Za darmo

Избранное. Приключения провинциальной души

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Избранное. Приключения провинциальной души
Audio
Избранное. Приключения провинциальной души
Audiobook
Czyta Авточтец ЛитРес
4,09 
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Шах и мат

Настаёт день, когда иллюзии, которые гнала прочь, уходят… совсем. Бога ради, постойте, будьте милосердны – вот, я подошла к зеркалу – передо мной расстилается огромный сумрачный зал, переполненный жаждущими иллюзий. Я протянула руки и произнесла первые строки:

"…пустыня в летний полдень…

угли тлеют в камине замка старого в снегах Лапландии замёрзшей…"

В горячую от зноя ладонь упали первые снежинки. Мохнатые звёздочки таяли, но их становилось всё больше, и вот уже маленькая фигурка на обледеневшей сцене почти не видна…

"…снег летит в дрожащий жар

истлевших углей изнемогающей Сахары…"

Лицо потеплело от слёз… розово тяжелеют губы… жар горького изнеможения летит в зал…

"…вновь дуэль, где жизнь против судьбы…

и человек себе бросает старую перчатку,

которая видала лёд и вьюги немыслимых в пустынном зное зим…"

* * *

Где-то на галёрке возникла и затихла неловкость – приземистая немолодая женщина пробралась к своему месту и села, виновато сдерживая дыхание.

Так, старое знакомство… Она без устали, правильно и последовательно строила свою жизнь, но концы связывались с обрывками, минуя начала, и мужья уходили, а с детьми случались несчастья… Так бывает с новичками в шахматной игре. Они вдруг пронзаются пониманием стремительной победы своих белых в пять ходов, и устремляются к цели, на пределе сил удерживая в мысли комбинацию «шаха и мата».

Они поглощены своей игрой и забывают про партнёра… И вдруг, атакующая королева взлетает в воздух, и всё пропало – конец… и не за что больше держаться… в мире – предателе.

Она похожа на большую черепаху, спрятавшую кладку своих яиц в песке ночного пляжа: сосредоточена на цели и торопится успеть до восхода солнца вернуться в море. И вот, её осветили прожектором, и она увидела свои уродливые лапы, страшную тень и перемешанные с песком разбитые яйца. Она силится поднять голову и посмотреть – откуда этот слепящий луч, но панцирь давит шею и виден только ярко-чёрный песок. А потом её пинком переворачивают навзничь, но и в перевёрнутом зрачке всё та же кашица из песка, перемешанного со слезами. А потом куда-то волокут, и это конец…

* * *

Мы сидели с ней однажды на лавочке в каменном дворике у пересохшего фонтана. Она роняла неправдоподобно огромные слёзы и рассказывала, как её сын сказал: «Я не сторож брату своему». А теперь он бросил школу, и улица утянула его куда-то… и, вот, вся кладка погибла…

Я сказала ей тогда: «Вспомни что-нибудь счастливое – яркое, пусть это будет иллюзия, но только… твоя»; я сказала ей: «Она станет твоим домом – ты сможешь приходить в своё счастливое воспоминание, как домой, чтобы отдохнуть там».

Женщина подумала и посмотрела на меня – её взгляд казался отражённым светом северного сияния, но вот в нём разгорелся уголёк, словно кто-то подул на тлеющую мысль, и она робко улыбнулась: «В пять ходов…» – глаза её вспыхнули надеждой – «Шах и мат»…

На галёрке робко кашлянули, огромный зал, затаив дыхание, смотрел на обледенелую пустыню и пылающий лёд подмостков.

Гусь с яблоками

Все несчастья – от сознания, что ты несчастлив. Пока живёшь, не задумываясь, и тянешь лямку изо дня в день, то и нет особой грусти – не отпеваешь себя, не плачешься во вселенскую жилетку…

Западня какая-то – в осознании себя. Если живёшь одним днём, то непременно угодишь в беду, которую не рассмотрел в трёх шагах, а начнёшь задумываться – не станет сил день пережить, не то, что жизнь. Вот и приходится играть с самим собой в прятки, мол, знать ничего не знаю и понимать не хочу… разве что… самую малость… подглядеть – так смотрят дети страшное кино: лицо руками закроют, а в щелочку между пальцами подглядывают. А в щелочке – такая жуть: годы нелепостей, недоразумений, напрасных усилий, ошибок… ошибок… – и это ещё если человек хороший, а если плохой – подлости, ложь, предательства. Как на это смотреть?

Если бесстыжими глазами, то тогда я не знаю. А если с покаянием, то это нужно всё сначала начинать и… в спасение верить… А кто теперь верит? И где силы взять, чтобы «сначала», когда уже всё накатано: день-день, день-день… окей-окей…

У одних «окей» похож на выдох, а у других – на вдох, словно с запозданием – вопреки. То есть, у первых выходит здорово и естественно: вдох всей грудью и на выдохе – окей… – лёгкое дыхание. А у других счастье их какое-то надсадное, с хриплым свистом, что ли, – как глоток "не в то горло".

Один человек сказал, что предупреждает грусть-тоску специально припасенной на этот случай суетой – мишурой: только чувствует, как подкатывает сомнение – хлоп – открывает записную книжку с дежурным списком и активно начинает штопать прореху в своём счастье. Но по всему видно, что он не верит – не верит в своё окей: чего-то не хватает или в излишке. То есть, он не глуп – не настолько, чтобы не видеть фальши, но терпит – терпит насилие, что учиняет сам над собой – над своим умом, своей душой. Он запихивает в себя через силу своё «окей», как штопают рождественского гуся. Беднягу подвешивают в сетке за пару недель до застолья и штопают – насильно кормят кукурузой, разбухшей в воде. Страдалец пытается увернуться, но куда там: хватают за клюв, открывают его и запихивают зёрна, пока горло не задёргается в глотательных судорогах. А потом подают его на стол с яблоками… и пожеланиями аппетита и прочего счастья. И если за столом ребёнок из домашних спросит вдруг, а не тот ли это гусь… знакомый? – то соврут, отводя глаза. А мальчик не поверит, заплачет, пожалуй, и не станет есть… А потом пройдут годы, душа очерствеет, станет ему… вкусно…

Не нужно меня любить

Послезавтра судный день. Третий день телефон не звонит и, думаю, не случилось ли что… Тревога, тревога…

Всё длится этот отвратительный детектив, в котором все роли были известны заранее: кто будет злодеем, кто жертвой… Неужели выпадет новый виток марафона? Нет более сил, Господи. Почему молчит телефон? Неужели придётся платить за каждую ошибку, за каждую слабость полной мерой?

Тихо и нудно ноет душа… Читаю Монтеня, читаю Толстого… Запад и Восток, вернее, Россия. Монтень занят собой, Толстой – Россией. Его мысль преследует истину, как ослеплённый циклоп – Одиссея. И результат похож: хитроумный народ обманул веру графа в то, что владеет особой, “русской” идеей, но и граф так подучил свой народ, что он, бедный, всё никак не найдёт родную Итаку…

Толстой говорит о жертвах, о любви к ближнему: «Как достичь всеобщего блага? – все должны жить не для себя, а для других, и выйдет, что каждый получит благо от всех» – и что-то в этом роде благостно-безумное, что Монтеню бы и в голову не пришло…

Толстой говорит о бескорыстной любви – о чём он?

О том, что некто, полагая, что без корысти, то есть, даром – бездарно? …не ожидая ответа – безответственно(?) обрушивает на иные души свои помыслы, энергию, чувства, называя это любовью и, может быть, разрушая неведомые ему – иные – миры…

Но, как же, без корысти, если взамен требует бесценного – любви(!) – души человеческой – да не одной, а всех сразу? Как же не корысть – безмерная?

Да это же разбой в Святая Святых! Душа моя Богу принадлежит… Да и с чего мне любить графа – за его «скромность, что паче гордости»? Сократ сказал одному философу, щеголявшему в рубище: «Сквозь дыры в твоём плаще видно твоё тщеславие». Воистину граф «прост» – но не та ли это простота, что «хуже воровства»…

Тревожно… Надоело жить тревогой. Душа изболелась. Милый компьютер, хоть ты меня пожалей. Милый, милый компьютер, пожалей меня, пожалуйста. Нет сил справляться с неустроенностью, зависимостью. Монтень говорит, что если жизнь не мила, то лучше освободиться от неё. Но как освободиться, если связана судьбами и всей своей жизнью с другими людьми, которых полюбила?

Вот, перестану сидеть у телефона, и возникнет пустота – некому будет незвонить… Господи! Я не прошу любви, а только равнодушия к себе… Пожалуйста, не нужно меня любить.

Красный блюз

Всё рушилось совсем не так, как мечталось. Никто не завоёвывал, и страшный бунтующий Мужик не пёр на Столицу. Всё уходило в Лету технологично. Скудели, казавшиеся прежде бездонными, источники, тускнела палитра, следствия теряли причины, надежда впадала в детство и улыбалась бурному росту чужеродной плоти. Она называлась «новой» и привязывалась к старым именам собственным, как прилагательное.

Новое было беспредельно… по-мезозойски дико. Но подслеповатые глаза ловили жизнь, как движение, а «оно» двигалось, казалось энергией под угасающими светилами теряющего силу созвездия…

Покаяние не случилось, и было преступлено… Маятник дрогнул и полетел в иные пределы. Молитвы рождались не из мыслей, а из протянутых пустых ладоней и блуждали привидениями в руинах. Мир разминался, как ком старого пластилина в рассеянной руке: в безобразном шаре не угадывались прежние воплощения, а будущие казались обречёнными на усталость замысла и плоти.

Одни видели в происходящем конец света или межсезонье, перебирали сундуки с воспоминаниями, примеряли предчувствия грядущих природ – не суетились, принимая конец ли… начало… как данность листопада, стремясь к невесомости – в равнодушии бесконечно большего. Другие пытались бежать в страхе потерять плоскую меру, и это был бег по замкнутому кругу среди утерявших сущность нераскаянных прилагательных.

Эмиграция стала статичной, а одиночество превратилось в поэтическую метафору. Так, если бы, однажды романтическое небесное светило свалилось на землю лавиной серых камней и пыли, кто испытал бы благодарность за постоянство прошлых полнолуний? Ностальгия казалась пошлостью – банальный сюжет о плаче по утерянной иллюзии. Эмоциональное излишество вызывало опасение и брезгливость.

У знаний, как всегда, был вкус печали, враждебный слабым душам, и они отказывались быть, смешивая добро и зло в хмельной коктейль, но ампутированная печаль всё равно тревожила в непогоду, выгоняя ноющие души вон из их судеб в усиливающуюся бессвязность.

 

Брошенные судьбы слепо носились в стихии, всё разрушая и множа Хаос. Кристалл мироздания светился полно, но оси его структур бессильно плавали, как стрелки размагниченного компаса…

Ложь

«Меня нужно брать на опыты», – сказала – «Знаешь, вместе с фальшивым звуком мне подаётся… болеутоляющее, что ли, чтобы можно было пережить ложь, и я погружаюсь в полусон, а она теряет силу и не бьёт, как прежде…»

Он молчал, не зная, что ответить. Произнесённые им слова, ещё звучащие в воздухе, уже не казались затейливыми и значительными. А женщина, для которой он говорил их, переместилась вдаль, уйдя в своё занятие. Она складывала на его колене букет из маленьких – величиной с булавочную головку – пёстрых цветов. Он никогда не замечал прежде, что у самой земли – у подножий серых камушков, скрытых травой, – живут эти изящные создания…

– «Знаешь» – она заглянула ему в глаза, словно вернувшись издалека – «Раньше я жила… в одном присутствие… Не знаю, как это можно объяснить – сосредотачивалась в той точке, где слышала своё имя. Пыталась понять того, кто обращается, как мне казалось, ко мне. Собирала себя на пределе своём, как если бы мне нужно было перешагнуть свой порог, чтобы тронуться в путь. Но, хотя и произносили моё имя, но звали не меня».

– Она пожала плечами, улыбнулась: «И тогда я научилась не верить – рассеиваться… Я отзываюсь ещё, но в записи – на случай неизбежных встреч».

– «Где ты была сейчас?» – спросил он и ощутил растущее беспокойство. На его колене, обтянутом белой тканью, сплелись в виньетку идеальные цвета: жёлтый, синий, красный, зелёный – словно радуга изменила свой путь, чтобы миновать повисшую в воздухе ложь…

– Она улыбнулась: «Вот, собирала цветы – там таких много…»

– Помолчали в короткой полуденной тени.

– Спросил безнадежно: «Где ты была?»

– Пожала плечом: «У себя…»

– «А мне можно с тобой?»

– «Нет» – покачала головой – «Как нам тогда разминуться?»

Материнство

– Прости, мама, но я не могу ответить тебе. Я чувствую… верю, что прохожу мимо чего-то, возможно, великого… но не могу ответить…

– Но я прошу не для себя, сын, ты должен не мне – себе. Отпусти меня… восвояси…

– Я не держу тебя.

– Держишь – ты держишь меня… судорожно, и не замечаешь этого…

– Чем я держу тебя?

– Тем, что не держишь себя – ты не ведёшь себя… по жизни своей – тебя ведут все кому ни лень, а я, не смея отвернуться, должна следить, вмешиваться, и я устала – невыносимо устала жить в твоей жизни. Ради бога, возьми себя в руки – отпусти меня или… или ты возненавидишь меня… Господи, прости…

– Я не возненавижу тебя. Чего ты хочешь? Скажи, я сделаю.

– Я хочу… я хочу… я хочу быть в своей жизни – уйти к себе… Прости, ты спрашивал не об этом… Ты… – ты должен быть в своей жизни – сам! Как мне тебе ещё объяснить, бедный мой… Я похожа на безумную?

– Немного, вроде тени отца Гамлета…

– Господи, ненавижу себя – клоун рыжий… со сломанным заводом…

– Ну, мама, уж завод то у тебя в порядке.

– Знаешь, однажды, когда я работала на заводе… вдруг, испугалась, что меня уже нет… Понимаешь – нет совсем… Что я – давно уже не я… И тогда я пошла в единственное место, где можно было закрыть за собой дверь – в туалет – метровый грязный кубик. Расстегнула платье и стала трогать – водить пальцем по плечам, груди, удивляясь их гладкости и теплу… в этом железобетонном аду…

– Да, у тебя была трудная жизнь. Я знаю, мама, я хочу пожалеть тебя, но не могу. Я пробовал, мама, но не могу – не знаю почему. Наверное, я бесчувственный – бесчувственная скотина, мама; я – злодей, и у меня каменное сердце, мама…

– Нет-нет, ты не злодей. Знаешь, однажды, когда ты был маленький – лет пяти – ты подошел к играющим мальчикам, что постарше, долго смотрел, придвигаясь всё ближе, пока они не прогнали тебя, и тогда ты вернулся ко мне и сказал: «Они пригласили меня прийти завтра».

– Я помню.

– Неужели?

– Ну да, ты мне уже рассказывала…

– Я?

– Ну да…

– А однажды всю ночь буянили соседи, а утром мне нужно было встать рано-рано…

– Ну да, и ты пошла к соседям просить тишины, и пьяный хам заорал на тебя, что, мол, ты у меня будешь белугой реветь, и тебя почему-то потрясло, именно, что «белугой» – ты рассказывала уже два раза – я уже пытался жалеть тебя, мама… два раза…

– Но я не рассказывала, как утром надела всё самое лучшее, что было у меня – чёрное кружевное бельё – и минут пять мы с отражением в зеркале молчали, пытаясь совместиться. Понимаешь, сынок, я пыталась собрать себя – изгоняла из своей жизни ревущую белугу, в которую пытались превратить меня той ночью… Знаешь, лестница грязного подъезда, и я бегу-бегу, задыхаясь, куда-то – и это не сон, потому что спать мне не дали – бегу, превращаясь в ревущую белугу, обрастая чёрной чешуёй – холодная тяжелая рыба – чужая жизнь… Я не могла так больше, понимаешь – это слишком…

– Не плачь, мама…

– Хорошо, но я не могла прекратить этот бег… И вот, я замерла тогда перед зеркалом, чтобы обозначить себя – проверить, есть ли я ещё, могу ли… зайти к тебе – маленькому, не испугав, ты не помнишь меня?

– Нет, я не помню тебя – только фото и твои рассказы… Мне кажется, что меня нет, мама, иногда мне кажется, что я живу не в своей жизни, а в твоей… Отпусти меня – я боюсь, что мы возненавидим. Наверное, вы – трагическое поколение, мама, но нет сил сочувствовать – переживать вашу жизнь… Вы видите в нас свой эпилог – это жестоко, мама! Нужно было жить свою жизнь – быть в своей жизни самой, а не “для детей” – не плодить грешников…чтобы было кому лгать…

– Прости, мой мальчик…

– Прости, мама…

Патриаршие пруды

Вчера звонил сын… Окончился Судный день, и опять возник гул близкого шоссе. Есть не хотелось – приправы из тысячелетних эмоций лишили этот день звуков и вкуса…

Однажды в середине эмигрантского марафона я увязла в луже – настоящей, непролазной, огромной, слившейся с небесами – такие бывают зимой на новостройках Иерусалима. Уже стемнело, и вокруг было черно. Руки оттягивали пакет с мятой хурмой. Тяжелые чешские боты давно зачерпнули стихию. Окоченевший палец цеплялся за вывернутый зонтик. В шелест дождевых струй вплетался частый стук градин. Говорят, что «тяжело – не значит плохо». Увы, до определённого предела…

Я с вызовом посмотрела в небеса, и они отозвались громом и молнией, осветившей берега моей лужи, скелеты брошенных машин и меня, какой я буду будущим летом, когда хурму в прорванном пакете и моё лицо склюют вороны, мы с лужей высохнем, всё покроется цементной пылью от соседнего заводика, и только обрывки японского зонтика и русской шали будут суетиться на ветру.

Возникло последнее, видимо, воспоминание, как неуклюже прыгала вслед за уходившим автобусом и вдруг обмерла, увидав перекошенным взглядом женщину… Она была одета во что-то простое, милое, уютное, лёгкое, тёплое, изящное… К ней подкатил, ласкаясь и стеля под ноги ступеньки, ручной автобус, а я осталась, и теперь пожинаю бурю…

Однажды, там, в прошлой жизни, я уже встречалась с этой женщиной… В Москве, в ранний советский период жила такая гражданка. Было ей около тридцати – красивая, изящная, грустная. Вокруг кипела обычная примитивная жизнь. Люди добывали жильё, одежду, пищу, отбиваясь на ходу. Одним от такой жизни было тошно, другие входили в азарт и увлекались ею, а третьи просто ничего другого не знали и не задумывались ни о чём. Гражданка жила отстраненно, устроено, замужем. Выпала ей доля быть любимой женой совершенно нормального, хорошо зарабатывающего мужчины. Была у неё и домработница – простодушная деревенская красавица. Таких уж теперь нет, а тогда бывали. Тогда они были беженцами – возносились, – а теперь, мы…

Гражданка могла даже позволить себе купить цветы по сезону, и, вот, тогда я и увидела её в первый раз. Я как раз висела на подножке валившегося на меня автобуса и хлебным батоном вдавливала в него своего расплющенного сына. А она шла мимо – по тротуару с букетиком тревожно пахнущей мимозы – мимо штурмов, жертв, устремлений… Шла с печальным лицом, и мне показалось, что я узнала её… Но тут на спину с лязгом обрушилась дверь, задавленно пискнул сын, и меня увезли тогда…

Может быть, обладателю космических глаз моя жизнь, особенно в её последней части – «вознесение» – и кажется прекрасной… Вполне возможно, что именно эпизод в луже особо силён, и от него возникают космические гармонии редких достоинств? Но, право же, не стало сил – не могу и не могу больше – даже под угрозой того, что никогда на московских улицах не запахнет мимозой… Всё, довольно с меня. И, рванувшись вверх, я свободно полетела к грохочущим и сверкающим небесам. Трагическая фигурка в мокром стремительно провалилась вниз – тряпичный клоун, уроненный в блюдце с остывшим чаем…

Мимо неслись освещённые окна и… в одном из них я увидела сына, озабоченно взглянувшего на часы. Господи, мне давно пора быть дома. Пора ужинать, готовить суп… Господи, он давно ждёт, пока я тут… бог знает чем занимаюсь… Душа моя согрелась любовью и, мельком взглянув в бесстыжие космические глаза, я понеслась назад к брошенному в грязи телу, продолжающему цепляться окоченевшими пальцами за сумки.

Сын звонил из Иерусалима. Вчера, в Судный день, он долго бродил по университетскому парку. Под синими в сосновых лапах небесами белели здания учебных корпусов и библиотек. Устроившись на скамейке в глубокой тени, мой мальчик читал роман из московской жизни. Таинственно собирались в манящий шепот слова: «патриаршие пруды»… Тревожило забвение детства. Тамошние небеса светлели окошком с ситцевыми занавесками, мягко светилось северное солнышко… и вот, пожалуй, всё… Ширма воспоминаний стремительно сворачивалась, открывая панораму Вечного Города – безжалостного, милосердного, знакомого до узнавания лиц…

У подножия университетского холма – ниже ботанического сада – есть пруд. В нём плавают утки и, выбираясь из воды, бродят между столиками маленького кафе и клянчат кусочки лепёшек. Сюда спускаются выпить кофе, лимонад со льдом и опять поднимаются в шумный, горячий город.

Прощание

– Я не хочу, чтобы меня так хоронили, слышите? Все слышали? – Галя пятилась по коридору, гоня себе под ноги мыльную воду с вялыми цветочными обрывками…

– А как ты хочешь? – спросил сын.

– Как я хочу – не важно – ты так не сумеешь с твоими тройками… Но заколотить меня крышкой немедленно, как только я испущу дух, и не выставлять в этом кошмарном шоу, прошу тебя…

– Хорошо, мам… не беспокойся, чего ещё тебе?

– Ещё вынеси мусорное ведро и эту коробку… Где твой отец?

Церемония была позади, но Галя уже знала, что эти похороны не отпустят её – слишком идеальным было безобразие всего происшедшего, и она знала, что дальнейшая её жизнь потечёт в изменённом русле, огибая этот день.

Ветхая тётушка обосновалась в проёме двери и, подобно греческому хору, тянула рефреном: «Какие красивые похороны, какие хорошие дети, как всё было красиво…»

Тётушка тоскливо соображала, что ей самой-то не придётся покрасоваться в приличном обществе, как сестре, которая всегда-то была удачливей… Ах, как всё было красиво: гроб в красном сатине… вокруг родственники и сотрудники. И руководительница – солидная дама, голос зычный – так что тётушка всё слышала. Ах, как красиво говорила: «непоправимая утрата, горе подкосило… вечная память в сердцах». Говорят, что обошлась вместе с оркестром в копеечку. Дорого, конечно, но ведь и похороны… раз в жизни бывают…

Тётушкина дочь была шумной стервой, вернее, «стерва» предполагает некий, хоть и злобный, но ум, а тут было простодушие – то самое, что хуже любого воровства, когда вор просто не понимает, что он вор…

Так, однажды, по телевизору показывали интервью с одним убийцей – кроткое, интеллигентное лицо в круглых очках – убил таксиста. Журналист почему-то давил на то, что таксист был многодетным, как будто, если бы он был бездетным, то и нет проблем – пакостливый способ улизнуть от сути к чувствительным подробностям. Ну и вот, этот малый когда-то в детстве не наигрался в пинг-понг, и осталась у него романтическая мечта о пингпонговском счастье. Но сам-то он – годам к тридцати – уже потерял былую резвость, потому осталось ему только осчастливить кого-нибудь, ну и самому – со вторых рук – словить подачку-другую счастья… И вот, наш смертник убивает таксиста, забирает у него выручку и идёт в спорт-магазин покупать сетку, ракетки и мячики, где его ловят и спрашивают, мол, не понял? А он отвечает, что хотел осчастливить соседских детей, и потому невиновен…

 

Так вот и тётушкина дочка – простодушная – чего хочет, то и делает, и дурного не помышляет, потому что, вообще ничего не помышляет – от природы, что ли… Так что, конечно, если она не захочет, то и не выложит кошелёк, но, с другой стороны… может и захотеть… устроила же она свадьбу дочке в ресторане «Интурист»…

Должно быть, в каждой судьбе есть свой ландшафт – места прекрасные: горы, покрытые лесом с ручьями, устремляющимися в цветущие долины… – и безобразные: зыбучие пески, болота с ядовитыми туманами и колючей проволокой, торчащей из бетонных обломков… Ландшафт этот меняется всю жизнь – экологические катастрофы, или, напротив – вдруг прорастает, Бог знает откуда, разнотравье, как в четвёртый, кажется, день творенья, и в центре, конечно, дерево с райскими яблочками… Отведать его или нет…

Галя смотрела, как в ведро льётся вода…

Райские яблочки терпки на вкус, но варенье из них превосходное. Нужно только правильно приготовить: наколоть немного и бросить в кипящий сироп, но не варить, а дать настояться несколько часов и выбрать аккуратно каждое яблочко. Сироп прокипятить до сахарных пузырей, затем ссыпать в густеющее варево потяжелевшие уже яблочки – так раз пять или шесть, пока не станут они медового цвета… Ах, такое варенье с янтарным чаем осенью, когда моросит холодный дождь, а из синей чашки выглядывает оранжевый абажур…

Господи! – из горла склонившейся над ведром женщины вырвались спасительные рыдания – впервые за этот безумный день – Господи, подай ощутить твою осень…

Серёжа вышел с мусорным ведром. Конечно, мама увидела его кривую улыбку, когда эта жуткая тётка с оранжевой башкой выступала… над бабушкой… – мама сделала страшные глаза… Но Серёжа, как будто, точно… увидел в глубине маминых глаз – тоже – судорогу смеха – того, что исказил и его губы… или это было отражение? А потом мамины глаза сделались из страшных… умоляющими… и всё успокоилось… Оранжевая башка оказалась бликом полуденного солнца, а он, бабушка и мама неподвижно стояли в центре пыльной площадки, окружённой тополями…

Мама, прости, ты так просила – сказала Галя.

Бабушка пожала плечами: «Да, спасибо, и вы простите – я не знала. Теперь всё выглядит иначе. Ну да ладно, не всё ли равно – теперь, когда… ты, я, Серёжка… сумели проститься».