Za darmo

Избранное. Приключения провинциальной души

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Избранное. Приключения провинциальной души
Audio
Избранное. Приключения провинциальной души
Audiobook
Czyta Авточтец ЛитРес
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Рассказы

Калитка

Осенью девяностого в дневнике возникла запись: "Мы похожи на идущую на нерест рыбу, и нас не бьёт только ленивый. Позади марафон, должно быть, это исход… так куда мы изошли?" Лена ошибалась дважды: марафон не был позади… и не было «мы» – была цепочка одиноких недоразумений – неосознаний себя и мира со слепыми устремлениями в стихию без понимания её законов, границ своей судьбы и судеб других людей, путаницы причин и следствий – хаоса, исход из которого невозможен в толпе.

Тогда, осенью девяностого года, город еще отзывался на своё имя – Иерусалим. Это потом зимние горизонтальные дожди разбросали его на улицы, площади, дома, и Лена писала в дневнике: "Мой стул стоит в пустыне… пустыня… пустота… ноль, но ноль, тяготеющий к плюсу, если видеть, как ярки звёзды".

В свой первый Иудейский Новый Год семья оказалась без денег, без еды, без близких. Цепочка недоразумений, смутных страхов, ошибок сплелась в безлунную, осеннюю ночь. Мужчина, женщина и два мальчика спускались по каменным ступеням, устланным хвоей, по склону холма, среди невидимых сосен и призрачно белеющих домов туда, где слышался праздник. Окно, из которого прежде доносилась скрипичная музыка, молчало.

Внизу, у круглой синагоги, собралась тихая толпа. Люди сидели на принесенных стульях, на ступеньках сбегающих вниз лестниц, на склонах, покрытых травой.

Лена хотела подойти ближе, но муж остановил: "Не будем мешать – там все свои…"

"А мы – чьи?"

"Ничьи"…

Вечный город… ничейный город – он для тех, кто исходит из своих иллюзий, безразличный к сплетению недоразумений и смутных страхов. Город равнодушно принимает, дарит невесомость тому, кто находит опору в себе, и не удерживает тех, кто устремляется в круг чужого света и падает, обожжённый, на дно судьбы.

Они стояли в темноте, у границы освещенного круга, не смея преступить…

Был исход Судного дня и чудная лёгкость после дня поста в предвкушении праздничной трапезы. "Я – змея после линьки", – Леон с наслаждением напряг и расслабил плечи, улыбнулся звёздам, выходя из двери синагоги. На нём была белая вязаная шапочка со сложным узором – кипа – такие носят религиозные евреи из Алжира. Прежде Леону казалось, что узоры на отцовской кипе – единственная его связь с Африкой, иудейством, и потому сам был удивлён своему решению оставить квартиру и налаженную жизнь в Париже ради домика с кусочком каменистой земли на южной окраине Иерусалима. "Я не успел опомниться – роды были стремительными," – говорил он друзьям, и всем было лестно от свободного и красивого кульбита респектабельного шестидесятилетнего европейца, было приятно упомянуть в конце делового разговора, что надо бы навестить Леона в его "иерусалимском периоде", и что-то в его затее… безусловно, есть – как-то дышится там… особенно…

Леон оказался во Франции ребёнком, унеся в мышцах воспоминание о холоде – родители потом объяснили, что ему было четыре года, когда они всю ночь, захлёбываясь в ползущих по земле стылых тучах, ждали посадки на паром. Не рассветая, начался день, все поднялись по сведённым судорогой сходням, и замёрзшая, мокрая Африка, кряхтя, отчалила.

В огромном трюме было тепло и уютно от неяркого оранжевого света. Раздали горячий и волшебно вкусный суп, и Леон запомнил робкое счастье надежды на лицах родителей. Потом уже никогда у них не было таких улыбок, и Леон рос, стараясь поменьше глядеть в бездну их глаз – лучше не глядеть вниз, когда идёшь по натянутой верёвке.

Парень был серьёзен и жил, словно выполняя ритуал. Бог знает, как феи раздают дары младенцам, но он вел себя достойно – в такт с мелодией, что слышна немногим. Это был один из тех счастливых случаев, когда жизнь складывается благополучно. Французы очень кстати обрушили на молодого кареглазого парижанина своё покаяние, и он отнёсся к нему, как и ко всему, сдержанно – приняв стипендию для учёбы в университете и уклонившись от участия в обличении колониальной политики.

От отца ему досталась белая вязаная кипа и хрипловато-оранжевые с волшебным вкусом слова: "Не пролей". От матери – грусть, похожая на пустой стул, странно стоящий посреди нарядной комнаты: она умерла рано, и с нею ушла его надежда ещё раз увидеть её робкое счастье. Он не сразу понял как это было важно, и что, возможно, в чётком ритме его поступков была мистическая тайна, и Иерусалим возник той последней комнатой на его пути, в которую нужно было успеть войти – красивой комнатой с оранжевым абажуром над большим круглым столом, где сможет встречаться вся его семья, и где не будет пустых стульев.

И действительно, одноэтажный домик в окружении десятка старых олив сразу превратился в место паломничества. Сын, что прежде месяцами забывал позвонить, приезжал с внучкой и гостил неделями. Съезжались вечно занятые друзья, утверждая, что здесь им как-то особенно дышится и видится. Импозантный бродяга Марсель превратил сарай в свою мастерскую и высекал из камня уже пятую фигуру Давида, утверждая, что в полнолунье видит его тень, слышит игру на пастушьей дудочке и звяканье колокольчиков его стада. Действительно, с холмов Вифлеема в полдень спускался резкий запах, блеянье овец, и тёмные арабские пастухи в пиджаках на длинных рубахах, с платками на головах, подходили к ограде, заворожено наблюдали за работой Марселя и просили пить.

Любимая внучка Леона, тоненькая, с ёжиком на круглой головке и круглыми очками, Ли, взяла дополнительный курс в Кембридже о чём-то «африканско-еврейском», и аккуратно присылала наставления по земледелию, скотоводству, дизайну и ритуальным трапезам.

Сегодня вечером все ожидали ужина с сюрпризами из конспекта Ли, и жена Леона, Мишель, предусмотрительно положила на свою тарелку яблоко, чтобы весь вечер отрезать от него ломтики серебряным ножиком. Она подтрунивала над всеобщим этнографическим энтузиазмом. Но и ей нравилась иерусалимская затея мужа, как новая степень свободы, когда можно за утренним кофе решить, где ужинать: в компании с Марселем, пристроившись с яблоком возле его идолоподобных Давидов, или устроить пирушку с приятельницей – там, – в квартире на улице "Короля Лу", где нужно только сменить цветы в синей вазе…

За чертой освещённого круга Леон увидел фигуры, словно сошедшие с полотна "голубого периода" Пикассо, и на мгновение залюбовался точными, трагичными мазками, но потом очнулся – понял, что перед ним живые люди… В порыве раскаяния сделал шаг в их сторону, а замеченный, уже не сумел остановиться. За несколько мгновений он успел понять, что перед ним «русские», которые в последние месяцы прилетали тысячами и были похожи на одинаковых куколок, должно быть, очень разных бабочек… Перед ним была теперь такая куколка, казалось, не имеющая своего лица – это был живописный портрет: художественная метафора – материализованное впечатление…

Лена взволновано смотрела на отделившегося от толпы красивого человека в большой белой кипе. От подошедшего веяло уверенностью и спокойствием. "Случилось, – задохнулась она, – так должно было быть – их должны были принять… нельзя быть совсем ничьими", – и Леон с похолодевшим сердцем увидел на лице женщины ту самую улыбку – робкого счастья.

"Русские" приняли предложение посетить праздничную трапезу в его доме с такой застенчивой готовностью и благодарностью, что сомнение, на миг выглянув, скрылось. Леон удовлетворённо подумал, что из этой компании возникнет в свой срок совсем недурная бабочка – у него намётанный глаз, и эти гости – к удачному году. По дороге он был оживлён, шутил на преувеличенном английском, с которым были знакомы эти люди.

Явление гостей дома восприняли с королевской терпимостью – как стук молотков Марселя на зорьке, как овечьи облака, сползающие с Вифлеема, или, как если бы Леон привёл белого верблюда под яркой попоной. Домик, окружённый оливами, был отдан подсознанию – для грез наяву, и обычно скупые на чувства взрослые играли в «Иерусалим», как дети, понимая, что так могут себе позволить только те, кто сумел построить жизнь в чётком осознании звуков, запахов и снов своего священного одиночества.

Леон окинул стол изумлённым взглядом – он был заставлен тарелками с муляжного вида блюдами, среди которых узнаваемо было только лукавое яблоко его Мишель. Все посмеивались, а Ли сияла, объясняя, что на днях получила зачёт по новогодней трапезе в зажиточном доме африканской диаспоры второй половины последнего тысячелетия и, вот, – ах – это восхитительно! Круглоголовое дитя гамбургеров тайно священнодействовало полтора дня, соперничая с Марселем в плодовитости, и возник прелестный «сюр»: живописный и экзотичный, как сама еврейская судьба в колониальной Африке…

Все, благодушно посмеиваясь, рассаживались вокруг, наперебой расспрашивая Ли, с какой стороны лучше подцепить это клетчатое желе, и, действительно ли, правда, что топлёный жир, засыпанный перцем, нужно продолжать топить в зелёном чае, и уверена ли она, что эта рыба действительно заснула…

Лену с мужем посадили напротив их сыновей, и она глазами показала детям, чтобы они вели себя сдержанно, не жадничали – все четверо чувствовали себя страшно неловко. Было видно, что хозяева – изумительно красивые и добрые израильтяне – любящая семья, и собрались они на свой праздник, из века в век храня затейливую семейную традицию… и, вот, были так великодушны – пригласили к себе… путников… и, кто знает, может быть, помогут с работой…

Лене хотелось поблагодарить, объяснить, что они тоже хорошие и талантливые, всё понимают… просто переживают… "голубой период", но сказать об этом она не могла, и не могла сказать, что восхищена великолепием стола и мастерством хозяйки. Было неловко чувствовать, что собравшиеся прерывают весёлое журчание беседы с методичностью часового механизма, чтобы обратиться к гостям с порцией доброжелательства. Ли хозяйничала за столом и особенно усердствовала, колдуя над тарелками гостей. Лене даже показалось, что её муж и дети единственные, кто пробует… Сама она есть не могла – была слишком возбуждена, но ей почудилось недоумение в глазах мальчиков…

 

Леон уловил в глазах мальчиков усиливающееся недоумение и ответил невпопад, вызвав общий смех. Ему с детства было знакомо ощущение "чужого карнавала", когда пробираешься проходными дворами к себе, уклоняясь от грубого, назойливого веселья. Но теперь… это был его праздник, его затея, и когда, казалось, она удалась… мир треснул, как бумага на заклеенной на зиму форточке, и в ярком сквозняке распахнутого квадрата Леон увидел пустой стул, казалось, уже исчезнувший из его жизни: он стоял увязнув ножками в мутном стекле, и вокруг была пустыня – она вытекала из распахнутых глаз женщины и заполняла собой вселенную.

Ли, его кареглазая Ли, умница и красавица Ли… была похожа на куклу Барби. Пошлость и фальшь всего происходящего обрушилась оглушительной пощёчиной, и Леон, ощутив боль, извинился с рассеянной улыбкой и вышел в сад.

Колесо городских огней катилось Млечным путём к оранжевой точке светящегося окошка его дома. Что же он сделал не так? Он не должен был пригласить этих людей? Ввести живую обездоленность в свой домашний театр? Ведь тогда, на пароме, им подали настоящий суп… это было совсем не много, но настоящее, а его протянутая рука оказалась чем-то вроде дёрганья мышцы у мёртвой лягушки в отвратительном лабораторном опыте.

Леон взглянул на небо и усмехнулся: между двумя последними взглядами вверх – тем, у двери синагоги, и теперешним – дистанция в вечность, как и между тогдашним Леоном, казалось, сменившим кожу, и теперешним – мучительно разорванным…

Он осторожно шёл по освещённому звёздами саду, угадывая деревья, и ему казалось, что это вовсе не сад, а пространство его души, и он всматривался в него, пытаясь понять, где… в тени каких олив затаилась беда, вынудившая его прийти сюда с пониманием свой вины.

"Мой стул стоит в пустыне… пустыня… пустота… ноль, но ноль тяготеющий к плюсу, если видеть, как ярки звёзды…" – услышал Леон и ощутил подле себя Ли. Она подошла неслышно, но звуки и запахи в душевном пространстве приходят по иным законам, и Леон увидел внучку, невидимо стоящую в глубокой тени самой большой оливы.

"Что-то не так?" – спросила она.

"Да, не так.»

"Что, дед, не так?"

"Пошлость, девочка."

"Но это игра – шутка."

"Да, но мы зашли далеко – я втянул в неё случайных людей…»

"Они сами захотели.»

"Да, они хотели сами, и выпутываться им придётся самим, а нам – самим.»

"Но мы в порядке, дед."

"Да, мы в порядке, девочка, но что-то не так…»

"Что, дед?"

"Я заманил в свою иллюзию их… и тебя…»

"Меня?"

"Тебя, Ли, и ты положила пуговицу слепому в его протянутую руку… и даже не заметила…»

"Дед, ты о чём – об этом дурацком желе?"

"Они не знали, что оно дурацкое, они хотели есть…»

"Но дед… да, дед…»

"Понимаешь, Ли, я не сумел почувствовать – слишком силён был соблазн весёлого забытья, и эти уставшие русские уже не сопротивлялись. Я встретил их у края освещённого круга – они не переступали его, словно какая-та сила держала их, но я окликнул – из своего недоразумения… Мне показалось, что они – не настоящие, что это рисунок Пикассо, что мы – персонажи одной пьесы: Иерусалим, серп луны над головой, я – в отцовской кипе, обездоленные люди за кругом света – метафоры… метафоры… Слова, сосны, камни, люди, звёзды и смена времён года – бесконечные россыпи метафор – материализованные отблески непостижимого мирового порядка… и мне показалось, что я владею… нет, не своими иллюзиями… а истинами…"

"Дед, ты пытался создать мир… сам?»

"Да, я был счастлив, мне казалось, что я – творец, что высшая гармония близка… что я избран – ещё один шаг… и преступил. Ли, мне стало мало власти над Луной, соснами, отцовской кипой – мне понадобились живые души, и в своей гордыне я соблазнил этих людей поверить в свой мир – моё творение. Усомнился, было, на миг, но успокоил себя, потому что мне было неудобно понимать – осознавать своё сомнение, печалиться – я хотел счастья бездумно, как хочет змея сменить кожу, и мне нужны были свидетели моего могущества. Эти русские… ведь они – сама кротость, и мне нужны были добрые души. Ли, – я хотел счастья любой ценой, а потом понял, что эта цена – ты, Ли. Понял, когда ты подкладывала, сияя от радости и гордости, папье-маше на тарелки этих голодных мальчиков, которых мы через час выставим за дверь…»

"Дед, милый, добрый дед, мы – злодеи?»

"Не знаю, думаю, мы – пока – только два дурака, и ещё можем избежать злодейства… Глупость – причина злодейства,

Ли, и мы с тобой пока ещё владеем причиной… с запахом пошлости…»

"Дед, а если бы ты не почувствовал… пошлость?»

"Катастрофа, Ли, пошлость – запах катастрофы…»

"Дед, пошли домой, скажем гостям, что мы – дураки, и ты поможешь мне собрать с тарелок, выбросить всю эту дрянь, и у нас в холодильнике полно молока, и вообще, можно приготовить суп… нормальный, горячий…"

"Пошли, девочка, я расскажу им, что познакомился с Мишель, когда начинал практику в госпитале для беженцев, а она была истощена и умирала от воспаления лёгких. А потом, когда мы были уже вместе и любили друг друга, она сделала аборт, потому что не доверяла даже мне, и не хотела рожать, не став самостоятельной, а потом, в депрессии, резала вены, и нашего ребёнка родила только спустя годы, получив профессию… Что бедняга Марсель… нет, Марсель пусть расскажет о себе сам.»

Тени покинули сад, и Леон, обняв за плечи Ли, поднялся на порог и застыл, услышав странные звуки. Это была песня – незнакомая мелодия, старательно и, видимо, на пределе сил, выводимая слабым женским голосом.

* * *

Лена проводила взглядом хозяина и выскользнувшую за ним прелестную девушку, должно быть, внучку. Гостями занялся Марсель. У него была борода и трубка Хемингуэя, зычный голос и большие руки. Он рассказывал мальчикам, что живёт везде и нигде, что свободен как ветер, всегда весел, занимается творчеством, а те смотрели на него заворожено.

Лена чувствовала, что всё это уже было… было… в каком-то пошлом спектакле с псевдохемингуэем и живописными лохмотьями, где все тоже принимали значительные позы, и хотелось забыться в красном плюше, но нужно было успеть на электричку – уйти за пять минут… да-да, именно так, успеть уйти, но не бежать – уйти достойно… проходными дворами, чтобы не испортить добрым людям их праздник – заплатить за спектакль, поблагодарить, уйти… Господи, что за пошлую роль они здесь играют… каких-то нищих, убогих… впору запеть квартетом бетховенского «Сурка». Это она… – она втянула семейство в свою бездарную иллюзию… позволила своей душе дёргаться, как лягушечьей мышце в отвратительном лабораторном опыте… опутала малодушием, трясущимися поджилками, постыдным "чьи мы?"… и, вот, лица детей уже прорастают катастрофой льстивого и завистливого рабства…

"Пошлость – запах катастрофы" – услышала Лена и улыбнулась острому счастью понимания происходящего, похожему на испытанное однажды вдохновение – словно занозу выдернули из души, и в ней возникло умиротворение ясности: "Завтра столько дел, и у детей занятия в школе… Нам пора… да, заплатить… чем-то равноценным… забавным: метафорой «а-ля-рус», и расстаться по-доброму – на равных… ноль-ноль… но тяготеющий к плюсу – без недоразумений…»

"Русский романс" – сказала Лена, вставая, приняв позу «бельканто» и улыбаясь оживлению в глазах мальчиков. "О-тво-ри осто-ро-жно калитку и войди в тихий сад ты как тень…" – выводила старательным голоском Лена и видела, как смеются, сползая под стол, расколдованные дети, чувствовала рядом мужа – впервые за этот вечер он улыбается, сжимает её локоть. "…потемне-е-е-е накидку, кру-же-ва" – осмелела Лена, подпустив в голос страдательную ноту – "на га-а-ало-о-о-вку надень…"

1997 г.

Милосердие

Некто сдал карты, и выпало две дамы. Одна начинала свой пятый десяток, другая завершала. Старшая была неизлечимо больна и хотела жить. Младшая была здорова и мечтала о смерти.

Юрист международного класса, холёная, уверенная, не знавшая родов Сара жила в дорогом квартале Тель-Авива в квартире с антикварной мебелью и подлинниками картин в массивных рамах. Свой диагноз она не знала. Врачи сказали, что у неё недостаток кальция в костях, поэтому она испытывает боль в суставах и слабость в ногах. Последний месяц Сара могла передвигаться только с помощью специальной этажерки. Вставать с постели стало трудно, руки неумело искали опору. Друзья и родные особо весёлым хороводом кружились по дому, шумно готовили и съедали диетические блюда. Холодильник был набит полупустыми баночками и кулёчками, из мусорного бачка торчала разруха, и Сара всё чаще замирала, прислушиваясь к холодному ветерку где-то внутри…

Анна вошла, и её душа покорно запричитала, как мальчик для битья, уловив ожидаемый запах смерти. На самом деле пахли цветы: корзины и вазы стояли на полу, рояле, столах. Так много цветов Анна видела только на похоронах, и богатая комната ощутилась ею картинкой из чужой смерти, недоступной как катание на доске по океанской волне, как флирт белых пиджаков под парижскими каштанами.

Свою собственную смерть Анна обдумывала привычно и равнодушно. Она уже давно воспринимала жизнь через боль и страх. Эмиграция длилась четвёртый год, а до этого в страшной спешке она сама разрушала годами выстраиваемый мир: распродавала, дарила, теряла, пока не остался час до отъезда и несколько чемоданов в углу пустой комнаты. Анна лежала на полу рядом с карамельно-жёлтым телефоном – последней вещью, которую предстояло ещё отдать.

Сара с тревогой думала, что кто-то чужой поселится в её квартире. От этой мысли каждая вещь – от старинной лампы до баночки с кофе – приобретала щемящую самоценность. Она не хотела делиться с женщиной, которая станет жить в отражении её зеркал, трогать глазами и руками её флаконы, шкатулки, передвигать вещицы, годами охранявшие её жизнь.

Родители Сары бежали из Польши в середине тридцатых годов, и в детстве у неё не было ни своей комнаты, ни даже своего шкафа. Сара ненавидела приличную нищету, подавленную гордыню и вечно встревоженную, семенящую миниатюрность породившей её плоти. К доходному диплому она пришла к тридцати пяти годам и потом страстно покупала, жёстко торгуясь за каждый шекель. Замуж Сара не пошла, боясь тесноты в своём шкафу… Но теперь… временами одолевало равнодушие. Картины, книги, чашки становились всё менее доступными, и в одну из таких минут Сара позвонила в русское бюро, где можно было нанять прислугу дёшево.

Через день к ней прислали женщину. Та мучительно старалась выглядеть непринужденно, но сидела в кресле так неудобно и так не видела ничего вокруг, что Сара успокоилась и повеселела: русская никогда не сможет забрать власть над её вещами, потому что сосредоточена на себе и своём загадочном русском мучении. Ей скажешь доброе слово – и она в неистовом порыве благодарно пожертвует собой. Затем холодный взгляд повергнет её в тоску, заставит страдать и плакать в подушку. В терзаниях она будет прислушиваться к своим голосам, и хозяйке легко будет управлять этим экзальтированным хором. А то, что составляло радость её, Сариного, благополучия: тёплые мягкие полотенца, ажурное пресс-папье на изящном деревянном столике у окна, увитого розово-цветущей лианой, останется недосягаемым для бедняжки… Нет лучшей прислуги, чем интеллигентные русские, разве что филиппинки с их культом церемонного услужения. И Сара подумала, что стоит, пожалуй, выписать служанку с Филиппин.

Анна поставила сумку и оглядела комнату, где должна будет жить: белёная коробочка с металлическими стеллажами до потолка, уставленными конторскими папками. Видимо, она была задумана, как архив, но потом в неё поставили где-то не поместившийся готический зеркальный шкаф и что-то миловидно хлипкое на кривых ножках с игрушечными стульчиками по бокам. Огромная рушечными стульчиками по бокам. Огромная хрустальная люстра занимала половину пространства, у окошка стоял диван.

Анна хотела спать. Было поздно, но она теперь не знала, действительно ли поздно… и можно спать… или нужно что-то делать, пока той женщине – хозяйке… не станет поздно.

В детстве в их семье жили домработницы. Это были беженки из гибнущих деревень. Они за еду и ночлег нанимались в прислуги к горожанам, которые запутались в послевоенном быте и, чтобы освободиться хотя бы от самой чёрной работы, с отвращением пускали в свои убогие «углы» чужих, пахнущих утерянной жизнью женщин. Потом, к середине семидесятых, домработниц не стало и тяжёлые сумки, очереди, уборки и стирки достались самим горожанкам, которые уже успели податься в инженеры, врачи, жили напряжённо, конфликтно… Анне досталась как раз такая неустроенная жизнь, с которой она не справилась и бежала… беженкаочередь Анны.

 

Присев на диван, как всегда в последние годы в минуты неподвижности, Анна ощутила, как начинает суетиться обступающий её мир. Чертями скакали воспоминания, кликушествовали предчувствия. Она читала, что человек обречён связывать собой время: прошлое, настоящее и будущее – что ж, Анна вполне ощущала удушающую петлю, уйти от которой удавалось только в новый виток суеты, в оглушающий марафон, когда время зря кукует и щёлкает, не задевая, само по себе. Может быть, от этого – от того, что Анна забывалась, спасаясь от непосильной муки вспоминать, пытаться понять происходящее, думать о ждущем её – быть… где-то там, в недоступном ей пространстве, случалось что-то важное и непоправимое: возникали и исчезали чьи-то жизни, встречались и терялись души… из-за Анны… когда она пропадала в своей суете. И оставленное без её присмотра время в дикой вольнице перемешивало порядок вещей и, вот, странно выпало две дамы…

Анна услышала своё имя и, резко вскочив, бросилась на голос хозяйки, но на пороге поняла, что вовсе не встала и даже не шелохнулась… Растерянно, словно издалека, Анна смотрела на себя, едва узнавая удивительно похорошевшее в безмятежности лицо. Стало жаль тревожить, побуждать к нелепому механическому танцу уютно устроившееся на подушках беззащитное тело. Мгновение тянулось бесконечно… Возникла пауза, достаточная для всегда непостижимого и неожиданного гостя, и вот, суть иного порядка овладела душой Анны – милосердие.

Сара уже трижды громко звала Анну. Она с трудом добралась до комнаты прислуги. Русская сидела, легко откинувшись на подушки дивана. Свет от люстры выливался из собранных в лодочку ладоней. Женщина не дышала.

Через месяц Сара улетела по делам в Лондон.

1996 г.