или чеширского кота… – я не узнавала… Нас ждала эмиграция, и я молилась:

"Любимый мой, смотри, озябли руки от холода бездушной пустоты. Давай подышим вместе, и отступит, дыханием согретое, безумье, и хоть ненадолго растает и прольётся его слеза…"

Эпилог

Читала о мучительном предназначении человека связывать собой время. Я ощущаю даже не связь, а нечто большее – жизнь в трёх временах. Прошлое не ушло, будущее видится, и переживаемое мгновение далеко не всегда доминирует в вечности, данной мне на хранение. Я проживаю вечность своей жизни: блуждаю по её лабиринтам, отдыхаю на островах самодостаточности, выбираюсь из тупиков. У меня свои минотавры, привидения, и мои болота полны манящих огней, завлекающих в трясину.

Машина времени… участница… созерцательница?

Свободна ли я на своих дорогах, и в чём спокойствие моей души? Могу ли отрешиться от прошлого, будущего и не связывать собой разбросанные в неведомом порядке мгновения моей вечности без страха, что их подхватит и разметает вихрь небытия… Можно ли быть в остановленном времени, пережить прекрасное мгновение бессуетного созерцания?

Не однажды я испытала бессилие перед судьбой, видимой мне, как в волшебном фонаре. Мне не дано изменить порядок вещей, но я могу понять… – в этом смысл жизни?

Смерть… как бессилие моего сознания? – неспособность к соучастию в данности под названием жизнь, когда моя судьба остаётся… без меня, брошенная ли, утерянная – неосознаваемая мной – она теряет свой порядок, гибнет, сея гибель вокруг, и это катастрофа – зло пустоты святого места… в котором нет добра – забыто слово, что было в начале…

Не дай Бог пережить свою смерть – уйти в небытие раньше своего тела, бессмысленно выживающего, одичавшего, брошенного на произвол судьбы, слепо разрушающего себя и всё вокруг. Мир полон непрожитыми судьбами, необитаемыми планетами, бездомными душами.

Нарушена гармония, смят Хаос – в который раз рождён Никто, и крик испуганного темнотой ребёнка ещё звучит, и День Шестой всё длится… В усильях тщетных ищем слово в крике, всё очертить стремимся, обозначить, основ основу в уходящем в нечто достичь, случайный миг поймать… Растаял свод придуманных законов. "Ужас, ужас" – от тени исходящий – Миром правит… Но всё же «миром»: чашка молока, окошко в спальне с жёлтой занавеской, твоё письмо, молитва… Мною круг очерчен, и закон определён давно, и день уж прожит – почти – мой День Шестой, создания себя.

1996 г. Арад

Иероглиф

«Древний Ханаан, казалось, своей географией был создан для вольнодумцев. Из маленького земного пространства, как из шляпы фокусника, возникают горы, долины, каньоны, пустыни, лунные пейзажи, буйная зелень, похожие на запёкшуюся кровь камни, воды всех земных океанов и мёртвого, обнаружившего себя под солнцем лазурным бликом из зазеркалья. Страна похожа на проходной двор, где торопливый путник ускоряет свой шаг, и даже сама планета здесь в геологическом раздоре: разрывается между своим восточным и западным полушариями, а где-то в подземельях Ханаана тискают друг друга в грубых объятиях слепые титаны».

Лиза поправила уставшую свечу, прилепленную на корпус печатной машинки у клавиатуры. Так холодно ей не было никогда прежде. Никогда она не мёрзла так, как здесь в Израиле. А ведь очутилась, чуть ли не в Африке, и теперь замерзает, как француз на смоленской дороге: сидит в сапожках, закутанная в платок и плед, на просевшем диване в пустой комнате. Электричество не подключили – они с мужем и детьми въехали в ещё не готовый к жилью дом, и теперь переживали неустройство. Недавно включили газ – появилась возможность греть воду, пить чай и обнимать грелки.

Была свирепая для этих мест зима со слякотным снежком. Тёплая одежда была скверной, но прикупить что-нибудь Лиза не решалась. Привычка отказывать себе стала символической жертвой, малым самоубийством: мне ничего не надо. Нужно было ей остановиться, успокоиться, но это казалось невозможным в начале эмигрантского марафона, когда позади ещё не простыл след прошлой жизни, похожей на лихорадочные сборы.

Ей необходимо было отстраниться от обстоятельств, сосредоточиться на себе – что может быть важнее? Но Лиза не знала этой и многих других житейских мудростей, и потому штурмовала жизнь, как смертник, теряя силы и годы, со страстью отдаваясь самопожертвованию, запутывая близких надсадным "мне ничего не нужно". Так случается с теми, кто мерит собой других людей, приписывая им свои чувства и мысли.

Пламя свечи дрожало, едва освещая страницу с сероватыми буквами. Лиза представила себе исполинские страсти подземелий, слепых гигантов, скованных скалами, пытающихся пошевелиться, вздохнуть, расправить члены. Но, посочувствовав им, решила, что и ей тоже плохо в бетонной коробке…

"Воды Атлантики приходят к пляжам Средиземного моря, Индийский океан касается пальцем Эйлатского залива, а в долине Мёртвого моря рассыпаны бирюзовые брызги подземного прибоя. В Ханаане нет больших рек – нет необходимости объединять свои усилия и создавать государство, подобное Египту или Вавилону. Здесь каждый сам может утолить жажду дождевой водой – все равны под небом".

 

Лиза слушала шуршанье струй, но, странно, шум не казался похожим на дождь. И всё же это была вода… Взяв свечу, она отправилась на звук. В туалете на полу стояла уже приличная лужа. Квартира была куплена на новостройке через месяц после приезда, когда ещё только начиналась кампания по ловле новоприбывших душ, и сыр в мышеловке был почти даром. Банкам нужно было завлечь первую сотню-другую покупателей, чтобы те поманили с другого берега, мол, давай-давай, совсем не страшно, – окей, и тогда бы все ринулись вслед, подписывая векселя и не входя в коварные финансовые подробности.

Лиза с мужем оказались среди первых смельчаков. Их не увлекло многоголосье: “Потом будет лучше, дешевле”…

– “Это почему же?” – возражали они: ”Потому что едет миллион бездомных?”

Лизино "мне ничего не надо" в данном случае давало ей определённую свободу. Выяснив, что в случае смерти, долг не переходит к семье, она обрадовалась: повезёт выплыть – хорошо, а нет – лучше тонуть, зная, что дети на берегу.

Предложенная партия была проста, но, соглашаясь заплатить жизнью за проигрыш, Лиза не понимала закономерности этого решения, и, не зная правил игры, следовала им хотя и верно, но, подчиняясь внутреннему голосу – “из общих соображений”, что изматывает неопределенностью, и вместо удовлетворения от сознания правоты, она ощущала растерянность от неоцененности добродетели.

…Так маленькие дети, умывая руки перед едой, огорчаются, оставшись без одобрения взрослых…

Эмигранты девяностых во многом были «маленькими»: хорошими и плохими, умными и глупыми, старыми и молодыми. Они не умели по-взрослому выгодно владеть своими силами, временем, желаниями, деньгами, и отправлялись в незнакомый мир со своими игрушками: горными лыжами, ракетками для тенниса, похвальными грамотами, сервизами, собачками, детьми и стариками.

Они верили, что “далёко-далёко за морем, лежит голубая страна, и дети там учатся в школе, и сыты всегда старики”… что “обетованность” – волшебное слово вроде “сим-сим”. Они укладывали в багаж коробочку с гвоздями и молоточек, играя в ответственность за будущее: “ничего не забыл? – нет, ничего, даже гвоздик взял” И хотя многое подтвердилось: и школа для детей, и сытость, и море – чувствовали себя обманутыми, ведь «взрослость» – возраст души.

* * *

Поправив наклонившуюся свечу, Лиза продолжала писать: «…мир был пуст и хаотичен, мысль бессвязна, а человек беспомощен… дом не защищал… воздух, вода, земля не были чисты; и дух Божий бесприютно витал над бездной…»

Позже она показала свою рукопись лектору курса истории, который Лиза стала посещать, и тот, пробежав глазами, сказал, что Лизе, спустя годы, будет стыдно за эти листочки. Она, конечно, милый и интеллигентный человек, но как можно так запустить себя… такая необразованность, безграмотность, надсадные и беспомощные попытки проповедовать банальности… скрижали какие-то: “просто физически трудно тащить Ваш текст. А это у Вас что тут ”архисложно” – это что? – из Ленина?” Лиза не знала, что сказать и откуда у неё взялось это дурацкое слово…

Встреча была у него дома в круглой комнате с высоким потолком, полуосвещённой газовым камином. Он предложил кофе, и Лиза торопливо отказалась, а потом жалела – так хорошо было бы обхватить ладонями горячую чашку, почувствовать её тепло всем существом, спрятать лицо в облачко пара.

Перед тем, как зайти, она в подворотне припудрила нос, подкрасила губы… Так много ждала от встречи…

Должно быть, он прав, но… неужели он не замечает, что никто ничего толком не понимает, что знания бессвязны и кичливы, а искренность вызывает раздражение и неловкость, словно обнажённая душа – срамное место.

Лиза спустилась по лестнице, не заметив, как за перила зацепился пояс от плаща и потерялся там навсегда…

Успешно окончив курсы еврейской истории, она поверила, что сумеет освоить новую профессию, которая приведёт к интеллигентному заработку. Эта была одна из тех безумных надежд, которые манят, когда приходит отчаянье.

Так, однажды, её осенило, что можно мастерить шляпки к парикам религиозных женщин по технологии, вычитанной ею когда-то в рубрике «Умелые руки» об изготовлении нитяного абажура с помощью клея, вазелина и надувного шарика.

Чудные пёстрые шляпки с цветами и бабочками! И, конечно же, не станет отбоя от покупательниц, которые заждались в своих бездарных пилюлях и шишках набекрень. Лиза даже поделилась идеей с приятельницей и пообещала взять её в долю, когда дело пойдёт. Приятельница не отказалась – просто посмотрела пустеющим взглядом и посоветовала поискать счастье в корзинах отходов на нитяной фабрике.

А затем пришла спасительная иллюзия о карьере историка, и Лиза даже однажды побывала на учёном семинаре. Ей запомнилось, как по парку вприпрыжку вместе с крупной девушкой бегал маленький седой историк в полотняных бриджах с накладными карманами и железными молниями, и как подумалось, что, верно, он бросил семью в Москве и теперь играет в «Ханаан». А у девушки были озабоченные глаза, она резвилась рассеянно и не в такт самозабвенному спутнику, должно быть, пыталась понять, чем обернутся для неё эти прыжки. И ещё запомнила, как супружеская пара кандидатов наук с крокодиловыми кейсами и улыбками тискали по углам доктора наук – главного на этом семинаре, и как читала рукопись учёная дама: по диагонали – хоп, хоп, хоп – и три листочка в левой стопке…

“Природа Ханаана разобщает людей, как дорога, по которой уходят. Здесь, в нескольких часах пути, можно оказаться в совсем ином мире, требующем иных умений жизни, потому в каждом из возникших здесь когда-то городов-государств были свои идолы".

Лиза старалась не слышать капель в туалете и продолжала писать: "Равенство под небесами проливается зимними дождями, и всяк волен собрать и сохранить для себя свою воду и жизнь. Человек зависит только от себя и неба – здесь выживают свободолюбивые одиночки. Индивидуализм – суть и внутренний закон Ханаана».

Мысль неотступно кружилась вокруг водной темы, и Лиза опять отправилась к своей луже и испугалась, оказавшись почти сразу на берегу. Нужно было останавливать стихию. Она провела осушительные работы и пошла вверх по течению. Жидкость сочилась из-под карниза, и Лиза, вздохнув, стала действовать.

Вначале она задумчиво покапала расплавленной свечой на щель, для верности примяла пальцем тёплую затычку и огорчилась, что красивое решение не сработало. Лизины тени волновались в тесном каре стен, и казалось, что за спиной собралась толпа зевак. В полу обнаружился предмет, похожий на крышку маленького колодца. Отковыряв её кухонным ножом, Лиза обнаружила отверстие в полу, и принялась строить запруду. На плотину пошли какие-то плохо различимые в колеблющемся свете предметы, и укрощённая вода устремилась в рукотворное русло.

* * *

Свеча погасла. Лиза долго шарила в темноте, нащупывая спички, а затем продолжила писать: «…так легко затеряться в игрушечной необитаемости. Ханаан создан для беглецов – здесь неподходящее место для постоянства. А вчера я ехала двумя автобусами в страшный дождь на работу, а когда добралась, то оказалось, что дверь закрыта, и никто даже не предупредил, что не нужно приезжать…» Лиза удивлённо перечла конец фразы и подумала, что придётся перепечатывать лист и это даже хорошо, потому что придумывать устала, и лучше что-то делать бездумно.

Должно быть, тогда-то, она и впечатала злосчастное «архи» – мысль, освобождённая от работы над замысловатыми ханаанскими иероглифами, покружилась и отлетела в гнездо, словно птица с подрезанными крыльями.

Гнездо было в странном месте: там валялось просиженное кресло с замусоленными подлокотниками и вылезшими поролоновыми потрохами. Розовая кофта была набита пёстрыми тряпками, застёгнута на все пуговицы и связана собственными рукавами. Ещё там были почти целые чемоданы с ржавыми замками. Гнездо напоминало терновый венец, но крупнее. В нем можно было даже лечь на спину и закинуть руки за голову, согнув ноги в коленках, а можно было свернуться калачиком, но растянуться на животе, как любила Лиза, было уже нельзя. В тайничке – сбоку между прутьями – лежала поломанная золотая серёжка с большим сиреневым александритом, клеёнчатая бирочка с тряпичными завязками из роддома, где были написаны фамилия, время рождения и пол Лизиного ребёнка, красивая баночка из-под кофе, дневник и девять упаковок снотворного. Вещицы хранили мифы, обречённые на забытье, как история варваров – так древние греки называли тех, кто не умел запечатлеть жизнь в изящной форме. А древние евреи верили в слово: что толку в беззащитных чувствах и мыслях, строящихся как карточный домик? Вот… мелькнула, ещё… как будто… возникает смысл… Но вяло, слабо и неумело собранные мысли рассыпаются, смешиваясь с чувствами, и опять не знаешь – как быть? Вновь обречённость на «чёт-нечет» в чужой игре и страх, что пересекутся адреса, календари и поезд из пункта «А» не разминётся с поездом из пункта «Б», сокрушая судьбы и разрывая связи.