Za darmo

Туатара всех переживёт

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Вадим Валерьянович поднялся на сцену. Это было в 2000 году, в феврале, под знаком водолея, вечером в ЦДЛ.

– Здравствуйте, Светлана.

Плазма засияла ещё ярче. Меня бросило в жар. Щёки заалели.

В фойе продавались книги. Кузнецова Ю. П., Куняева С. Ю., Кожинова В. В.

Вообще, Вадим Валерьянович – самая загадочная фигура в этом круге. Худощавый. В очках. Седовласый.

– Ой, здравствуйте!

Молодая, самоуверенная, нахальная. С плазмой под стучащимся сердцем, вырывающимся из рёбер. Лихие девяностые позади, нулевые годы рядом, и мы в них, как внутри большой штольни. В одном вареве и большие, и маленькие. Люблю писателей-пророков. Хочу, чтобы мне сказали, что будет с нами через десять, двадцать, тридцать лет. Хочу жить долго, чтобы состариться по-настоящему, до худых сгорбленных плеч, свисающей кожи, коричневых глубоких морщин. Чтобы наступила мудрость. Чтобы, как Фадеев предсказать, что к нам в Россию будут засланы агенты влияния, чтобы как Леонов остаться в сказке перламутровой, чтобы как Юрий Бондарев отказаться от награды, чтобы понять: пророчества сбылись.

Я их сама раскопала в трудах В.В. Кожинова. Ой, да рудокопша, ой, да добывательница, ой, да этот самый сын!

«Огромное большинство написанных (и – тут уж ничего не поделаешь – еще не написанных, но долженствующих появиться на свет) стихотворений «не дотягивает» до искусства, прежде всего потому, что в них не создается художественная реальность, они не становятся творениями, а остаются зарифмованной речью, ритмизованным высказыванием, которое только внешне, благодаря своей, в сущности, искусственной ритмической оболочке, отличается от обыкновенного – пусть даже и интересного, умного, блестящего – письма, дневниковой заметки, рассуждения, публицистической статьи.»

В. В, КОЖИНОВ из книги «Как пишут стихи», которая была переиздана три раза, последний раз как раз двадцать лет тому назад.

У меня в руках букет февральских цветов, купленных на углу в киоске, возле метро Баррикадная. В голове ритм стихов: «Стены Плача, Стены Скорби, лабиринты –

к ним кидаюсь я на грудь. Шершавый камень

мне царапает ладони. Криком крик я,

из груди сегодня извлекаю.

Каждый Плач утешить! Здравствуй! Здравствуй!

Из себя исторгла сотню плачей.

Как утешить Ярославну? Застят

слезы мне глаза, гортань! В палачеств

как мне всех своё раздать бы тело?

Как утешить плачем сотни плачей,

как вложить в уста его шедевра?

Смерть предателям! Истёрла все коленки.

Я не предала. Но встану к стенке.

Не лгала, не крала, не жильдила.

Пусть с крылами – всё равно бескрыла,

пусть с любовью – всё равно не люба.

Не чужие, а свои погубят.

Милый, милый.

Незабвенный – завтра же забудет!

…Сиротою лучшими людьми я,

сиротой к настенным я поэтам.

Возникают рвы, валы, кюветы.

Не стена растёт – лоботомия.

Рассеченье мира. Больно. Бритвой.

Разрывают связи, связки, жилы.

Слышу крики: «на ножи, на вилы,

на ракеты, копья…»

Милый, милый…

Отчего опять сползу по стенке

и по всем, по этим Стенам Плача

по родным, безудержным, вселенским,

по бездонным, по бездомным, детским,

но в ответ –

не сдам ударом сдачу…»

Стихи не об этом, они о других днях, от других дней, до других дней. Но отчего-то сегодня отозвались проводом во мне оголённым.

Но надо что-то сказать по существу. По делу. Всё-таки литературная встреча. С писателем. Поэтому я поднимаюсь на сцену, дарю букет цветов. И молча ухожу. Именно молча, не разжав губ. Слово закатилось внутрь. Такое круглое, объёмное.

Часто размышляю над Сциллой. Вообще, по сути это цветок. Ярко-голубой, либо лиловый. Но на деле – Сцилла чудовище. Огромная шея, огонь из пасти. Харибда – водоворот трёхглавый. Вот так мне представляется жизнь человека пишущего, находящемся в своём круге добродетели, ибо даже критика – добродетель, хоть, бывает, и не лицеприятная. Вообще, приятной критики – мало, потому что конструктивная критика – она всегда между Сциллой и Харибдой. Но Кожинов по большей части – филолог. Раздумывающий о искусстве и литературе. Понимающий, что такое поэзия. Как факт. В своём труде – размышляющем, противопоставляющим настоящее искусство поддельному, Кожинов словно странствовал между Сциллой и Харибдой. Сама я не пытаюсь преодолеть этот барьер, можно много поведать, но услышанным быть довелось лишь Вадиму Валерьяновичу.

Есть стихи, приближающиеся к искусству. Есть околоискусные стихи. А есть само – искусство. В чистом виде. Много Кожинов размышляет о Баратынском, Сумарокове. Пушкине. Вознесенском.

Многие говорят: ему легко, Кожинов сам стихов не писал. Он их пел.

Может ли хороший критик быть одновременно поэтом? И как проза мешает поэту, как она выхолащивает из глубин вот то самое мягкое и розовое, что является сгустком для пророста зерна, из которого получится цветок. Как из колыбели семени вырастает тот самый человечий вид стиха? Сцепление музыки, чувства, ритмо-рифмического набора.

Иногда думаю, а возможно ли по публицистической книге поставить спектакль? Например, по книге В. В. Кожинова «Великая война России. Почему не победим русский народ?»

Думаю, что возможно, ибо это книга-песнь, книга-исток героизма. И как ружьё со стенки в первом акте звучит – русские сражаются за идею.

Много раз раздумывала, что есть такое – эта идея? Бескорыстная направленность, наполненная высочайшим смыслом.

Также у пишущих людей. Кто-то пишет и ждёт поощрений. И получает их в виде грантов. А кто-то пишет – за идею! За вот это святое и высочайшее.

И как их отличить? Ибо и там и там рифма. И ритм. И тема.

«Внутренним оком» – разъясняет В. В. Кожинов. То есть душа должна быть зрячей.

Я много раз слушала лекции об импульсах мозга. О кровообращении. О ткани. О розовой горячей внутренней оболочке. И вообще, что там по ту сторону лба? Там – наше сокровенное, русское.

То, за что мы боремся. То, за что «жизнь свою не жалеем. Живота своего».

Искусственность и искусство понятия, хотя и однокоренные, но противоположные. Искусственность – это Харибда. И с нею сражается Одиссей.

Участие дара, по словам Кожинова, является основой. Но отчего вдруг происходит его исчезновение, словно потеря самого драгоценного, как будто мать младенца потеряла. И рыдает. Но слова – крошечные, незначительные. Так что же стоишь-то? Иди, ищи, вернись туда, где зачатие, где его начало. В тот день, как мать Мария, в ожидании чуда, в предвкушении радости.

И так далее по ходу пьесы. Думаю, так бы закончился первый акт «Круга добродетели», во втором акте всё просто: Встреча. Она же прощание. Прикосновения рук. Мгновение, и руки разъединяются. Но зачатие уже произошло. Мария оплодотворена. Гладит живот своей мягкой женской рукой, ощущая токи жизни самой.

Я вышивала иконою тексты такие наивные,

молитвословом, законом ли о благодати людской,

ткань мастерила из шёлка я. Бязи да льны былинные,

и получился – родился ты, сын мой, хороший такой.

Если бы так всю галактику нежить, лелеять, вынашивать

с красной строки бы вынянчивать, вить бы глазурную нить,

ибо причастна ко времени я атлантидному нашему,

ибо причастна…да что уж там, люди мои, говорить?

Вот я иду: заметелена ветрами, я вся зарёвана

листьями красными, алыми, желтыми в розовый цвет.

Этой рябиной оранжевой, этими чудными клёнами…

Выносить мир бы мне! Выродить! Ночью закутывать в плед.

Также расписывать радугой, искрами, небом, иконами,

словом благим Златоустовым, Ветхим заветом, поклонами

в церкви старушек. О, помню я лица, платочки их скромные,

спины, ключицы. Мир помню я

весь! Весь до корня! Видения. Крёстный весь ход его, странствия!

Время, колодцы и Волгу всю ту, что до грозного Каспия.

Словно бы я его вырыла, словно бы дно его меряла

в нежных ракушках, в скелетиках рыб цветом сна. Время застило

веки мне глаз, так я видела лучше, безмерней, уверенней.

Право, но ты был, мой Господи, ты был всегда в сердце, в семечке,

в ядрышках этого семечки, в самой далёкой молекуле,

был до распада. Был в Йемене,

в Древней Руси и Аравии. Вот бы мне также лежать

семечком этим – земля бы вся спину мне грела, огромная!

Вырасту деревом. Помню я,

как мне рожать Божьих чад!

И вот словно смотрю из зала, вжавшись в кресло, смотрю, смотрю, чтобы запомнить, вникнуть, понять.

Публицистика – это тоже вещь художественная. С прологом, С конфликтом, с его завязкой. И обязательно с ружьём.

Вот пишу и уже вижу спектакль по книгам В. В. Кожинова. Это словно купить билет на корабль по имени «Атлантида». В самый лучший ряд. И вот они – атланты наши! И слушать, видеть, созерцать пророчества.

И понимать, что Атлантида – это область исчезающая.

Уходящая ко дну.

Но у неё есть свойство – оставаться воспоминанием. Лебединой песней.

Сценой, наполненной высотой.

4.

Рынок писательский густо перенаселён.

Избыточен.

Где столько взять читателей? И любят ли писатели друг друга. Кто они друг другу? Поэт поэту кто?

***

Обычно

хороший художник – плохой поэт,

хороший поэт, но плохой художник!

По горло быть в звуках, которых нет,

по локоть быть в красках, разбавленных ложью!

По песню быть в смерти. Спасаю. Зову.

Сама над мостом распластав своё тело,

над раною вечной! Я, как тетиву

на лук нанизала. Я так отболела,

когда поняла, нет ни сердцем, каков!

И нет, ни умом, позвоночником, костью!

Я кровь выжимала из черновиков,

из фраз, что свисали рябиновой гроздью!

Никто не внимал мне Галлеевой мглой:

вы те, кто не будут отлиты в граните!

Хотя б не давите.

Хотя б не топите.

 

А, впрочем, я – тело над раной живой.

Поэту поэт – это сладкая боль.

Поэты – соперники каждый друг другу!

Я так вам сочувствую, сыплющим соль

на кровь аномалий в шмон, гомон, в юдоль.

Художник художнику – вырвать бы руку –

как Моцарт к Сальери по паре за штуку,

вот так музыканту другой музыкант

причастен! И спорить не надо со мной,

я жизнь прожила, свой лелея талант,

а надо мне было: себя, что гадюку

за шею душить! Позвоночник спинной

наполнить какой-нибудь силой иной –

портняжной, скорняжной, охотничьей, млечной,

и жить было б проще. Дышать было б легче!

И вырвать бы глотку, зарыть под сараем.

Молюсь: не писать! Я смогу!

Не смогла я…

––

Итак, я молодая, тридцатитрёхлетняя. Милена с мужем пришли на мою литературную встречу. Я думала, что искренне! Поддержать. Я как раз собиралась поступать учиться в литинститут. Но нет, у Милены цель была иная: проверить, точнее доказать себе, что я – ещё слаба. Да, я ещё была тогда в пути. Я искала свою дорогу. Только свою. И я много плутала. Шла по кривой. Мой голос ещё не окреп. Клавиши сбивались. Струны дёргались. Флейта морщилась. Горло её казалось простуженным. Это была детская ангина. Кто-то подражает Блоку, кто-то Есенину, кто-то Бродскому – это нормально на первоначальном этапе. И дело тут не в возрасте. У кого-то получается сразу найти своё. У меня не сразу. Право, я много плутала.

Тогда я работала на заводе.

Растила детей.

Точнее, растили с моим Санычем вместе. Это было как раз в девяностые годы.

Я совершенно понимаю её – мою Бла-бла!

Позже, когда я окрепла. Нашла себя. Нащупала свою золотоносную нить, то поняла: мне подражают другие поэтессы. Я находила свои строки, мысли, смыслы, свои золотые искры у них. Они отсвечивали! Они отсвечивали так же, как я когда-то! Так что теперь мне их хулить? Портить им жизнь? Поганить их строки?

Конечно, это меня не оправдывает. Это говорит о моей глупости. Да, я была глупа. Ошибалась. Поворачивала не туда. Не задумывалась. Не обращала внимания. Я просто также чувствовала и всё тут. И я плакала, слёзы наворачивались, это было невероятно высокое чувство. Но я была под спудом снега. Меня надо было извлечь! Спасти! Выковырять из лавины.

Прошло уже тридцать лет. Здравствуй, моя Бла! Давай обнимемся! Я же обнимаю их (Яну, Лёву, Олега, Данила, Люду)! А ведь они все произошли от меня. Из моих строк выросли! Читай!

Смотрю, а у Милены губы дрожат, щёки дёргаются, лицо бледнеет. А позади её Гиви стоит. Умопомрачительный! Запах хорошего табака и одеколона смешивается с моим ванильным. Голова кружится. Гиви, Гиви! Ты всё-таки Иван!

И вдруг сбывается сон моей Бла-бла, Гиви улыбается, наклоняет голову, выходит из-за стойки бара. Наливает коньяк, кантри, раскладывает лимонные дольки, ещё лимонад, сок, конфеты, мясо, бобы, что-то золотистое в соусе. Сама не понимаю, как я тут оказалась. Милена смеётся, аж визжит. Мы с ней едим из одной тарелки картошку. Она выходит на сцену, топчется, личико её алеет, сначала щёки розовеют, потом лоб, затем всё лицо прямо-таки алая заря. Миленочка, я простила всех, кто мне подражает! Помнишь, «Музу и художник» мою? Так вот я простила подражательниц моих. Пусть. И ещё…ещё… Но Гиви, как сладкоголосая горгонушка что-то шепчет мне в ухо. Дыхание горячее. Сердце его колотится, вот-вот рубаху порвёт, выскочит. Ладони горячие по моим бёдрам ёрзают, я танцую, я кружусь. Потом мы пошли на берег Волги, я босыми ногами по песку иду. Гиви несёт тяжёлую сумку с книгами. А где ты? Отстала? Догоняй, сердечная! Разводим костёр из веток на берегу. Солнце село, облака лёгкие, как перья. Я снова танцую. Руки, голова, грудь, дыхание…это Гиви. Он мычит от счастья. Он не верит, что я рядом. А я говорю: замуж вышла, мужу не изменяю. Просто кокетничаю. Просто от лёгкости. От воздушности. Гиви верит, поэтому плачет. Я отталкиваю его. А он опять спрашивает, зачем? Что, зачем? Что значит, зачем? Замуж зачем? Почему не моя? Потому что мне уже сорок пять. И у меня скоро внуки появятся. А ты всё ждёшь! А Гиви мотает головой, пробует поцеловать меня, губы тоже горячие, как Африка. Нет, как две Африки. Семь Африк. Он гладит нежно мой живот. А я так серьёзно говорю:

– Меня Бла-бла хочет убить.

– Что? – рот Гиви вытягивается

– В книге. Не в жизни. Она так и написала, что я вроде бы в госпитале лежу. Возле меня мальчики больные, старухи полуживые. Бомжи в волдырях. Словно вирус какой-то. И вот меня тоже прихватило. А она пришла и сидит возле. Я исповедываюсь: прошу прошения, слёзы лью. Прости, что платки-калоши-валенки-чабрецы-бубенцы узнала. За руку её хватаю. Молюсь. Рубашка моя вся в крови. Отхожу уже. Зверь меня грызёт. Волк. Сначала меня имеет, любит, ласкает. Прелюбодейничает. А потом хвать – и в горло вцепляется.

– Она что, дура? – Гиви вскакивает. Возносит руки к небу.

– Но сначала мы с тобой в койку ложимся. Саперави пьём. А оно кислое на вкус. И ты мне бусы даришь. И камень драгоценный. Сапфиры-яхонты. Руки целуешь. Ноги. Всю-всю. Особенно вот тут!

Я показываю на живот, приподнимаю юбку, а там – холодная синяя жилка, где ляжка, это у меня от родов после второго ребёнка варикозное.

– Затем мы опрокидываем поднос… еда разлетается…ты меня за талию хватаешь. И как волк хочешь разодрать на куски. И ещё это…травку курим…

– Точно дура! – сплюнул Гиви.

– И ты ещё меня языком всю лижешь. Шею. Ключицы, лопатки, колени. И крылья мои отчего-то разъезжаются в стороны, тело разметалось, ты его раздвигаешь всё. И…

– Не надо, не хочу это слышать! Это разврат! Бла-блаха шизофреничка! У неё биполярка! Мания! Её надо лечить. Это грех! Замужнюю даму я никогда не трону. Пальцем не прикоснусь, тем более языком.

Так я станцевала эту сцену. Так я сбацала Волгу. Берег. Костёр. Босыми ногами по песку сбацала. Сбацала свои стихи. Своё сокровенное. Своё кровное. Я сыграла свою кровь. Я сыграла своё сердце. Я пяткой придавила свои артерии и станцевала их. Я коленом наступила на своё горло и станцевала горло. Я сожгла свои первые стихи в костре, который развёл Гиви. Это был целый чемодан книг. И чемодан я тоже сожгла. Из соцсетей удалила все ранние стихи, выбросила даже черновики. Вымыла руки, касающиеся этих книг. Сама ринулась в реку, чтобы смыть следы моих стихов. Ранних. Подражательных. Я их утопила. Я видела, как льётся их кровь прямо в реку.

– Закат! – сказал Гиви.

– Нет, это танцующая боль.

– Что ты хочешь, Света? Смерти? Вот кинжал! – Гиви резанул воздух острым лезвием.

– Нет! Ни в коем случае…я хочу, как раньше. Не надо вражды. Просто поговорить. По душам.

– Ты тоже дура! Откуда у Бла-блахи душа? У неё один секс на уме. И разврат. Мертвечина. Жадность. Деньги. Она хочет деньги.

– Не говори так, Гиви! Когда ты так говоришь, то мне кажется, ты – Иван.

Я запыхалась. Я всё станцевала. Я даже станцевала Милену и Гиви.

– Что ты чувствуешь ко мне?

– Я чувствую к тебе космос! Мир. Звёзды. Луну. Солнце. Океан. Любовь. Я занимаюсь любовью. Небом. Радостью. Я занимаюсь миром.

Мы тогда всё сожгли. Гиви дал обет: не касаться меня. Одно слово – я замужем, мне сорок пять лет, у меня двое детей, двое внуков, у меня дом, машина, дача. И озеро!

– Какое озеро?

– Спроси у Милены. Она пишет в книге, что у меня есть озеро и пять домов на его берегу. А ещё куча Джипов. Губы бантиком. На голове букли.

– Ой-ё-ёй. Э…э…э…

Гиви опустил голову. Сжал кулаки.

– Убью, суку!

Ну, точно Иван!

Когда Милена Бла опубликовала свои стихи в журнале. Гиви написал ей отзыв: «Понимаю, что критика должна быть конструктивной, но решил сделать несколько замечаний: ну, очень много подражательства! Цветаевой. Пастернаку. "Возьми меня!.. ты, рикша Лю Су-чан." Далее последовало: «Завидую Вам, гость. А вот мой воспринимающий аппарат не настраивается на частоту излучения автора Милены Бла, близко, но не то. Потому и нет такого резонанса, как в отношении, например, Цветаевой. Что ж, поживём ещё, помудреем, какие наши годы…»

И ещё: "на жаркие страдные бабьи подмышки". У Милены Россия отчего-то представлена всегда как бедная, неразвитая, с тараканами, грязная, с плачущими детками. Все русские женщины то и дело продают себя. Воспевается немощь русских, убивших из-за недоразвития своего же царя ("Бал"). Бабы-халдушки, грязь да вонь, бараки… Ай, про нас ли это? А где же наша наука, покорение космоса, достижения наши? И все ли русские бедные? Косные? Поглядите вокруг, может, другую увидите страну?

И вот ещё: "Возьми меня!.. ты, рикша Лю Су-чан", "Есть опиум, гашиш и анаша", "Меня положишь в чан – И будет жир, и добрая уха" Ах, как много у Милены низменной страсти в стихах, берущей свое начало из области инферно. Тому, что в них обязательно встретится женщина, продающая "свой срам", и "зловонье и прах", уже не удивляешься. Но вот людоедство… это что-то новенькое.

"России больше нет" и тут же "а есть одна любовь, Встающая над миром в полный рост"… Увы и ах, без России нет любви в том самом смысле, в котором любовь "над миром в полный рост".

Упрёки посыпались в мой адрес: Ты, такая-сякая. Ты сама кто? И как зовут? Ты Никто и звать Никак! И ещё разная куча: ты перелицевала, переняла, перефразировала, перепрыгнула, схватила зубами, присосалась, сэпигонрила. Вообще, мыслей у тебя ноль.

Вот что ответила я: «Милена! Господь с тобой! Я до компьютера лишь вчера добралась – в лесах была, дремучих. Мы же с тобой – приятельницы. Часто выступаем вместе, рядом! Ты мне в любую минуту можешь позвонить да и живём мы через пару кварталов друг от друга. Чего же меня камнями-то закидывать? Кроме меня некому что ли? А Екатерина Домбровская, Стас Афонский – это тоже я что ли? Твои прямые враги (см. Ф.Б). Я, наоборот, тебя везде защищаю, от врагов отбиваю, стараюсь оградить, предупредить. Ну, так нельзя – грубо, цинично. Видно, кто-то очень хотел нас рассорить…Давай увидимся. Созвонимся! Ну, не надо мне так делать больно. После всех этих диалогов – хоть в церковь иди, отмывайся!»

Но иногда я думаю, что виновата! Да.

И за Гиви виновата. И за Стаса. И за Екатерину. И за себя.

Не надо было вообще реагировать. Пройти мимо. Действительно надеть маску. Сейчас можно. Тогда в четырнадцатом году нельзя. Сама Милена не видит своих недостатков, думает, что идеально-гениально-универсально.

Но где же гениально-то? «Богородица сложила ручки, смотри прямо. Не мучай, не мучай…» Сразу скажу – сложила руки. Ручки – авторучки. «Вот безгласо кошу…» Это вообще никуда не годится. Косят лишь траву. Ляпов много. И воспритятие критики – аховое. Сразу истерика.

ПОЭТОМУ мной написана статья:

«МЫ ПРОСПАЛИ АРМАГЕДДОН»

Сны, сны наши богатые, солнечные, странные. Что это? Работа мозга. Обман природы. Нечто армагеддонное? Запредельное?

Сны, усыпанные звёздами, их оранжевыми цветами, их мгновенными всполохами. Сны есть, а звезды давно погасли. Но они продолжают светить. И поэтому нам не погибельно. Ибо мы видим их исцеляющий, но давно погасший свет. То есть то, что погибло, но даёт исцеление. Армагеддон – это тоже гибель на высокой библейской вершине הַר מְגִדּוֹ хар Мегиддо!

Вижу, вижу, как люди взбираются на эту гору, целые города волокут за собой, дома свои, улицы, площади, машины, семьи. И детей-стариков. Вся жизнь – это движение ввысь в гору.

Литература – это тоже Армагеддон внутри себя. И спасается, и гибнет одновременно. И всходит, и рвётся в пучину. И видят это люди, и одновременно слепнут. И слышат, но не разберут смыслов. И берут себе, и кидают сразу же – ибо горячо, обжигающе.

Критика – это очищение. Это разговор начистоту. Ибо обросли мы ложью, лестью, подхалимством. Критикующий – одинок. Раскритикованный тоже. Но надо ди обижаться на критику? Как её воспринимать, соглашаться? Как отделить ангелов от демонов, как продолжать нести свои города туда же на гору Мегиддо? Когда тяжесть давит на плечи, камни на грудь, когда словно лежишь в глуби этой горы и давишься вмурованным плачем своим?

Не все умеют правильно воспринимать критику. Кто-то обижается смертной обидой и отталкивает критикующего. А ведь это всего-навсего правда, рвущая пределы. Когда уже невозможно молчать, ибо там наверху, на горе ожидают тебя для спасения. Критика очищает, снимает покровы, дает возможность родиться – в слезах, в боли. Потому что армагеддон это не только смерть, но и жизнь новая, которая следует за спасением. Сама критиковала – сама раскритикована. Но моё эстетическое чувство страдает, если я не выскажу правду, утаю, промолчу. Мне становится армагеддоно, мне становится погибельно. И я понимаю тех людей, кого покритиковали. Ибо человек, работающий со словом, обижается именно на слова. И это старо, как мир. И вся наша отечественная литература сплошная война, то там, то тут летят снаряды, каждому снаряду – по городу, каждой мине – по человеку. Беспощадно. Горько. Вынужденно.

 

Зато правдиво. Сколько можно спасаться ложью? И всякий ли критикующий – враг твой?

Но давайте про четырёх всадников апокалипсиса. И когда эти всадники примчатся? То ли это суперкомета, сжигающая нас, либо супернаводнение, либо смертельная эпидемия, либо люди сами себя погубят при помощи третьей мировой войны. Как отгородиться, очиститься? Как сплести панцирь? Как сохранить, сберечь сокровенное? Как уметь не копить обиды? И, наоборот, пойти и расцеловать критикующего в щёки румяные?

Полезнее – расцеловать.

Меня часто и много критикуют. Не успеваю уворачиваться. Поэтому иду и варю варенье. Злобному критику – яблочное, умеренному – сливового, не приемлющему – вишнёвого, ненавидящему – смородинового. Одна женщина, колеблющаяся между да и нет, написала мне, что хочет грушевого. Хорошо, пошла я и посадила саженец белой, сочной, дивноцветущей груши. Будет расти пять лет, а варенье появится нескоро – лет через семь. Жди! Жди моя хорошая! А пока возделываю терновник, чёрную рябину, акацию розовую, где каждый цветок – пятистворчатый. Кстати, варенье из роз тоже вкусное. Им угощу самых-самых не признающих меня. И мои произведения.

Многие считают, если критикует, значит завидует. И что «блаженны кроткие», ибо они спасутся. Но критиковать можно кротко, ненавязчиво, не напрямую, вскользь, то есть критиковать, хваля, лишь намекая на некий диссонанс, но при этом вытягивая удачные строфы, вынимая блестящие метафоры, неся в ладонях истинно прекрасное, даже если его всего с горстку. С зёрнышко. С семечко. Авось, прорастёт сквозь гранитные камни города, сквозь костяную грудь.

А ещё, дабы не обижаться, не раздражать своей обидой, надо песню знать…

Наизусть её петь.

***

Если хочешь делиться на мир и войну – не делись!

Это так больно, когда в твоём теле созревшие раны

жаркими букетом цветут – роза, кашка, ирис.

Бьют барабаны!

Гуленьки-гули! Давай отмотаем в другой

век! Даже в эру другую, где звёзды в ладонях:

спамит Гомер. Спамят греки. И грезит прибой.

Троя – на месте! И мир ещё ветрено-сонен!

Всем эмигрантам не выдали виз. И Парис

жадный до нег, до жены самого Менелая,

где-то в бесчисленных дебрях провис и завис,

«Зевс» – это общество в пользу защиты трамвая…

О, наши войны Троянские! Голод, разруха, пожар!

Пахнете жаждой наживы вы, кровью и потом!

Мы не убиты ещё! Но поранены. Сед, млад и стар.

Свой – свояка. Брат – на брата. И скачут галопом!

Где этот горний и где этот чистый был свет?

Где эту тьму вы черпали из нор да из схронов разверстых?

Мы разделились. Кричал я, вопил я вам вслед:

– Целостным будь, монолитным!

В душе – Ахилесным.

Кто в слепоту раздробился. А кто в глухоту.

Сколько история раз упреждала, учила.

Не научила! Какой мармелад там

во рту?

С порохом злато. И деньги с проёмом тротила.

Что там за рифма: дышу-напишу-отомщу?

Что за слова: захотел-угорел-выстрел в спину?

Что там, в котле подавали, какую лапшу?

Вместе с обглоданной коркой кидали в пучину!

Ты за кого, о, Елена Троянская? Или же ты

тоже распалась на тронутых и продающих?

О, не твоё ли последнее тело впаялось в мосты,

Чесму проедешь – ты шёлком заверчена тушей?

Нет, не твоё! Там кочевница, гордая мгла.

Нет, не твоё! И слова там иные, молитвы.

Ты – это поле! И ты это небо взяла,

словно бы мужа. А после – разбилось корыто!

Всё сокрушилось! Разъялось!

………………………

Особенно мне

жалко вот этого – в ноги паду я! – ребёнка!

Руки, как крылья тяну, что расшиты во льне!

И – ко груди! Ему холодно!

Лишь рубашонка,

ткани кусок на измазанном тельце золой.

Если украсть бы у всех матерей – нежность, ласки!

Слёзы! О, маленький! Ты – сквозь эпохи – постой!

Всё-таки рухнула Троя!

И стянуты, сорваны маски!

Сквозь все столетья, о, как мне прижать бы дитя?

Чтобы кормить, пеленать! Это – лучшая кража!

Ты – эгоист, злой Парис, ненавижу тебя,

в наше бы время ахейцы-отцы, с ними я же,

плюнув в лицо, отвернулись! Метатель копья –

ты в наше сердце попал, как подкупленный снайпер.

Вот она кровь. Вот война. Пала Троя моя

в стоны распятий!

******

А теперь выдох-вдох.

И снова в сон. А что в нём? Награды, конечно. Но немного. Чтобы не портить в себе творца.

Потому что апокалипсис и армагеддон – тоже неожиданный, непредвиденный подарок. Ибо не без Божеского свершается участия. И четыре всадника вдоль скрижалей, вдоль священных камней, вдоль светящихся занебесных рун.

То есть апокалипсису своя мера нужна. Всё-всё внутри нас. Всё-все мы сами.

******

А теперь просыпаемся! Стряхиваем остаток сна. И вдыхаем новый сладкий, речной запах бытия. Ибо спаслись от своих собственных внутренних Армагеддонов. И учимся прощать. Ибо вареньем всех угостили. А себе оставили – малинового с мятой и мёдом. И по чайной ложке, по глотку, запивая крепким чаем. Лечимся-лечимся от критикующих, начинаем любить их каждого по отдельности, затем всех сразу.

Ну, конечно, конечно, льстивые ближе, ласковый телёнок двух маток сосёт. Конечно, приятно слушать лишь сладкие речи. Но они бесполезны. Ибо варенье итак сладкое, и чай с сахаром. А тут ещё елей тебе в уши да медаль на грудь, да премию в кошелёк. И голова кругом. А местные газеты – твоё фото на первую страницу. Ты один такой! Но сон, золотой продолжается, длится, вытягивается.

А когда проснёшься: разбитое корыто. Трещина посередине – а в ней медали плавают. И за окном – миражи, остатки апокалипсиса. Пыль из-под копыт умчавшихся всадников.

На то и сон – золотой. Нескончаемый.

Одна правда – это остатки варенья в прозрачных, стеклянных, трёхлитровых банках. И как раз саженец груши зацвёл. В этом году урожай намечается. Варенья целый таз наварим. Уже и сахар свекольный в кадке припасён. И пчёлы роятся.

Сладкая ложь и горькая правда Что положить в чай? Какой ложкой? Чем приправить? А люди-то, люди видят – на просвет, на солнце, сквозь стёкла – где истина, где нет её.

И глаза откроешь, а прямо на тебя – сквозь пространство синее, сквозь его горячую кровь – все четыре всадника мчатся.

Нет-нет, лучше ещё поспать. Прикрыв веки, опустив ресницы…

«Гиви, Гиви, ты всё-таки Иван»

Дочь я рожала в Горьком. А сына в Нижнем Новгороде.

1992 ГОД. ТОГДА Я НАПИСАЛА ПОЭМУ «РУСЛО МЕЖДУНОЖЬЯ»

Поэма слабая. Неровная. Я её перепишу, отредактирую позже. Но одно четверостишье упомяну здесь: «…тело, как молнией стёсано ножиком. Я лишь река, я лишь русло межножья. Вот разрожусь, отдвоюсь, стану мамой, Матерью стану всеобщей, вселенской. В жизнь воплощусь я сыновью. Коленки в тверди я словно упру. Так по-женски, так я по-бабьи кричу. Слышишь, Боже? Если ты слышишь, родись, мой хороший!»

Тема появления дитя, тема материнства открыта в начале двадцатого века. Марией Шкапской. Невероятной силы поэт. Её влияние велико и по сей день. Милая МиЛена Бла! Здравствуй! Нет, я не притягиваю. Объясняю.

Слово «первый», «первая» нужны для спортсмена. Для поэта эти слова лишние. Никогда не хотела стать первой. Непервой. Даже правой. Лучше быть неправой. Это лучше. Ибо страдательно. Я не права. Ну, серьёзно. Меня качало то влево, то вправо. Рвало. Я становилась тощей, весила шестьдесят килограмм. Затем я разъедалась до восьмидесяти, затем снова худела.

Мы никогда не ездили на юг на машине. Всегда цивильно на самолёте летали. Жили в хороших пяти-звёздных отелях. С трёхразовым питанием. С мужем и детьми. Затем с мужем, детьми и внуками. Поэтому, Бла-бла, перейдём к правде. Ты пишешь, что по дороге на юг когда сын был за рулём, мы якобы с дочерью и внуком попали в аварию. У меня двое! И не трожь! Этого я не позволю. Хочешь меня распинать, четвертовать, на кол сажать, в тюрьму, в суд, на плаху. Их не трожь. Езжай в Мексику – правнуков нянчить! Румяных. Чумазых. Чернокожих. Хватит уже по кремниевой долине сына гонять, пора детей нянчить. Пеленать. Качать. Ночей не спать. Это восхитительнее! И это по-женски правильно. Ну, для чего-то тебе была дана твоя плоть. В чем её смысл? В продлении рода. А у тебя что-то зачахло дерево. Поэтому на меня, как на горшок ночной ходишь. Ну, там по маленькому и по большому. Ну, что за такая любовь-ненависть? Ненависть-любовь? Скоро седьмой десяток пойдёт! Старушки так себя не ведут. Они добрые! А мне-то, мне-то сколько годков? А ровно, как тебе! Я – старая.

И не срослись мы с тобой, не сроднились. Разные. Хотя обе дуры.

Ду-у-ры.

Давно бы помирились. Если бы голова работала. Не для себя помириться надо, для дела. Общего. Хватит в шашки играть! Как две бомжихи возле помойки дерёмся за стекло-тару. Ну, мимезис, да, согласна, что не мимесис. Но буква «з» и «с» пишется у Аристотеля одинаково, зигзагообразно. Поэтому хватит про эту «с-с-с». Все предъявы к нему, сердечному. Ошибок у меня – море-океан.. Не знаю, затмение что ли нашло. Южное затмение. У тебя так было?