Za darmo

Избранное. Приключения провинциальной души

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Избранное. Приключения провинциальной души
Audio
Избранное. Приключения провинциальной души
Audiobook
Czyta Авточтец ЛитРес
4,09 
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Он сказал мне, что я была похожа на солнечный зайчик и выглядела так невозможно, что постарался, было, забыть. Но потом, в случайной встрече на улице, был потрясён тем, что я признала его, поздоровалась, как со знакомым, а значит, оказалась реальностью одного с ним мира. Мне так хочется довериться словам "солнечный зайчик". Да, да… Всё так… и не было железобетонного бокала, на донышко которого я падала в единственно возможном мне свободном движении – в обморок – прочь от осознания мира, в котором жила.

Мы любили, родился мальчик, а потом ещё мальчик. Отец был Пьером Безуховым, а мать – пляшущей лужицей тёплого света на стене комнаты – нашей комнаты, где поселилась чистая сила. Да, да – в городе Энск в начале семидесятых появилась чистая сила и поселилась в доме по улице Красногвардейской, в однокомнатной квартире на четвёртом (последнем) этаже.

Познакомились мы значительно позже, почти через четверть века, в Израиле, где, преломляясь в немыслимом географическом компромиссе, воспроизводится человеческая история и возникает шанс услышать слово, что было в начале – не во сне и не в обмороке. Мы мучительно возвращались в сознание, приходили в себя и искали друг друга. Болели ампутированные иллюзии. Материализующийся мир был пугающе незнаком, мы боялись смотреть друг другу в глаза.

Не бойся, муки больше нет, чем страх внушать. Опять тонуть, опять бежать. Так страшно видеть позади твои глаза и в них себя не узнавать.

Я заболела. После работы ноги несли меня на базар, и я в тоске бродила по рядам, помня лишь, что должна что-то купить… Потом покупала нечто бессмысленно дешевое и тяжелое и дальше уже, страдая от неудобства и тяжести сумок, спасительно тупела и механически перемещалась к ночлегу.

В то время мы жили уже в небольшом городке неподалёку от Иерусалима. Вернее, не жили, а встречались иногда, потому что муж нашёл работу инженера на юге и снимал там комнату, старший сын был в армии, а младший – в школьном общежитии. Квартира была пустой и холодной. В большой комнате стояли подобранные на свалке стол, диван и ёлка в ведре. На стене висел портрет Жанны Самари Ренуара, с которым я не расставалась много лет.

Мы были похожи: Жанна, я и моя бабушка, что умерла родами за тридцать пять лет до моего появления, а мне достался её портрет с лёгкой улыбкой понимания и достоинства, которой так не доставало мне. В те дни я попыталась забрать себе улыбку Жанны. Я нарисовала её губной помадой на чистом листе в ореоле розовых бликов румянца, платья, облаков, цветов и унесла с собой. Я хотела владеть ею. Моё собственное лицо со сломанной улыбкой, расползалось в гримасе отчаяния.

Постель лежала на полу в маленькой комнате и пахла нежитью. Я грела на газе кастрюлю воды, поливала себя из кружки, последнюю кружку заваривала чаем, выпивала с таблеткой снотворного и уползала в сырые одеяла. Будильник звонил в пять, я натягивала джинсы, свитер и мчалась к автобусу. Лицо, потерявшее улыбку, катастрофически рвалось на лоскутки – я не владела им больше и стала бояться зеркал. Но зеркала, как убийцы, преследовали в витринах, туалетах, автобусах, и из них я молила о смерти.

Молчу, болтаю, путаю, играю словами, выраженьями лица. Я виртуозно в речь вплетаю сложность в компании скучающих невежд. Таращусь простодушно с недалёким, поддакиваю важно всем, кто ждёт. Я отражаю лики (верно – криво) случайно пришлых и во мне живущих, плутая в отражениях, пугаясь, увидеть, вдруг, опять незащищённым, своё лицо.

Мысль о смерти овладела мною полностью. Я думала о ней, как о спасении, со всей оставшейся во мне страстью. Засыпая и просыпаясь, в автобусе и на работе за микроскопом. Я искала способ бесследного самоуничтожения, но чтобы смерть была зафиксирована страховой компанией, и семья получила бы страховку.

Появились ошеломляющие головные боли. Муж приезжал поздно вечером в четверг, я сбегала вниз, садилась рядом в его старенький жучок – это были четверть часа отдыха между страхом, что он не приедет и страхом, что не придёт из армии старший сын и не отпустят на выходной день младшего.

Все химеры из прошлого, от которых спаслась в бес-сознание, дождались своего часа, и я принимала их, стоя обнаженной на возвышении, в центре огромного зала, залитого светом без теней. Бесконечным потоком шли уже почти истлевшие проклятья, сплетни, злобные взгляды, стоптанные каблуки, дырявые колготки, хамские окрики, мертворождённые предательства…

С сосны и крыши полнолунья свет стекал в мой дворик. Лунные капели в безмолвии струились и белели у моего окна. В янтарной глубине волшебных фонарей, в немыслимой дали протянутой руки – вновь Каин. Немилосердие приходит в срок – двенадцать раз в году платок – и мне, и Фриде… Чем совершенней, Господи, твоя Луна, тем безнадежнее моя вина – один ты – один ущерб у всех…

В январский, особенно ветреный и слякотный вечер я застряла в луже по дороге домой. Тропинка шла через свалку и в дождь превращалась в болото. В свете молний были видны скелеты старых машин. В руки впивались мешки с мятой хурмой. Танкообразные боты рванулись в последний раз и стали. Меня окружала абсолютная темнота, затем вспыхнул свет и осветил комнату, стол с книгами, за которым сидели мои муж и дети. В углу лежала раскрытая солдатская сумка с прислоненным к ней автоматом. Нужно было стирать – теперь долго сохнет. Я вышла из кухни с горячей кастрюлей фасолевого супа. Сидящие за столом ожили навстречу.

Сынок, не нужно меня жалеть: я – это не я. Должно быть, я – погонщик волн. Поверь, бывает и так. Я дразню штиль, покалываю его красными каблучками, щекочу подолом царского платья, которое, помнишь, ты так любил… Которое и теперь на мне… на дне.

О-кей, буду считать, что я умерла и не живу, а просто… ещё немного помогаю своим детям. О-кей, какая удача: больше я не на донышке жизни, а высоко-высоко над ней и не отражаюсь в зеркалах. О-кей, я варю суп моим голодным мальчикам, и это получше, чем маленькая страховка, которую ещё получить надо, а все так заняты…

О-кей… и я умерла.

Фамилия доктора была Пушкин. Он был в чёрной кипе, упитан и подозрителен. Я предположила, что истощена и плохо сплю оттого, что слишком устаю на работе. Пушкин брезгливо объяснил, что так не бывает – кто много работает, тот хорошо спит и ест. Образ Пушкина троился в моих глазах: он говорил одно, думал другое, делал третье – видимо, был из идеологически подкованных… Жаль, что мой папа не взял фамилию Ларин, и встреча Пушкина с Таней Лариной так и не произошла в поликлинике на земле колена Дана, куда я принесла подготовить своё тело для сверхзадачи.

 
Я сижу на колене Дана…
Нет, это звучит игриво —
ни одно колено в мире не выдержит моей пустоты.
Я сижу на земле Дана – были такие люди.
Говорят, всё им было мало, наверное, я не из них.
Мне – всего много: излишние сини,
обнажённые пестики маков, готовых к любой весне,
десять сортов кефира…
Я бежала, чтоб быть свободной.
Я, должно быть, своё получила.
Я свободна от всех надежд.
 

Маятник

В восьмидесятом году мы переехали на окраину города. Это была новостройка на правом берегу Реки. Природа ещё не пострадала тогда от надвигающегося города, и первое лето мы были счастливы от её близости. Мы нашли пляжик, где в будни не было ни души. Я пошила себе сарафан из вишнёвого ситца, на мальчиках были оранжевые в горошек трусы, и рано утром мы, почти не переговариваясь, чтобы не нарушить важности происходящего с нами и не спугнуть обыденностью сборов ждущее нас чудо, сбегали по тропинке вниз.

Светлая заводь, тени стрекоз, замок песочный, башни в зубцах, мост нависает над рвом, и вода льётся из детских ладошек туда… Стены в ракушках, вал крепостной, наездник со шпагой мчится лихой. Струйка песка от тяжёлых копыт, мост осыпается, лошадь храпит. Пёстр и наряден речной перламутр, створки распахнуты – милого ждут… В замке волшебном принцесса живёт. Всадник приблизился, громко зовёт. Солнце в зените и тень коротка. Мальчик уснул. Тихо дышит река…

Муж пропадал на работе с утра до ночи, а я была с детьми. Старшему было шесть, младшему – четыре и, конечно, нужно мне было быть дома, но жить на одну зарплату стало невозможно. Мы совсем обнищали. Я перешивала одежду детям из старых вещей, и мальчики ходили зимой в розовом и голубом. Куртки были драные и в пятнах, которые невозможно было отстирать. Но самое печальное было с обувью: старший донашивал сапоги сердобольной бабушки, а косолапый малыш сминал в лепёшку новые ботинки за месяц, а затем бодро передвигался на подмятых голенищах, и зрелище это было – не из лёгких.

Я устроилась в проектный институт, который был далеко от дома – на другом берегу реки. Детей мы определили в садик, и продолжилась нормальная советская жизнь…

Однажды, в конце декабря, промозглым слякотным утром, забросив детей в садик, я бежала через пустырь к автобусной остановке. Звуки, силуэты проносящихся мимо людей, искаженные чёрным туманом… мне показалось, что я – в царстве теней. Зачем я вытащила своих сопротивляющихся тёплых сонных мальчиков в ночь – зачем бегу по чавкающей грязи всё дальше от них, цепляюсь за железный бок автобуса… Нет, это не может происходить со мной… – это… просто… волшебный фонарь – я делаю фильм. И то, что происходит в этот момент – съемки на натуре… Туман прекрасен – он слегка серебрится в предчувствии утра… камера плывет к лицу, и видно, как непросто мне бежать по ледяной каше и думать о новогодних костюмах для мальчиков, и что, должно быть, монолог о заячьих ушках из накрахмаленной марли – в мире теней – потрясет зрителей – все заплачут и мир станет лучше…

Я не сошла с ума – произошла обычная вещь: жизнь становится невыносимой, и человек уходит в иллюзию… Я сумела найти вполне безобидную для семьи форму своего ухода, слава богу, некий холостой ход для своей души, сознания… Хотя всё происходящее казалось отражением в разбитом зеркале, я не могла позволить себе игру с осколками – увлечь детей во взрослые фантазии… Часто думала: а если бы у Маргариты был ребёнок… или у Иешуа? Я позволила себе мироощущение сказки, в которой жили стойкие оловянные солдатики, и от слёз Герды таяла льдинка в сердце Кая. Я была абсолютно свободна в своём творении и иногда счастлива, а иногда не становилось сил. Иногда я владела массовкой, иногда – нет – и тогда меня опрокидывало, выбрасывало в беспредел реальности, и я, вступая с ней в контакт, всегда только теряла. Даже река и балка отступали в своё небытие, и тогда я верила, что и у них есть своё зазеркалье, и оно спрятано в моём волшебном фонаре – присутствием, которое ощущала только я.

 

Теперь мы живём в Израиле. Жесткий марафон позади, и постепенно материализовался мир моих иллюзий. Чувствую себя колдуньей – иначе как могла возникнуть моя комната с компьютером и окном в свой двор, где растут сосны и начинают цвести в конце декабря алоэ, а у забора перед пустыней стоят эвкалипты, и дальше – за далёкие холмы, по вечерам, на розово-голубых волнах уплывает солнце.

Шатры в пустыне. Негев рыж, как древний истоптанный ковер – Извечного Жида наследный замок, облагороженный фамильной тайной и призраками праотцев. Палим огнем соперника – восточного владыки, тирана Солнца. Сам упрям и дик – парадоксальный иудейский Храм. Покоится на зыбкости – пучине горько соленых вод. Невидимого Бога рыжий отблеск… нагромождение камней, как вызов суетному барокко, рококо и готике надменной… Мой Негев за калиткой, где стоят два старых эвкалипта – дар чудесный их тень и аромат.

* * *

Быть может, тот пляжик, что мы облюбовали много лет назад, чудом сохранился в своей тогдашней прелести на больной теперь чернобылем и разрухой Реке… Все эти годы мне кажется, что в полнолунье там возникают тени: моя и моих маленьких сыновей, какими мы были тогда – во времена первозданного речного рая, хранимого теперь только нами. И исчезни я… мой фильм… ряды сомкнутся, как и не было, – хлынет нежить горьких воспоминаний о насилии, оскорблениях прожитых лет, как это бывает в минуты слабости… и исчезнет под железобетонным хламом чистый песочный островок, захлебнётся в сточных водах русалка…

Я не была оторванной от жизни. Напротив, мало позволяла себе свободы в повседневности – покладисто бежала в своей упряжке: семья, работа. Правда, однажды отправилась на поиски моря – вдруг стало страшно, что нет его вовсе. Я взяла три дня отгулов (выплакала у начальника – подлеца Серёни, которого все терпели и даже любили за то, что раз в году на день электрика он напивался, вставал перед коллективом с бокалом и говорил: "Я – г…но!").

Отгулы были за субботы на овощной базе, где при минус десять – под снегом без навеса – мы вытаскивали из мёрзлой кучи стеклянные капусты, обрубали по непонятной схеме и бросали в новую кучу – в свежий снег… Так вот, я бросилась на вокзал, приехала в курортный город и вышла на берег, похожий на постель в публичном доме… Села на катер, отправлявшийся прочь, и сошла в посёлке с названием «Морской». Затем от причала ушла на восток – мимо базарной площади – туда, где за виноградником виднелся скалистый мыс, и за ним угадывалось море – настоящее, великолепное, лазурное и чистое, каким и создал его Господь – я видела это

В начале девяностых действие моего фильма переместилось в Иерусалим. Мы попали туда случайно – не по рангу – не будучи ни сионистами, ни религиозными, ни богемой, ни столичными людьми. И всё же мы были редкостью этой эмиграции – мы признавали себя беженцами. Опять происходило великое переселение народов, и мы были в процессе. Пульсировали страны, шевелились границы, непрерывно хлопали двери, летели, ехали, плыли люди. Но всё это они проделывали сидя и даже лёжа в креслах, и потому слово «бег» не возникало, как не возникало и слово «трагедия», и только я, быть может, тащила в себе эту допотопную пару.

Мы висели в крохотной кабине лифта между этажами, как в точке отсчёта, когда мир делится на то, что было прежде, и что будет, а остановившееся мгновение ужасно – прошлое затягивает первобытный туман, где с трудом различимы контуры моего я, а впереди ждут бездомность, унижения, болезни, предательства…

За нами не гнался багаж, и здесь нас никто не ждал. Мы поместились в маленьком гостиничном лифте – вся моя семья с чемоданами и гитарой. Мы висели, оттолкнувшись от прошлого и не коснувшись будущего, без связи со временем – пусто… ноль… но ноль, тяготеющий к плюсу, хотя бы потому, что прошлое я определила, как минус…

Я – сама – своими руками разорила всё, что составляло прежнюю нашу жизнь: продавала, дарила, пока не остался один час до отъезда, семь чемоданов в углу и последняя вещь, которую ещё предстояло отдать соседке – карамельно-жёлтый телефон. Я лежала на полу, на старом полотенце, совсем без сил и смотрела на часы. Без сил и почти без надежд уползала со своего минуса, чтобы добраться до нуля, где можно было бы оставить детей одних в безопасности нормальной связи времён.

В первые дни в Иерусалиме мы искали квартиру – кружили по одним и тем же улицам религиозного квартала на северном полюсе столицы, где собраны, несколько пристрастно, все прелести человеческого жилища: красная черепица, веранды и балкончики, кружево решёток, палисадники, дворики, лесенки, полукруглые и стрельчатые окна, фонари и цветы, цветы… С толстых деревянных балок свисали сетки с цветочными горшками. Глиняные кувшины с геранями и кактусами выставлены на подоконниках и у дверей. Дома здесь поднимаются на холм террасами и оплетены розами и бугенвилиями. Сияет сине-зелёное смешение травы и неба, апельсиновые и лимонные деревца изобильны, как на старинных натюрмортах. Наше появление было здесь предопределено, и без нас бы пропали все эти прелестные декорации, как пропал бы без Адама речной рай, лунный от серебра плакучих ив.

* * *

У магазинов и на столбах были приклеены листочки о сдаче квартир. Мы находили там цифру «3», что означало три комнаты, и списывали телефон. Нас не брали – мы были иначе одеты, не соблюдали обычаи – чужаки.

Однажды вечером, поднимаясь по переулку, я увидела чуть выше глаз освещённое окно-фонарь комнаты, в которой по периметру стояли полки с книгами, а у компьютера, лицом ко мне, сидел отрешенно сосредоточенный человек. Лицо его было освещено то ли светом экрана, то ли счастьем умиротворения. Он был благообразно бородат, в белой рубашке, какие носят здесь религиозные евреи. Мы прошли мимо на расстоянии вытянутой руки… невидимые из его волшебного фонаря, как тени – не всё ли равно – из сейчас, было, будет… Так могли пройти здесь тени праотцев или его собственная тень с автоматом из прошедшей или будущей войны.

Этот человек переживал прекрасное остановившееся мгновенье, принадлежащее только ему. Никогда – ни прежде, ни потом я не чувствовала бездомность так полно: острой тоской рук, глаз, души по своим стенам, книгам, чашкам. И прежде и потом одиночество являлось своими бесчисленными ипостасями, но уже укрощённое, измеренное библейским «йовом» – единицей одиночества, принятой мной тогда у волшебного фонаря с картинкой из чужой жизни.

* * *

Я не переношу беспредела. Мне необходимо знать границы своего «Я», и потому приходится всё время самой кроить мироздание, ограничивать безответственный рок, предугадывать траектории кем-то брошенных судеб, опасных, как Летучий Голландец. Иногда чувствую себя Джокером в колоде карт…

Очерчен мною круг. За ним подробность, которой я, пренебрегая, не знаю. Как одиночество её я вижу – всё ближе…

У Иова был Бог, который знал больше, был сильнее и которому он верил, даже потеряв детей. Мне дано иначе: входить в детскую, затерянную на окраине империи зла, в ситцевом сари с красным пятнышком на лбу и рассказывать очарованным мальчикам восточную сказку, а потом утащить их на реальный Восток. Увы, в своей бездомности я была не одинока. Я решила так: пять лет будет длиться мой марафон и возникнет свой дом, а эмиграция останется в волшебном фонаре. В его луче фигуры мужчины, женщины и двух мальчиков будут казаться статической частью сцены из чудесной сказки, которую можно смотреть у себя дома… среди своих чашек и книг.

Цветы и бабочки, зелёные лужайки, львы, томные от неги куропатки – всё в утопическом экстазе не-бытья – шарманки механической фигурки, заведенные мастерской рукой. Всё: щебет, крик диковинный и запах, блеск звёзд морских, сиянье лун в движении застыло и плывёт корабликом в потопе, фонарём волшебным, где замерли прекрасные мгновенья в предчувствии всех будущих грехов.

Через пять лет я уволилась со своей последней (по каторжному списку) работы, и возникла запись в дневнике: "Я сижу в белом пластиковом кресле, завернувшись в вишнёвый плед, на своей веранде. Рядом, в глиняном кувшине распускается давно ожидаемая светло-золотая роза. От стебля протянулась к толстой деревянной балке нежнейшая паутинка, и слово «деревянный», безусловно, пишется с двумя «н». Паутинка – от осени, «нн» – от правил грамматики, а квартира со своим двором, в котором растут сосны, кактусы, эвкалипты и розовые кусты в кувшинах – от судьбы, в которой прилежно убиралась все эти годы».

Жаль, в Израиле нет крыжовника. Я предпочла бы розе куст крыжовника. Он, пожалуй, родней, что ли, и, потом, тарелка спелых ягод… после всего пережитого… Тридцать лет тому назад я получила пятёрку за сочинение, где досталось от меня чеховскому обывателю. Не маячила ли тогда рядом моя, укутанная в вишнёвый плед, тень…

Я пёстро прожила эти годы в поисках заработка и понимания мира, в котором очутилась. Дурные сны белых гор из рубашек, которые гладила в домах ортодоксальных привидений; ночные костры на военных капищах, где мои дети давали присягу; одиноко висящие под небесами Самарии поселения с несостоявшимися европейцами, ждущими прихода Мессии; обшарпанный школьный класс с двадцатью подброшенными Россией подростками, недоверчиво слушающими мои рассказы о еврейской истории, и, конечно, бесчисленные лики наших на разных стадиях переодевания, осмысления и отупения. Кривое зеркало зла разбилось… и каждому достался осколок, попавший в глаз или сердце…

Сохранилось первое, самое сильное впечатление об Израиле, как о заповеднике всех природ, культур, вер, социальных структур, сознаний, характеров, этносов, одиноко сосуществующих в терпимости, словно в смирении перед вечностью… Израиль уходит – последнее царство четырех тысячелетий еврейской истории. Восток сомкнёт ряды, поглотив всё не самостоятельное, слабо мыслящее, как уже поглотил Хевронские могилы Авраама и Сары, и их посмертное перемещение – тоже – великое переселение народов… и мы – в процессе…

Пророчество невыносимо – может каждый из правды вырвать клок и, как палач, толпе представить тусклые глаза гармонии умершей. Но незримо, уже иная, словно бы из пепла, в обличии ином воссоздаётся и правит миром, несколько иным, свободная от всех пророков суть. Свободная в подъёме и в паденье, готовая исчезнуть без борьбы, из ничего возникнуть, просочиться по капле в бисер, годный, чтоб метать его ловцам извечных истин…

Кривое зеркало зла разбилось, и каждому достался осколок для одинокого осмысления – покаяния: исхода, который невозможен в толпе. Вся человеческая история – осознание одинокости диалога Человека с Богом. Израиль моего века – материализованный блик из зазеркалья, последнее усилие иудейского Бога, сделанное им за пределами обещаний своему народу – нечто из области милосердия для "посетивших мир в его минуты роковые". Страна одиноких… Государство для беженцев, с законом… из поправок к… скрижалям? Мерно качается маятник компромисса между выживанием и бытием, между нежеланием принять земных царей и невозможностью сохраниться иначе. Столетие единого царства династии Давида, взорванного изнутри… Тридцать лет царства Иошиягу… восемьдесят лет Хасмонейской династии, десятилетие "Золотого века" Александра… Государство Израиль, в котором мои дети, спасшиеся от советской армии, взяли автоматы… – пятьдесят лет? сто?..

Думаю, эмиграция – это страна, наподобие летающего острова Свифта. Пожалуй, она – самая нормальная в мире. Главный её закон, возможно, в том, что выжимать из себя раба нужно не по капле – здесь нет безбрежности, и даже пустыня кажется кипой, которую после церемонии кладут в карман. Должно быть, рабство – в отказе от мысли из-за страха не выжить, поняв Мир таким, какой он есть. Раб может существовать не думая, отказавшись от своего человеческого предназначения, которого он тоже… не знает, а значит и не жалеет, как будто… Спрессованный страх неведенья превращает человека разумного в кролика перед удавом мучительной и, всё же, желанной Жизни. Судьба становится злой хозяйкой и жестоко бьёт глупого раба, бросившего себя самого на произвол неосознанных чувств и обстоятельств – добровольно отказавшегося от дара разумности – ответственности за себя, своего прошлого и будущего – от свободы…

 

За эти годы я прочла много книг, прежде мне недоступных. Мир стал понятней. Приблизилось и перестало пугать одиночество… Теперь поняла, почему прежде бежала в свой фильм – почему прожила жизнь беженки. В "Империи Зла" материя и сознание препирались в условиях узаконенной коммуналки, рассчитываясь на "первый – второй" в несуществующей иерархии, и неспособные на эту противоестественную склоку, вынуждены были бежать в поисках пятого угла, исход из которого был только в небытие бессознания. Компромиссом было искусство – искусственный мир. В России воздушные храмы волшебной красоты строились на крови – не из мишуры и папье-маше, а из живых людей.

Какое благо в рифме утонуть, довериться причудливым теченьям, реальность потерять и с нею боль – хотя б ненадолго забыться, отдохнуть, в своё творение от Мира убежать. Блуждаем в поисках дурманов, забытья, иллюзий грубых и искусных ухищрений. Из звуков, красок, запахов и ласк, из дыма сигаретного, камней, песка, огней в дрожащем танце, вод, из душ, случайно встреченных – живых – ещё свой круг вершащих… Из себя – из тела своего, из голосов и рук, из мыслей и душевного недуга – всё на костёр всегоуничтоженья, забавы злой – Последнего Суда.

Поэт, актёр и любой человек искусства в России – "больше, чем поэт" – властитель душ, не способных на создание собственных иллюзий. Мир искусства стал искусственным миром, в котором обретались бездомные души, пока их брошенные тела выживали кое-как. Увы, "властителями дум" были лицедеи, не осознающие своей миссии. И зрители – паломники в «храмы искусства» – не осознавали условности искусства, отождествляли себя с чужой судьбой… Помню, как горько плакала на опустевшей после начала спектакля площади перед Театром на Таганке, когда не сумела купить билет на "Мастера и Маргариту". Шел снег, я окоченела, но не могла уйти. Что ж, на войне как на войне – и моя ожесточённая душа выставила на московский мороз в худом пальтишке уставшую после дня командировочной беготни хозяйку. До сих пор помню своё отчаяние… – в один фальшивый йов.

Ищу слова. Я живу на грани реальности и иллюзии, не смея сойти, и, должно быть, есть слова, которые могли бы описать происходящее со мной… Видимо, моя судьба – видеть… понимать движение маятника. И я принимаю своё – смиряюсь перед судьбой по своей воле, дабы избегнуть насилия, кажущегося роком.

За окошком расцвёл куст розы. Кошка рыжая ест траву. Вчера был хамсин до ночи, и дождик брызнул к утру. Моё кресло – перед окном. Для меня окно – как кино.