Za darmo

Избранное. Приключения провинциальной души

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Избранное. Приключения провинциальной души
Audio
Избранное. Приключения провинциальной души
Audiobook
Czyta Авточтец ЛитРес
4,02 
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Элегия

Однажды я заблудилась в большом странном городе. Не помню, как попала туда, но всё было мне незнакомо и непонятен язык, на котором говорили люди. Очень хотелось пить, я была голодна и устала, но всё в этом городе было мне чужим и безразличным. Я бесцельно шла по улицам и казалась себе невидимкой. Уличные торговцы продавали еду и питьё, но я не умела купить… В узком, похожем на коридор переулке, на выступе глухой стены лежало нечто, похоже, съедобное, но я, остановившись на мгновение, пошла дальше, не взяв.

Я пыталась вспомнить, как попала сюда и что было прежде – и не могла. Свои мысли я слышала на языке, который не связывался с предметами окружающего меня мира. Я не могла отразить на нём картинку, которую видела – не могла сказать себе о еде «хлеб». Голос моего сознания звучал по иным законам и был не совместим с этим городом.

Прежде я никогда не задумывалась о связи Большого мира с собой – своей внутренней жизнью… – с тем, как собираю в себе всё происходящее, как зависима от звучащего во мне монолога. Вот, не сумела сказать «хлеб» – не сумела воспроизвести в слове то, в чём жизненно нуждалась… и прошла мимо, словно не видела еды и не была голодна… Я не сумела обозначить данность символом, совместимым с моим сознанием, и реальность осталась за гранью моей жизни, а я теряла силы от голода и жажды.

На площади собралась толпа и там совершалось действо, видимо, в неком ритме, потому что угадывалась закономерность, неведомая мне… Для меня происходящее там объединялось стремлением усилить хаос. Это было похоже на строительство песочного замка, но в обратной последовательности, когда каждое движение отнимает горсть песка – разрушает первоначальный замысел, смысл которого не определялся в образах, хранимых в моей памяти. Это был незамок, некорабль, недом, нехлеб… И сам город был – негород. Казалось, он существовал в отражении моих глаз, но его подробности были не определены из-за незнания мною слов и потому ощущались миражом.

Действо на площади достигло своего апогея – становилось всё невыразительней: люди вяло шевелили пальцами, что-то бубнили, сонно моргали, затихали понемногу, ложились, засыпали, и площадь, казалось, пустела… У меня кружилась голова, но страха не было – моё одиночество было таким полным – совершенным – что, видимо, даже чувства скользили по его идеальной сфере…

Почти теряя сознание от усталости и слабости, я забрела в место, которое ощутила как тенистый дворик с маленьким фонтанчиком у стены. Кажется, я долго пила слабые капли. Рядом стояла усыпанная старой листвой скамейка. В изнеможении я опустилась на неё, и последний всплеск сознания стал сном о Бахчисарайском фонтане…

Когда я проснулась, в светлеющем небе растворялись звёзды. «Бахчисарайский фонтан» – вспомнила – «дворик, скамейка, вода…» Мне показалось, что я уже не одна, узнавала каменные ладони – я пила из них вчера перед сном, сумев утолить свою жажду, и теперь фонтан связывал меня с этим, уже не чужим мне, городом.

Я встала со скамейки и увидела, как смятую рыжую листву покинула фигура женщины, скамейка опустела, словно я разбрасывала себя горстями, пока не возникло дно из обнажённых деревянных рёбер с облупившейся краской.

Город возникал из небытия – проявлялся усыпанной старыми листьями скамейкой, фонтаном и словами, чудесно произнесёнными однажды и ставшими для меня теперь возможностью жить. Двор зарос кустами сирени, и она цвела теперь, рассыпалась передо мной тяжёлыми букетами и томным ароматом…

Я вышла на улицу, пройдя под круглой аркой, и остановила проезжавшую пролётку. Город ещё не проснулся. Дворники мели тротуары. По каменным лицам домов струились скупые слёзы – переливались по чашам балконов и пропадали в подземной реке. Пахло сиренью.

Я остановилась у кондитерской и толкнула звякнувшую дверь. Сонная хозяйка принесла мне булочку и горячий шоколад. На скатерти в светло-сизую клетку стоял кувшинчик с тюльпаном, пахнущим сиренью. Шоколад был густым, очень сладким, но вкус у него был кофе и, прикрыв глаза, я пыталась понять тайну этой чашки.

"Простите, как называется этот город?" – спросила я хозяйку.

"Сейчас семь утра… обычно мы открываем немного позже, – улыбнулась она. – Ещё булочку?"

Мне стало тревожно. Я уже не была голодна и одинока: город отзывался – я пила из его чашки. Что происходило между нами? Я не владела здесь ничем – даже его именем, запахами и вкусом. Вчера, в идеальной одинокости, я была голодна, но спокойна. Я понимала, что потерялась в Мире, и мысль, даже такая грустная… спасала меня – я отвечала себе, и моё одиночество не было абсолютным. А потом мысль устала, и вырвались видения: Бахчисарайский фонтан, "поэтические грёзы", запах сирени, которая цвела – когда-то – на весенних каникулах в Бахчисарае…

Когда тюльпан пахнет сиренью и шоколад – кофе, а ты пьёшь, потому что иначе не можешь жить, то с каждым глотком в душе растёт страх. И, выходя из кондитерской, уже не знаешь, пролётка ли ждёт у двери или электричка подземки; помнишь только, что уносит куда-то и лучше забыться. Это, словно, если бы рука, что ещё мгновение тому назад держалась за скобу от люка космического корабля, соскользнула случайно – вот он – в дюйме от напряжённых пальцев… нужно зацепиться… за… за скобу? Корабль?.. Землю? Космос? Жизнь? Не всё ли равно теперь…

Я пила шоколад со вкусом кофе и боялась жизни… Я не знала, что вырвут из моей забытой памяти несколько глотков неосознаваемой жизни, не знала, какое воплощение примет кофейный запах за дверью кондитерской, но я… уже не могла… – не хотела признать призрачность города – отказаться от спасительной иллюзии: мирного часа за столиком со светло-сизой скатертью и тюльпаном в кувшинчике, от воды из фонтана и уединённой скамейке в сиреневом раю.

К моему столику подошёл брат. Он заказал что-то, как всегда, сложное и обильное, и принялся рассказывать, с удовольствием жуя, бесконечные подробности сюжетов… В его монолог вплетались хохот, автомобильные гудки, раздражённые голоса и сам он, казалось, мерцал, как экран…

Брату принесли блюдо с мороженым.

“Скажи, как называется этот город?” – спросила я.

“Попробуй ореховый пломбир» – сказал брат.

"Прости, мне пора…"

"Ты всегда ведёшь себя… " – слова замерли за спиной; я боялась дослушать, – боялась, что мираж брата окажется сильней моих и ждущее меня за дверью обернётся испанским сапогом.

Вдоль улицы стояли серые дома с балконами, завешенными линялыми детскими колготками. Прополз накренившийся на бок троллейбус с торчащей из двери половинкой хлебного батона, пахло бензином, пирожками и серыми влажными тряпками.

"Простите, как пройти?" – спросила я у проходящей с тяжёлыми сумками женщины.

"Дальше…" – ответила она.

Я прошла до конца квартала: "Сейчас будет переулок, где в подвальчике обувной магазин, затем я выйду на площадь, пройду к автобусной остановке и – домой. Да, нужно купить молоко, хлеб и, кажется, кончился кофе.

Я прошла переулком – мимо нескольких ступенек, спускающихся вниз, к двери с прибитым над ней огромным ботинком. В нескольких шагах, в стене, за решётчатой дверью увидела круглый дворик, который не замечала прежде. Он зарос лианами сиреневых бугенвилий. У стены стоял скромный фонтан с едва сочащейся влагой, рядом была присыпанная старыми листьями и увядшими цветами скамейка. Казалось, пахло сиренью. Я приостановилась, ощутив укол душевной печали, тронула рукой калитку, но она не поддалась, и я прошла дальше, свернув на улицу, знакомую до узнавания лиц манекенов в витринах…

Вот, сейчас остановится мой автобус, и я сяду у окна рядом с девушкой-студенткой. Я вошла в автобус и оглянулась – свободное место было у окошка напротив входа.

"Простите," – сказала я пропускающей меня девушке. Она рассеяно кивнула, не отрываясь глазами от конспекта на коленях.

"Сейчас будет парк, а затем площадь с бронзовым кентавром и начнётся дождь" – я создавала город, в котором должна была жить, а он отвечал мне своими улицами, дождями и позволял пить из своих чашек.

1997 г.

Реквием по генеалогии

Городок был похож на пыльную витрину галантерейного магазина. В центре стояли часы с боем – украшение, гордость и память о лучших временах. Иногда они трубили насморочным звуком, и тогда жители говорили: "О!", поднимая вверх указательный палец. Так они приветствовали таинство жизнеутверждающего проистечения и переводили фокус зрения за горизонт – туда, где оканчивалось стекло витрины и начиналась деревянная рама с облупленной краской. Оттуда свистел сквозняк, заставляя шелестеть и раскачиваться пастельный атлас и кружево развешенных лент, в сплетениях которых прятались влюблённые парочки: кавалеры снимали пиджаки и набрасывали их на зябкие девичьи плечи.

На полу витрины были щедро разложены кошельки и футляры для очков, и в их суконных и бархатных апартаментах жили самые уважаемые семьи – главный галантерейщик, психиатр, протезист и дамский мастер. В престижных, но неуютных футлярах одеколонов жила богема. Актрисы подрабатывали вязанием и считалось хорошим тоном иметь кофточки и шарфики от… "Знаете, она ещё играла блондинку: от неё ушёл муж к… вы должны знать – у вас, кажется, такой же шарфик. Подумать только, надо же – те же нитки – они все живут со всеми…"

Но большинство горожан теснилось на многоклеточных шахматных досках, в карточных домиках, а некоторые даже в тюбиках от губной помады, где всегда был риск вляпаться.

Фармацевт овдовел очень рано и, как было принято в фармацевтических кругах, женился на сестре своей бывшей жены – трогательно хорошенькой и необразованной бесприданнице. Когда-то у фармацевта была своя аптека – чудесная комната со шкафами, наполненными таинственным бутылочным сиянием и горьким нежным запахом. А потом морскую раковину купили… Это всегда происходило одинаково трагично и непонятно – являлся пятипалый и поглощал безвозвратно – никто не был защищён от рока.

 

Самым безопасным местом считались часы с боем, но там, среди рычагов и зубчатых колёс обретались пьющие и страшноговорящие часовщики, а на чердаке вместе с чучелом лысеющей птицы жил сумасшедший философ. Он писал серовато-коричневыми перьями свой труд. Его боялись даже самые отчаянные и говорили, что в ночь перед каждым явлением пятипалого, слышат, как философ плачет и что-то бессвязное кричит. Говорили, что когда он испишет последнее перо, распахнётся завешенная паутиной дверь, в ней появится голая птица и прокукует конец света.

Фармацевт не мог смириться с утерей аптеки, и потому был нервен со своей молодой женой. Она ничего не смыслила в латыни и мучительно стыдилась и краснела всякий раз, когда он заговаривал с ней по-учёному, как будто забывая с кем имеет дело… Она обращала к нему молящие о прощении глаза, а он трагически хватался тремя пальцами за лоб и восклицал: "Боже, о-о-о…" Обычно кульминация происходила ближе к ночи, и кротость юной жены вознаграждала учёного мужа. Но иногда порывы гнева застигали его в полдень или даже утром, и тогда женщина закрывала глаза.

Похоронив мужа, жена фармацевта посмотрелась в зеркало – там отразилось постаревшее лицо, и ей стало стыдно за морщинки у потухших глаз. На вдове женился, как было принято, брат фармацевта. Он был шутник, весельчак и игрок. Шутя, назвал жену «Бабкой» и прозвище прилипло. Прожили вместе они не долго. Однажды Бабке стало плохо, и её увезла скорая помощь. В больнице ей стало лучше, и она на следующий день вернулась домой, но там уже не было ни мужа, ни денег, доставшихся ей в наследство от первого брака, исчезли даже книги на латыни. Скоро стало известно, что весельчак перебрался жить в дамский кошелёк из крокодиловой кожи. На деньги фармацевта был сделан ремонт подкладки и куплены новые полки для латинских книг. Молодожёны были вхожи в лучшие дома. Их сын выучился на фармацевта, умел жить мило балагуря, был завидным женихом и женился традиционно, как принято среди фармацевтов: осчастливил сироту из близкой родни – трогательно хорошенькую бесприданницу, которая робела своего учёного мужа и, вздрагивая, заливалась жарким румянцем при звуке латинских слов.

Родители молодого фармацевта умерли в одночасье, и шептали, что было подмешано, но слух – дело житейское… мало ли, что говорят злые языки… Говорят, например, что кошелёк – из искусственного крокодила, и что философ был сыном фармацевта от первого брака, но не преуспел в латыни, ушёл на войну и там сошёл с ума…

Карточные домики были на снос. Так и строились – на снос. Но в них успевали прожить два и даже три и четыре поколения. Там всё время что-то падало и ронялось. На ступеньках все спотыкались, о косяки бились, натыкались на углы и проваливались в рытвины, колодцы и люки. Пахло хлоркой. Жители тусовались с просительным выражением на лицевой стороне и угрожающим – на тыльной. Все мечты были о сносе. Все разговоры были о "когда нас снесут и как получим новую жилую клетку". Но, когда свершалось долгожданное чудо, новые клеточные страдали от ностальгии и говорили, что прежде было свободней и живописней, что утеряны цель, смысл жизни и что рок сыграл ими в дурака.

Три женщины проживали в углу сползающего вниз каре. Старшая прислуживала средней и младшей. Она была одета в старую кофту и белый платочек. Лицо её смотрело, как с древней закопчённой иконки, помещённой в глубину плохо освещённого иконостаса. Зимой и летом она выносила помойное ведро и ходила к колонке за водой, что-то мыла и скребла. А в свободное время сидела в оцепенении за печкой и смотрела скорбными глазами. Средняя где-то работала и приносила домой сумку с едой. Молодая страстно мечтала о сносе. Потом она родила девочку, а старшая умерла – и всё осталось, как прежде: старшая носила ведра, скреблась и затихала за печкой, средняя работала и приносила домой сумку, а младшая мечтала о сносе…

На шахматных досках все были на виду: перегородок между клетками не было, и люди приспособились не замечать друг друга. Говорили: "не бери в голову" и "не обращай внимания", а любимым утешением было: "расслабься и получи удовольствие". Конечно, с удовольствием там проживали только самые способные не думать, что не каждому дано – для этого нужно особое свойство. Но за три-четыре поколения произошёл естественный отбор, многие ушли на войну и там героически погибли защищая родину, а в новых поколениях умирали не приходя в себя – приходить уже было некуда.

Правда, иногда, в непогоду, болели мертворождённые мысли, а когда на площади простужено ворчали часы, поднимался вверх палец, восклицалось "О!" и надеялось на «жизнеутверждающее проистечение», как красиво сказал поэт, живший в хрустальной пробке от французских духов. Слова были крылатыми – летали на воле и не привлекали внимания, а если кто-то случайно заговаривал о смысле слов, то присутствующие злились и требовали прекратить выражаться в общественном месте. "Не берите в голову" – напоминали самые легкомысленные. Обычно это были прыгающие в бок кони. Они исчезали уже в конце фразы и их здоровое ржание и мощные ляжки подтверждали верность сказанного.

Пешки были тугодумы. Они передвигались шажком, носили форму в подтверждение своей лояльности, но при этом неожиданно больно били из-за угла. Ходить по трупам, как большие фигуры, они не умели, зато отлично размножались.

Высшей ценностью была, конечно, сама клетка. Говорили, что раньше фигур было меньше чем клеток, и они жили по закону. Но потом шахматы купили и, потеряв одну пешку, заменили её не то копейкой, не то пуговицей, после чего наступили беспорядки. Поначалу пешки пытались скакать вбок, как кони, или носиться по диагонали, как офицеры, но скоро поняли, что не умеют так, и стали размножаться естественным для клеточных образом, воспетым поэтом, как «весна жизнеутверждающего проистечения», за что поэт получил хрустальную пробку от французских духов.

Однажды на одной клетке родился трудный ребёнок. Вначале он был как все, но потом обнаружились странности. Например, ребёнок всё время пытался куда-то спрятаться. Он городил из стульев и занавесок пещеры и пытался жить там. Утаскивал в укрытие свой горшок и ни за что не хотел пользоваться им как все нормальные дети – сидя посередине своей клетки и весело переговариваясь с соседями. Но хуже всего было то, что он задавал вопросы – смотрел круглыми глазами и задавал дурацкие вопросы. Ему говорили: "Не бери в голову," а он спрашивал: "Почему?"

Ребёнка пытались лечить. Он месяцами лежал в больнице, где стулья были привинчены к полу, а по ночам не выключался свет. Но болезнь не поддавалась лечению. Несчастные родители жили в страхе, что общество заподозрит в них источник дурной наследственности, и всё время следили друг за другом, обвиняли в порочности и призывали в свидетели родню и соседей. Ссоры и скандалы на клетках всегда находили сочувствие у зрителей, скрашивали жизнь и наполняли её динамикой. Семья сосредоточилась на борьбе с недугом: больному ребёнку отдавали все силы и время – не спускали с него глаз, ни на минуту не оставляли одного. Все это видели и жалели безутешных и преданных родителей. И всё же, однажды ребёнок сбежал… Говорили, что видели его среди часовщиков и, как будто, даже близко от логова философа…

Пятипалый был тем единственным, что равняло всех – никто не был защищён от его ужасного появления. Сминались шёлковые небеса, в воздух взлетала шкатулка или гребешок и исчезали, словно втянутые в воронку смерча. Их больше никогда не видели, а после его явления горожане несколько дней были особенно торжественными, чинными, вежливыми друг с другом. Говорили: «Пронесло» и "Все там будем". Отдавали друг другу старые долги и гладили детей по голове. Но если пятипалый долго не являлся, начинались скандалы и даже потасовки. Терялся ритм, словно давало перебои сердце. Казалось, не хватает воздуха и, вот-вот, в грудь вопьётся страшная игла, но небеса сминались навстречу молитвам и таинство жизнеутверждающего проистечения продолжалось…

Галантерейная лавка была на бойком месте – рядом с пивной, и захмелевшие прохожие легко расставались с пятаками, чтобы купить какую-нибудь безделушку, а в соседнем доме – наискосок – была женская гимназия, и барышням всегда нужны были ленты и бисерные кошельки. Витрина обновлялась почти каждую неделю.

1998 г.

Пульс

Она ответила, немного помолчав: «Знаешь, ты очень милый, что больше не хочешь затащить меня в лес и сделать со мной всё, что положено делать с такими, как я…»

Он рассмеялся, слегка задыхаясь от радостного облегчения и, прижав телефонную трубку плечом, закурил сигарету. Немного грузный, седобородый господин в круглых очках сидел за большим столом, укрытым книгами и исписанными листками, оседлав табуретку, похожую на спортивного «козла», и растерянно улыбался уже не словам, но самому себе – незнакомому – неужели это он сказал? Действительно… неделю тому назад произнёс эти противоестественные для него слова напряжённым до хрипоты голосом.

Они ехали в его машине, догоняя огромное красное солнце, спешащее за горизонт. Женщина молчала, пряча лицо в мохнатый воротничок пальто, собранный в сжатые кулачки. Казалось, она держит себя, как держат за шиворот испачканного котёнка, ещё не зная, что с ним делать… Сидела, опершись о спинку кресла плечом, вполоборота к мужчине за рулём, глядя на него, словно следя и боясь отвести глаза…

«Что ты смотришь?» – спросил раздражённо, мнительно: «Я плохо выгляжу?»

«Нет, очень хорошо… у тебя красивый профиль…» – голос искал поддержки, улыбки…

И тогда он сказал, чётко разделяя слова: «Жаль, что здесь нет леса, где можно было бы сделать с тобой всё, что положено делать с такими, как ты». Злой рукой сжал её колено, смял юбку. Машина вильнула, и рука, дрогнув, вернулась на руль.

Всю оставшуюся дорогу молчали. Солнце закатилось наполовину, затем ещё на четверть и скрылось, оставив тёмно-красный дым…

Лев занимался древними языками: древнегреческий, арамейский, иврит, латынь – и называл сам себя «книжный червь» – с мрачноватой усмешкой, словно предъявлял фамильный герб на воротах частных владений. Сказал эти слова и знакомясь с Ириной – вышло что-то вроде «Лев – книжный червь» – со старомодным кивком куда-то в сигаретный дым. Она тоже уважительно покивала, и улыбка пробежала по её лицу – именно пробежала, не задерживаясь: первыми дрогнули уголки губ, потом морщинки у глаз, и они на миг ласково смягчились… и опять вежливое сосредоточение – церемония улыбки завершилась…

«Мило» – подумал он…

А ей представился, как всегда некстати, огромный, похожий на льва червяк, работающий челюстями над изъеденной уже крепостной стеной полуразрушенного замка, сооруженного из папье-маше и облака театральной пыли…

Потом, когда между ними возникло то, что он классифицировал – пунктуально, как всё, что делал – как «роман», он читал ей отрывки своих переводов из древних рукописей, а урчащий червь с косматой гривой отвлекал её, выдергивая из нескончаемого потока чужого сознания, ломящегося по одному и тому же древнему, как мир, литературному руслу… Какие-то учёные эллины и иудеи наперебой бросались в мыслепоток, отдаваясь его мощному течению, и их сносило в банальность. И только изредка – раз, быть может, в эпоху – какой-нибудь смельчак пытался плыть вопреки течению и идеологической пене: неуклюжим движением, всплеском свободной мысли, парадоксом – и возникала история… история мысли – человеческая история

«Ну как?» – спрашивал он, оторвавшись от звучащего литаврами текста…

«Замечательно» – отвечала… старательно: «Знаешь, что ещё замечательно? – то, что в этом году в Париже была всемирная конференция философов, и собралось их две тысячи…»

«Какая связь?»

Пожала плечами… – не могла же она начать рассказывать про львиную трапезу и мощное течение, снесшее в Париж две тысячи важных мужчин в костюмах и галстуках. Должно быть, среди них не было женщин… во всяком случае, хорошеньких…

«Как ты думаешь, сколько среди двух тысяч философов хорошеньких женщин?»

Он снял очки, положил их на открытую страницу, смотрел изумлённо – не дурачит ли его…

«Просто я представила, как в большом зале жемчужных тонов сидят, сдержанно оглядываясь, две тысячи солидных мужчин, начиненных одинаковой информацией, как рождественские гуси яблоками…» – и добавила, поколебавшись: «Ну… немного разные приправы:… восточные… западные… и ни одной хорошенькой…»

Лев даже покраснел от возмущения: «Эта начинка, как ты изволила выразиться, суть образования… бесценное…» – резко встал, придержав рукой падающий стул – и вышел энергичный жест, усиленный стулопадением – крещендо всё тех же гневных литавр, что звучали в тексте, придавленном теперь круглыми очками…

 

Он хотел продолжать, даже набрал побольше воздуха, чтобы мастерски нырнуть в поток своего сознания… Но потом увидел её лицо и всю фигурку, одиноко сидящую на безнадёжно удаляющемся берегу, уплывающем в прошлое – его прошлое. Он почувствовал на пределе душевных сил: словно усилием выбросил себя – свою душу – вверх, как выбрасывает на берег своего ребёнка тонущая мать… и услышал сквозь шум своего голоса, озвучивающего чужие тексты, ноту, похожую на «ля» камертона…

Ирина сидела покорно, как зритель в театре, когда уже понятно, что хвалённая пьеса скучна, но ловушка из бархатных кресел захлопнулась и неловко нарушать своим побегом удобство сотен расслабленных рук, сложенных на коленях – и она тоже сложила свои руки на коленях, смирившись с тем, что сквозь её судьбу – не тронув души – пройдёт космическое тело страстного монолога…

Лев перевёл дыхание… Ирина увидела, как его глаза стали беспомощными и шаг неравномерным – большой, два маленьких и неловкое опускание на колени – перед ней – обхватил руками бёдра и положил голову лицом вниз, уткнувшись в её повлажневшие ладони, и она держала эту голову в руках, не зная, что делать с ней… и с ударом душной жалости, похожей на нежность…

Шептала: «Ну-ну… ну что ты… всё так хорошо… ты умный, милый… что ты говорил?.. Ну хорошо… ну ладно…»

Пожалуй, это было ещё до того, как она сказала про конференцию в Париже – тогда, когда они ещё говорили друг другу «Вы»… ну да…

А потом возникло недоразумение, когда она заторопилась, а он не отпускал: «Ты куда?»

«Пусти, я в середине месяца – не защищена…»

«Вот и хорошо…»

«Что хорошо? – пусти»…

«Не уходи – хорошо, что не защищена – я не отпущу…»

Изумлённо открыла глаза… даже не поверила… лежала навзничь – его руки тяжело держали её запястья… попыталась освободить плечо и не смогла… мысль мелькнула: «Бог шельму метит… ведь знала, знала, когда соглашалась прийти, что будет именно так… знала и врала… одевалась в чёрное кружево… дура»… Сказала заискивающе: «Пусти…»

«Ты уйдёшь…»

Рассердилась, и он сразу почувствовал и разжал руки… уронил тускло: «Беги – всё равно тебя уже нет со мной…»

А потом поил чаем с молоком и мёдом, говорил покаянно: «Было так хорошо с тобой – не отбирай теперь…»

Опять оглушила нежность: «Было хорошо…»

Посмотрел недоверчиво…

Изумилась своей власти… мелькнуло: «Что теперь?»

Он словно услышал – засуетился: «Ты будешь жить наверху – там можно поставить твой мольберт».

«Мне пора – последний автобус».

«Останься… до утра…»

Но Ирина уже металась, собирая разбросанные вещи, и в душе её рос страх: всё, казалось, теперь складывалось в её жизни почти… счастливо – свободно, как мечталось – только-только выплыла на вольную воду… «Зачем пришла, шельма… чем заплачу? Прости, Господи, прости…»

В позднем автобусе ехали уставшие после работы люди, свободных мест не было, Ирина стояла на передней площадке. Ей казалось, что все знают, что она – шельма в тонком чёрном пальто – едет со свидания, подробности которого придумала прежде, как если бы рисовала картину. Немного красок растерянности, нежности, немереных шагов… вот, пожалуй, вдохновенным мазком – сизым – пульсирующая веточка на запястье…

Ирина ощутила, что уносит на себе его прикосновения – чуть повыше кистей рук – средоточием новой несвободы…

Телефон разрывался, когда она отпирала дверь, Лев что-то горячо говорил, и Ирина отвечала «Не знаю», но уже знала, что придёт к нему опять, и что будет им плохо…

1999 г.