Za darmo

По берёзовой речке

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

ужели это не урок? Не впрок?

Чем жил народ тогда в плену бескормиц?

Упорный мой народ он жил, не горбясь,

кто в лес, кто по дрова, кто по грибы,

кто челноком до Турции в Россию.

А я никак всё не могу забыть

глаза старух там, в церкви. Их простые,

их тоненькие в плаче голоса,

ползком – да ко кресту, плашмя – к иконам,

всем телом припадая, всем поклоном,

я плакала, взирая! «Так нельзя

мне биться в сердце!» – Бог кричал, наверно!

И Богу больно было, тяжко, скверно.

Там, в девяностые смололись небеса

в кровавый фарш! Смешались звёзды, луны,

смысл смыслов, все созвездья, руны, гунны,

все фараоны, бой часов и Кремль,

флажок, горнист, Мавроди, «МММ».

Но всё равно мы на земле сажали

морковь, картошку, самогон варили

и дачи строили на досках, на скрижалях,

по сухостою, по грязи, по пыли

мы задыхались! Гневались! Но жили!

И не такое мы переживём,

налог, подлог, всех Каинов на троне,

реформу пенсионную в законе.

Люблю тебя, боготворю, народ,

всегда. Везде. Повсюду. И во всём!

Кто не сбежал во Францию, в Майями.

Не предал клятв своих. Своих щедрот

при невысоком уровне, при МРОТ

и Крым не сдал чужой Тмутаракани!

Сажай морковь-картоху каждый год!

Цеди свой самогон. Вари варенье.

Назло Европам. Бог ни над, ни под,

Он – в нас! Мы, как атланты держим свод!

И космос бережём мы от паденья!

***

У меня в груди плещется болью небес,

у меня, у прошедшей почти полстолетья,

повидавшей исход, коммуналки, собес.

Мама, папа – любимые! Что мне ответить?

То, что оси полопались вдруг. Навсегда.

Словно бы под завалами рухнувшей родины,

я истошно кричу. Под ногами вода.

Под ногами звезда – её отсвет смородинный.

Словно бы я зову. Но не слышит никто,

неужели опять все оглохли Бетховены?

Во все глотки зову. В миллион детских ртов:

мама, папа! Любимые! Мы похоронены…

Девяностые годы давно позади,

как и годы прошедшие, шестидесятые

и Конец Света вывалился из груди

вместе с детскими клятвами.

Выползаем мы из-под завалов. Меня

пригвоздило осколком былого навеки

к высшим смыслам! Целуя, терзая, казня,

вот такое со мной – в полымя из огня,

я, как дерево, чьи кровоточат побеги.

Мама, папа. Любимые! Как вас обнять

мне хотелось бы нынче, но руки остались

мои в крыльях былого, а корни – в корнях,

я других не содеяла капищ, ристалищ!

Я иного себе не смогла сотворить

кроме этих осколков, мне ранящих остро

всё нутро моё: вечность, язык, словари

и волхвов к Иисусу святые дары.

О, как я бы хотела побольше геройства!

Ибо я же клялась, как и все мы клялись,

видеть высь! Помнить высь!

Я молю: помолись,

чтобы мир этот Каинов канул в пустыню,

чтобы он возопил: «Я не сторож!» И минул.

Не во имя меня, моих деток во имя,

то есть внуков родителей Божьих моих.

Ныне, присно и днесь буду петь песни давьи

да про остров-Буян! Буду родину славить

до разрыва аорты, до спазм горловых.

И не сломишь меня! Я вцепилась в осколки.

Я мостом пролегла, ибо крепкая, с Волги!

Удержать, чтоб осталось тот мир, что разверст,

мама, папа! Любимые!

Землю.

И крест.

Из цикла «ПЬЯНЫЕ КОРАБЛИ»

1.

Не бывает поэтов ни белых, ни чёрных,

не бывает поэтов слабых, никчёмных.

Есть лишь – поэт.

Или же – не поэт.

А остальных нет.

Развенчайте меня. Не войну объявляю.

Белый флаг кладу в руки. Бросаюсь к роялю.

Говорят, что поэты – всегда шизофреники,

алкоголики и обличители. Гении,

путешествующие в пространстве и времени,

словно птенчики.

2.

Байрон. Англия. Жёлтый туман над водою,

«Чайльд-Гарольд», словно нож над твоею бедою.

Два бокала вина. Кофе. Карты. Разлука.

И погибель в восстании, что против турков.

Раздвоение личности?

Сколько нас, тысячи?

Дорасти до безумия! Вырвись, калеченый,

как на дыбе мужик: голова без предплечия.

Ибо боль вся внутри. Дыбой схвачен рассудок.

И увидишь молочное, млечное чудо

янтарями хрустящими. Литература –

это бой. И летит убивать пуля-дура.

3.

Это Бродский – последний поэт во вселенной:

Николай Чудотворец на пряжке военной.

Две недели в психушке в стенах Петербурга.

Все поэты, как крик на картине у Мунка.

Не хочу я работать. Хочу, чтобы деньги

просто так мне платили без всякой оценки,

без медалей и грамот – у Пушкина нет их.

У Есенина и Маяковского тоже.

Да плевать мне на премии, прении, вожжи!

На оценку моих современников! Пенки

всех архангельских труб! Изразцов на коленке!

Государство, плати по вселенской расценке:

морем бед,

морем слёз,

всем пожарищем сюрра.

Как же больно от слова мне: литература!

4.

Что тебе моё Слово в страстях, о, Галлея!

Разруби моё сердце, чтоб не было сердца!

Вот священник Владимир. Грешнее, святее,

но пока я вот здесь, но пока на земле я

чем мне греться?

Обжигающей болью от кардиограммы!

Её образ и почерк с приплеском пожарищ…

А поэт – он иная субстанция, манны –

ей товарищ!

5.

Все поэты, как дети. Обидчивы и жестоки.

Ради слова они человека карают!

И в проклятья сдвигаются. Ибо им створки

приоткрыты в иное. В межмирное. Краем

между Вакхом и Бахом в органы и оргии.

Я впадаю, безумная, в Миргород Гоголя,

в микрокосмосы Гашина, в тени бесстрашия.

Ибо «Красный цветок» про меня! В рукопашном я

пропадаю бою. Войны литературные,

что ветрянка, под сорок два с температурою.

Если словом по темечку, как арматурою

два водителя насмерть дерутся. Ажурными

их плетеньями трудно назвать! И коклюшками

вологодскими вряд ли, они – пампадурные.

И бездушные.

6.

Я к тебе всем восторгом Марины Цветаевой.

Ты ко мне, как Ахматова, пренебрежительно!

Виноватей я всех невиновных! Обхаяна!

Караванными лаями!

7.

Так вспори своё чрево.

Иди ты к знахарке. Сделай аборт.

Поэт аномален особенно первый.

Достоевского «Идиот».

8.

Но есть светлый момент. Например, Нобелевка,

от которой откажется Пастернак.

Или Пушкин, убитый Дантесом. Родина,

как же так?

Альфа-Центавра, где есть человечество,

там есть поэт – на тебя он похож,

голову класть чтоб на плаху вечности

да под нож!

Я – не поэт. Поэтесса. Мне проще.

Мне под топор всей берёзовой рощей.

Я уже делала так ради Слова.

Но моя роща взрастала бедово.

Это – Елабуга и Е. Благово,

родина та, что была кумачёва,

но на осколки рассыпалась силой.

Ими меня – на куски – распрямило.

***

Моя дочка…игрушки твои – слон, медведь,

неужели они повзрослели с тобою? Закончилась четверть,

нет, не школьная четверть – столетья! Которое петь.

И любить блёклый свет через шторы, сквозь шорохи, ветви.

Моя дочка! Красивая! Как объяснить, что война?

Мы росли сквозь неё. Мои деды.

Гляжу на игрушки:

эти пуговки-глазки, пушистые комышки льна,

черепашки, зверюшки.

Сохраняю, как будто себя я в тебе, потому

мне казаться охота добрее, правдивее, лучше.

А иначе нельзя. А иначе мечту отниму,

заменив целый мир на шершавые, злые колючки.

А в душе я – ребёнок, дитя. Словно младше тебя,

и поступки мои…Но зачем тебе знать про поступки?

Пусть кому-то стихи, песни, книги. А мне всё – судьба!

Если б знали они, что такое: на сердце зарубки!

Если б знали они, что такое живое зачать,

человечье, как будто ребёнка бы первого, слово.

Слово-песню, молитву в кровавый, обугленный чад,

чтоб внимали! Весь люд, старики, ребятишки да вдовы.

Как я кланялась им! Как глядела во весь этот зал:

рук узлы,

глаз подковы,

птенячии тонкие шеи,

что мне юноша в первом ряду, словно выдохнул или сказал

и всплакнули старушки…

Я выживу, дочь!

Я сумею!

Глянешь, всюду – война

за престиж, за весну, свет и тьму,

за приезд «Скорой помощи», за президентские кресла.

…Ты жалеешь, как я, всех заблудших.

К груди я прижму

медвежонка, слонёнка.

Чтоб чистой остаться.

И честной.

***

В Рождество всё иное: мосты, берега, что ажур,

Рождество просочилось в нас через планеты, сквозь кожу.

Вот вяжу ползунки я, носочки из нити вяжу,

сын родной мой – наш, твой, мой, сын Божий!

Как же можно так, чтобы беспомощным, чудным мальцом?

Как планету спасать можно, чтобы младенцем? Как можно?

О, виденье моё! Там, где в дивном бесстрашье крыльцо,

белоснежные овцы. И нити! Их отсвет крепёжный!

Не из них ли вся пряжа моя? Да, наверно, из них.

Не оттуда ль клубочки из шёлка, из шерсти старинной?

У тебя, ах, кровинка моя, этих дней расписных, пресвятых,

у тебя – именины!

Нынче мир, словно замер. Нет места вражде, дележу,

если в старом сарае, пронизанном ветром, родился:

пеленает Мария младенца.

А я вот вяжу,

словно морду овечью ласкаю, кудлатое рыльце.

Словно тычутся в руки зверята. Пронизана ткань

всего мира неведомым, сладким, тугим Вифлеем

Не убий!

Не кради! Возлюби! И так больно не рань!

О, спаси нас всех Сын Божий мой! Он – сумеет!

Что кричишь ты, народ? Возвещая, идут пастухи.

Мы – потомки волхвов, пастухов, возвещателей. Ибо

 

все с дарами сегодня. Здесь запах миндаля, ухи,

чеснока, мандаринов и жареной с зеленью рыбы!

Что толкаешься возле яслей? Восходи на крыльцо.

Погляди на младенца. Как грудью он кормится, как он

предваряет о жизни превечной! Целуй же лицо,

эти пальчики, ножки!

Небесно. Земно. Безвозвратно.

О, не стой. Не студи этот хлев, этот вещий сарай.

Вот учусь из молитвы выплакивать слово «спасибо».

А из боли вынашивать вещее это – воздай!

А иначе – погибель.

Целовать и вдыхать из прогрызенной мякоти неб

невозможно родное сыновье любимое тело.

А за окнами снег. А за окнами снег оголтелый.

Очертанья, что вплавлены, контуром в тёплый вертеп.

***

Когда идёшь в одном ты Крестном ходе,

причастная! По волнам городским

аки по тверди! Вместе, вплоть, в народе –

слиянная я, что спекалась в утробе

вот этой улицы. Не кинь, молю, не кинь!

О, сколько здесь порушенного было.

Мне на колени пасть у мостовых

пред куполом, пред каждою могилой

затоптанной! Святее нет таких.

Обиженных, униженных, распятых

с жестянкой-стеклотарой, нищих здесь

у кованных ворот, придурковатых

не счесть!

Кому-то даром. Им же всё недаром.

Кому-то грешно. Им безгрешно в старом,

немодном одеянии ночь-днесь.

Мы все в единой массе. В Крестном ходе:

над куполами птицы в хороводе,

сороки, сойки, голуби, грачи.

Молясь, молчи!

Я – бедная сегодня,

я – публика твоя, мой Волжский ход!

Здесь море-океан, Ока и Волга

сливаются, сцепляются в приплод.

Кто с детками, кто просто так, кто с мужем,

я лишь песчинка, комышек я – суши,

в скирде иголка!

Но здесь с тобой, рабочий люд, но здесь с тобою.

Молотобойцы, рыбари, ткачи, вахрушки,

две стриптизёрши да малец и дед с козою,

ещё актриса, говорят, она с шизою,

но мы все братья, все мы сёстры – кольца суши!

На этом море. Море белом, разливанном.

На Антарктидовом. На Китежградье вместе!

Подставь ладони для своей небесной манны,

целуй нагрудный, под рубахой гретый крестик!

Да, публика я – публика из публик!

Но мне так лучше со иконами, не тесно,

чем восседать так одиноко без возлюбья

в ряду, где кресло!

Но если честно, если честно, если честно

вот скоро всхолмие. Нам, выжившим от века,

пересказать вот в этом чохе, в этом звоне,

пересчитать потери наши в беззаконье,

держа в руках не похороненное древко!

***

Без патетики, без битья в грудь,

без ужимок, без клятв, понимая, что не существует чуда,

открываю я двери, как у Шекспира: «Быть?», разрешаю я – будь,

замыкая на сто замков, на сто ключей я рассудок.

Да, впрочем, он и так отключён.

Это всё равно, когда позвали сто умных людей и одну дуру.

Мне бы просто уткнуться в такое родное плечо,

ежели не потушен, то потушить твой окурок.

Я из тех, кто коня на скаку, что в избу горящую.

Да, что там изба? Горит цивилизация вся,

красный сон, Книга Красная подожжена. Мы обрящем ли?

Возвернём ли, что было? Остатки времён, вознеся?

Возвернём ли? О, как мне забыть незабвенное?

О, мой незабываемый!

Вообще не выдалбливаемый!

Вообще не вымуровывающийся.

Не вымываемый, не «Титаник», хоть с айсбергом один на один.

Вот сижу, кулаки прикрываю коленями.

Щёки алые, жаркие, в подреберье адреналин

катаболический! Звучит так празднично, а это просто – гормон!

Звучит, как Дон-Кихот Ламанческий, как посёлок Окский, как остров в океане Буян,

как Баян, поющий песни боярам, как в посудной лавке слон,

он звучит всячески. Будь сегодня пьян.

Будь безволен. Будь безкостен. Без мышц!

В апокалипсическом припадке любви.

Не таким, когда ты начинаешь размышлять, говоря, у нас нет будущего.

Оно у нас есть и было, ещё когда динозавры бродили, до них, когда ещё Юрий Лившиц

не создал бессмертное: «Ту ещё!»

Я ни дня не могу прожить, чтоб не прочесть Ахмадулину,

Александра Боброва, Владислава Артёмова, Хатюшина, Щипахину, Федина.

Иногда по ночам я брежу Тверью, Тулою:

они закипают в груди у меня – самовары медные!

Конечно, мне надо исправляться. Меняться. Становиться цикличнее.

Хитрее, если хочешь.

Хватит уже этой прямоты. Нынче же

поумнею. Ночью!

Наберусь терпения. Научусь молчанию.

Все-все мысли под замок. Под дубовый засов. Бастионы.

Круги, плетни, заборы. Какое, такое венчание?

Какие такие женитьбы? Я и не думала. Голос сонный,

немного загадочный, интригующий,

пеньюар прозрачный, чтобы лишь очертания тела,

наготой сквозящий. Я и не думал о будущем.

Я и думать о нём не хотела!

***

Можно быть поцелованной так, словно свечи,

переплавленные в шёлк и нить золотую:

выцеловывай образ во мне человечий,

всю слепи меня из своего поцелуя!

Эти тонкие руки мои и запястья,

а Самсоновы косы мои на подушке

разметались. Пока поцелуи не гасли,

поцелуй возжигался в Галлевой пасти,

в динозавре планеты моей на опушке.

Поцелуй – как предательство, вспомни Иуду.

Поцелуй – это блик. Выжигает он звёзды

на спине у меня. И пожизненно буду

вас прощать, перекрывших в груди моей воздух!

Поздно. Поздно…

Как дыханье «рот в рот»,

коль разбилась о скалы,

заражённой смертельно каким-нибудь спидом,

радиацией, гриппом ли, как к трибуналу

осуждённой. Судьба меня так целовала

сразу целым болидом!

Целовал нашу землю когда-то Гагарин,

целовал Достоевский, Чайковский и Репин.

А теперь пепелище вокруг стеклотарье.

Собирай её! Сборщиком будь. Сок анчаре

выцеловывай! Нет, не губами, а степью!

Все столетья

целовали меня, все, что были и будут.

Брат мой Авель – по-братски. Враждебно Иуда.

И Дантесьюшка тоже! Нацелено дуло

поцелуем всех пуль в моё чрево косулье,

в мои ноги синичьи и руки девичьи.

Поцелуй у Стены моей Плача кирпичный,

а у хлеба пшеничный.

Как меня целовало привольно раздолье,

чтоб я женщиной стала, чтоб мамой и дочкой.

Чтобы помнила иго татаро-монголов,

надевала княгини чтоб Ольги сорочку.

Чтобы чуяла, как надевают на шею,

что удавку Есенину (Боже!) Сергею.

Я с тех пор исцелована мукой кипящей,

этой раной – кто ищет, тот веще обрящет,

обречённо, погибельно в строчках распятой.

Поцелуй, словно выстрел контрольный в упор мне.

Испита поцелуем, напоена, съята,

поцелуй – живодёрня…Но снова из корня

поцелуя расту.

И к столбу, что позорный и к земле – срезом дёрна,

рожком в горле горна.

Поцелуй, извлекающий музыку, чту.

Ничего не останется, если вдруг взрыв,

если атомный гриб разметается чёрный.

Ты прости! Белым флагом над гибелью взмыв.

Так целуют прощением спелые зёрна.

***

Здесь нельзя умирать от спазм. От разрыва сердца.

Здесь на осколках родины: купола, колокольни, крыши,

ветераны, учёные, учителя, единоверцы,

на осколках родины, если ты меня слышишь,

она пахнет, как Китеж!

Пахнет так, что голова моя кругом,

иногда мне чудится, что схожу с ума я!

Здесь читают Бондарева «Берег», «Выбор», здесь угол

всех небес. Аномалий.

Здесь нет кладбища попугаев.

Здесь – моё идеальное место для детства!

У меня здесь ко всем чувство вишнёвых трамваев –

подвезти, доставить.

Но нельзя, чтобы разорвалось сердце!

Понимаешь? Нельзя! Отовсюду – от этих бурьянов,

от этого памятника с вырванным именем,

как будто бы не понятно, что это В. И. Ульянов,

что по этой площади мы шли целыми ливнями,

поколением шли, а теперь оно в книге,

нет не в Красной, не в Ценной, а в Книге Оплёванных.

Если бы сохранить его кодекс, альбомы, кулиги,

буквари, календарики, письма, блицкриги.

Как я нынче взволнована.

До слёз обворована!

Как обидно, что глупая!

Повелась! Всеми буквами.

Помню, помню, как ваучер дали мне. Ваучер

обменяла на деньги. И отсвет их галочий,

сине-чёрный я помню! Хоть память короткая,

как перо попугая. Помню профиль с бородкою

на монетке. На рублике.

Помню дырку от бублика.

Помню очередь. Публика

разномастная, бабушки, заводчанине с конвейера,

старики да рабочие, пролетарии прочие.

На скамейке три женщины – вот и суд весь Тритеевый!

Сапоги. Телогрейки. Куртки эпикуреевы.

Террикон мой Элладовый! Китеж-град мой запроданный!

Родина!

По гаражам мужики – пиво с воблою.

Что кричать, как безумная про поцелуй Иудовый?

Иуда совсем не помер, он не повесился,

у него теперь пиджак изумрудовый,

у него теперь: кесарю-кесарево.

Да хоть взасос он целуйся, хоть лоно, хоть попку,

хоть упейся в слесаря!

Хоть возомни себя художником, напиши «мастерская»,

напиши сотню тезисов.

Я о другом: о масштабном, объёмном, я о другом умираю!

Тебе не понять. Меня убивает память

перебитою костью, вырванной осью,

чувствую, как из-под ног земля уходит, хрустят доски.

Оказывается, что купила билет на тонущую страну.

Я – утопающая.

Детям пытаюсь сказать, что тону,

исчезаю, как редкое млекопитающее.

А вокруг всё равно попугаи роняют пёрышки,

в них шипы, иглы, ножи колющие.

Но мне нельзя, чтобы разорвалось!

Вот и держу я последний трос.

А где Волжский откос, мне поют сумасшедшие скворушки.

МЕЛОДИИ ПРИКОСНОВЕНИЙ

1.

Рука человека, берущего холст,

которой бы гладить шершавые кромки.

Рука эта будет вбивать в руки гвоздь,

и будет нам слышен хруст косточек тонких.

Рука человека – плечо, локоть, кость…

Есть руки, которые мне целовать,

есть руки, которым проклятия слать мне.

Есть руки, которые в поле трава.

Есть руки – объятья.

Есть руки – распятья.

В Безрукости вечной Венера права!

Безрука земля.

Небеса.

Дерева!

Зачем тебе руки, побивший меня?

Толкнувший? С тех пор я хожу – ледяная!

Зачем тебе руки? Не знаю, не знаю.

Хочу, чтоб не видел Бог этого дня!

Чтоб Он на минуту хотя бы ослеп.

Чтоб Он на секунду хотя б отвернулся.

Охранник, что выбежал в холл, взял бы свет

на миг потушил. И совсем был не в курсе!

И, чтоб – Карфаген! И – Везувий! В тот миг,

чтоб люди бежали развеявшись – в пепел!

Как плачет младенец! Оплавлен старик!

Безногая женщина – выжженной степью.

Вой. Грохот. Безумие! Бедная мать

осела в костёр – в ней ребёнок сгорает.

Так вырви ты руку!

Оплечье!

Гора – я

та самая! Камни, где будут стекать

с вершины, из кратера в тёмную падь!

Врагами квитаться. Истошно сгорать.

И время закончилось нынче твоё.

Я, мёртвая, всё же твоей жду руки!

Во мне всепрощение сладко живёт,

во мне – подставление левой щеки!

И непротивление. Ты помоги

не мне. А себе. Прогорит жухлый холст.

В продажности ты затерялся с женой.

О, как отмолить мне твой грех? Как мне ось

всего мироздания сделать стальной?

Отныне я – лобное место. Я – вся!

Твоих по-надбровий. И глаз. И строки.

…Обуглено, горестно бьётся культя

руки.

2

МОНОЛОГ ВЕНЕРЫ

Обугленным холстом развратный мир, прости!

О, выгоревший весь! Ты – треугольный уголь!

Ты – пеплом! До оси, до рёбер, до кости.

Ты с севера.

С востока. Юга.

Ты обречён. Всегда. И я борюсь с тобой.

Хотя окружена. Хотя не меркнут звуки.

О, как они болят мои Венерьи руки,

отъятые! Но рвусь в неравный правый бой!

Эпоху разгребать. Всей чистотой ищу.

И пальцы – коих нет! – перебирают струны!

Мой неподвластен мир разору, дележу!

На сердце у меня он выцарапал руны

в кипящем серебре! А в свитках у меня

предсердья – лишь любовь, целованная небом.

Иду вдоль школы я: двор, дети, толкотня,

им всем сдавать ЕГЭ, им – зрелищ, света, хлеба.

Мне каждое дитя – прощение! Прости

уставший, прошлый мир. И мир, прости, грядущий!

Вот мусор во дворе, от папирос бычки,

бачки, от кока-кол бутылки. И значки

на горизонте звёзд. И под ногами лужи.

И всё равно обнять. Хоть телом, думой всей.

 

Я знаю, лучший мир

он есть! Он рядом. Дышит.

К нему любовь сильней моя всех нелюбивших,

я ровно столько же иду, как Моисей…

***

Эта песня тебе, моя дочь! О тебе. И огромной

материнской любви, что размером с безудержный космос.

Наставленье бы дать! Оберег бы сплести. Так бездомно

без твоей мне поддержки. Скажи, отрастила ли косы

ты, как я, что до пояса? Как я хочу, чтоб бесслёзно

прожила свою жизнь ты. Мужчины – они так несносны.

Я-то знаю, как счастье становится зверем с когтями.

И предательство знаю, и отблеск его смертоносный.

Я сама так бродила дорогой, тропою, путями.

Нет, такого рецепта, чтоб не ошибаться. Соломки

подстелить, но, увы, от соломки-то легче не станет,

от перинки, матраса. А панцирь в душе слишком ломкий.

У меня бьётся пульс по тебе, как лягушка в сметане.

Это лучшее время, когда ты была здесь, под сердцем,

это лучшее время, когда ощущаются марсы.

Марсианский ребёнок мой! Ты галактических терций.

Не сдавайся!

Никогда. Ни за что. И по-царски взирай на мытарства.

Я сегодня твои сарафанчики, юбки и книжки

разбирала в шкафу. О, какой он большой и скрипучий.

Мои пальцы касались, как будто кожи подмышек,

молоко в них и пряжа льняная! И творог сыпучий.

И веление щучье. И сказка. Емеля-дурило.

Сколько я пролила по тебе этих слёз крокодильих.

А точней по себе. Оттого, что ты не понимала,

как опасны плохие компании, юноши-лалы.

Говорят об одном, ну а сами-то, сами-то… «Нет же!» –

я кричала тебе. Я просила. Но, видимо, мало

у меня было слов. Только сердце одно дребезжало,

рассыпаясь в одну невозможную, терпкую нежность.

Помни! Я тебя жду каждый день. Каждый век. И столетье.

Динозавром планеты. Кометой Галлея. Когда вдруг

станет трудно дышать, заколеблются стороны света,

буду я этой кромкой,

к тебе простираясь из радуг.

***

Виноградные косточки из Окуджавинской песни.

Виноград…град-вина, не разрушенный мой Карфаген.

Вот собрать бы подруг и назвать «Мастерскою небесной»,

и пусть каждый их шаг будет вечностью благословен.

Быть достойной подруг. Быть достойной. Иначе, зачем же

вся моя немудрёная, прикреплённая к памяти жизнь?

Прикреплённая генами, телом, космической брешью,

виноградною косточкой, переходящею в кисть.

Быть достойной подруг…говорят, что друзей не заводят,

как котят, как ежат и, как птиц-попугаев, собак.

Мои тёплые комышки! Ларочка с Автозавода,

сколько я доверяла тебе. Быть достойной хочу. Натощак,

если слёзы глотала свои. А затем я звонила, звонила,

чтобы наговориться, Наталье (сейчас – Натали)!

Отделяю по капле. Как мёртвую топь от водицы

и живую (живящую!) в отсвет тугой полыньи.

Есть подруги далёкие. Есть виртуальные. Встретить

и собрать бы вот здесь, «Мастерская небесная» где

мне Елену Ананьеву! О, из каких же столетий,

из каких заантичных и будущих? Как мне сыграть на дожде

и на солнце мелодии? Больше, чем музыка музык!

Владислава – планета. Комета – моя. На холсте

на каком рисовать мне-творить? Если космос ей – узок!

И других я ценю. Но любовь на такой высоте,

что самой даже страшно! Поскольку мне не дотянуться!

Быть достойной и только. Отвергнувших тоже люблю.

И обидевшихся! В баррикадах тугих революций.

Я же – в том Карфагене! Он – личный! Не рушьте в бою,

о, нет, не за себя! Как простить…помыкаюсь я прошлым –

чистотой идеалов (наивны они. Ну, и что?).

Нас, приросших всей кожей. О, как отобрать эту кожу?

Ах, Людмила Васильевна, чем же мне выхаркнуть? Ртом?

Да, я в тысячу ртов вопию. И давлюсь виноградом

Карфагенским! В Тунисе его очень много растёт.

Быть достойной подруг. Всех наставников марсовых. Ладом.

Снегопадом. Отгадкой. И кладом. Когда буду падать,

разбиваясь, срастаясь, сверяясь, смерзаясь, как лёд,

я – в живящую воду! И в ваш занебеснейший свод.

Что скажу я наставникам? Мне, каждый встречный – наставник.

Каждый, кто покидает меня, он учитель вдвойне.

Каждый, кто предает, распинает, он тоже уравнен,

даже тот, кто убьёт.

Он мне тоже державен, уставен.

Карфаген, пусть разрушен, в груди прорастёт из высот…

СЛОВО О ГОНЧАРЕ

Что ты цедишь слова, как сквозь зубы, рот сузив?

Где гончар, чтобы миг этот переваять?

Где гончар, коли держит он войлок, убрусы

там, где белое с черным, где ткань бытия!

Вот он держит на талии пальцы тугие,

выплетая весь мир (я прошу, помолчи!),

перед небом исплачутся души нагие,

братья-сёстры начально все мы, не враги, и

я зажгу для тебя три церковных свечи.

На колени!

Ползком.

Рыбьей спинкой, стерляжьей

прислонюсь к небесам:

– О, для неба нет злых!

Есть больные, грешащие…

Все в землю ляжем.

Одинаковы все! Смоляные котлы

для любого сготовлены! Нет там халвы

и сгущёнки, и масла с духмяной икрою.

Не являюсь для неба – ни стервой, ни злою.

Гончару – все мы глина из вязкой земли!

И на плахе планет замыкается кругом,

маховик на оси крутит он с перестуком,

так смягчается сердце,

что камнем секли.

Брось ты камень, однако! И так слишком туго,

слишком армагеддоно, погибельно мне!

Не молись против ты. А молись ты в объятья,

в восклицанья, в любовь! А иного нам хватит

и вдвойне, и втройне.

Конь по кругу бежит. И гончар сводит пальцы

нам на шее уже, возле горла. И кальций

нам из глины, и камня протёк в позвонки!

Хочешь, сдамся тебе? Хоть до капли отдамся?

Нареки

ты меня «человеком хорошим», «человеком совсем никаким»,

«тем, кто молится:

– О, ты не даждь нам в жестокой,

несмолкаемой ране погибнуть. Под током

жёстких фраз, наговоров, продажной сумы,

быть разъетыми лжою, сухими дождьми…»

А гончар лепит, лепит из глин да кошмы.

И всё также по кругу летит в тесьмах конь.

И меня он – в огонь.

И тебя он вдогон.

Так сравняемся мы!

***

…И всё равно я – заслонить, укутать,

и всё равно я – оберечь, спасти.

И всё равно – на амбразуру! Мука,

коль в стороне останусь, не в пути.

Я всё равно – ребро твоё, не больше.

Я, как росянка, что глазами кошек

глядит, мурча. Бессилен тут вокзал,

астрал, прогар, вокал, Сибирь-Урал,

Поволжская равнина не при деле!

Ты был со мной. Дожди пережидал,

снега и стужи. Подо мною пели

звенящие пружины на постели.

И скомканная простынь. Всё равно

прости за родинки, что плыли под устами,

как звёзды хороводом. Всё ж местами

я, как росянка. Из неё вино,

и из неё же яд плетут, лекарство.

Прости за то, что всё же не угасла

твоя-моя любовь цветно, умно.

Беспамятно. Убийственно. Напрасно.

Никем из нас с тобой не щажено!

А после этих чувств не выживают

обычно люди! Женщина и муж.

Росянка лишь одна глядит, слепая!

В Саратов, в глушь

её, меня, тебя. Не к маме – к тётке!

После любви такой мужчина – к водке,

а женщина на кухню к сковородке.

И ни каких ни крыл, ни звёзд, ни лодки.

А просто слёзы

и холодный душ!

***

Гипсовый Алексей Максимович

на Автозаводе у лицея номер тридцать шесть,

таких называют у нас старожилами

и певчий наш парк, и деревья окрест.

И руки объявшие ширь необъятно

и взгляд! Кто такой бы во снах сочинил?

Вам дать бы трубу музыкальную, альтом

звучала бы скрипка, вдоль школьных перил

летели бы листья. И слушали дети

безмерную музыку! Анна, молчи.

Не надо об этом.

Трубит сквозь столетья

писатель в ночи.

Вот так воскричать, чтобы тело впивалось,

чтоб тело само вострубило сквозь гипс.

О, чём вы, писатели? Молодость-старость…

О чём вы, писатели? Малая-малость…

Про ярость пишите! Два неба чтоб сгрызть!

Два солнца! Спасайте вы русский язык!

Умрите на русском. На нашем советском.

Казните себя этой казнью стрелецкой.

И вырвите также, как Данко свой крик!

Вот гипсовый Горький шагнул с пьедестала,

в охапку – детишек. Труба из металла

воспела! Рука с арматуры свисала

и дыры зияли разверсто в груди.

О, Анна, молчи! Заверни хлеб и сало

и вместе иди!

Со всеми мы вместе. С несгибшим народом.

С непроданной родиной. Автозаводом.

Трубите, трубите, писатель, родной,

любимый хороший! А гипс в крохи, крошки

сдирается вместе с белёсою кожей.

Труба воспаляется вместе с губой.

И это ваш бой. Ваш немыслимый бой,

глубинный, святой. Что скажу я вам, дети?

Вы слушайте музыку, ибо воздеты

сакральные звуки, где тридцать шестой

лицей на проспекте, что Кирова, справа

от мною любимой большой проходной.

***

Я видела, словно в немом кино: она оседала в снег,

а в чреве её тридцать лун подряд младенчик был, человек!

Довыносить бы!

И мальца напитать берёзовым соком своим.

О, сколько во мне витаминов с куста и сладостей. Поедим!

Вот яблоко сочное: белый налив. Икра и севрюжья уха.

О, чрево моё! Ты возьми и прими, пока он живой! Пока

сердечко его – О, я слышу – люблю – безумнейшее спаси!

Да что же случилось такое у нас на кромке границы Руси?

Народ твой крещёный, Владимир наш князь,

народ твой взращённый на сочных лугах,

и вдруг помирает от выстрелов – хрясть!

От взрывов, от мин…Мрём за нефть и за газ,

помешанный на деньгАх

сей мир! Нити космоса рвутся и рвут

тела наши, о, как глядеть?

Младенчик, пусть тело моё, что приют,

пусть чрево, как дом, там есть пища и снедь.

Как вырвать у смерти тебя, как украсть

воровкой последней, голимой? Ворья

такого не видывал мир! Сунуть пясть,

вцепиться ногтями в мертвеющий наст,

в неё! В оседающую мать, моля,

спаси нерожденного. Небо, земля!

Ору я! Да так, что осипла. Ору!

Сама оседаю на снег, что в крови.

Мертвеющей матери кожу-кору

содрать и достать бы младенца – живи…

Так было когда-то во сне, наяву.

Я в женской больнице лечилась тогда.

Одной роженице – из тех, вековух

родить помогла я ребёнка!

В хлеву

рожают лишь Бога всегда.

О, тёплое семя мужское внутри,

о тёплая сладость, о, млеко, о, страсть!

Я вздумала нынче у смерти украсть,

у тлена!

А вы говорите, что дрянь я и мразь…

Гори эта смерть! Вся гори!

У этой строки, что срывается с уст

и в сердце течёт в сто его корневищ

конца нет и края. Спасти, вырвать, пусть,

хоть в мыслях моих оживёшь, мой малыш!

***

Игорю Чурдалёву

Иногда так бывает со мной по ночам.

вдруг захочется водки, мужского плеча,

но беру вожделенно, читаю я книгу.

Ибо так мы устали от всех новостей,

от интриг, от вранья, от мощей и страстей

и от лжи во кремлях поелику.

Я Покровскою исповедью извелась,

надо мною лишь слово усердствует всласть,

были б гвозди у слов, разве я пожалела б ладони?

В этих пряных, колючих скитаться снегах,

апулеевым осликом – слёзы в глазах –

по пустыням, по сахарным, сонным.

Рваной рифмой по краю пробиты виски.

Игорь, Игорь, туда в эти бури, пески,

где алхимики, стоики, самоубийцы, поэты,

извлекать золотой, беспробудный свинец.

Но тот мальчик в кафе, ты же помнишь, малец?

Пожалей хоть его. Я квинтеты

перерезанным слухом внимаю.

А он

этот мальчик-таджик в белых кедах, что сон,

и в китайских штанах, и в футболке

по-овечьи глядит на тебя и меня,

а затем на меня и тебя, не кляня,

не боясь, не храня. Но его пятерня

как неделю немыта. Шаболки,

две продажные девки, речной стадион:

это перечень наших, прожитых времён

и «братки» в тёмном парке на «Мерсах» и «Джипах».

Да погибшие там, где Афганский излом,

да ларьки деревянные, что за углом,

да вино в алых кружках под липой.

Ресторан. Мне не надо, не надо туда!

Но была я другой в эти дни и года:

мягче, легче, пронзительней, звонче, глупее.

Левенталь да Самойлов, Вадим Степанцов: