Czytaj książkę: «Темные рассказы»

Czcionka:

Не зверь

Телевизор в той комнате был с ручкой заместо кнопок, и ручку заедало, так что девочка вставала на цыпочки и наваливалась на нее всем весом, обеими руками, и та проворачивалась с сухим щелчком через раз, а по экрану проносило то рябь, то чужие говорящие рты, то музыку без картинки, и она щелкала дальше, пока не наткнулась на муть в мелкой сыпи, где что-то темное тянуло по белому. Рука сама отпустила ручку, и девочка осталась стоять, как стояла, задрав голову к ящику.

Картинка была старая, дерганая, лица в ней не разобрать, и зверь в ней был не зверь, а темный комок с иголками, которого куда-то вело по белому. Белое заняло весь экран, ни земли под ним не видать, ни неба, одна пелена без дна, и комок в ней делался все меньше, тыкался туда-сюда, звал кого-то тонким дребезжащим голоском, а из белого не отвечали. Девочке было столько лет, что она еще путалась в пуговицах и застегивала косо, через одну. Она отступила от ящика, села на пол, к самому стеклу, обхватив колени, потому что колени были свои и теплые, а из ящика тянуло чужим и стылым, как из погреба, и чем дольше она глядела, тем яснее видела, что того, кого туда занесло, обратно не выводят.

А комок все звал свою лошадку, и лошадка не шла, и никто не шел, а потом он оступился, ухнул в воду и не потонул, что вышло бы понятно, а завис в ней с растопыренными лапами, серый на сером, и его понесло, ровно, без всплеска, тихо, в никуда. Девочка глядела на это с полу, и у нее под горлом набухло, туго и горячо, а слезы не шли, плакать было не про что, только вода эта была ей отчего-то знакома, будто ее саму в такую однажды опустят и доставать не полезут.

Угол

Хлеб зачерствел с краю, и он отламывал от середины, где мякиш еще шел, катал в пальцах серый комок и совал в рот. Жевал он этот комок дольше, чем вообще жуют хлеб, потому что проглотишь надо тянуться за новым куском, а тянуться было тяжелее, чем сидеть с набитым ртом. Он и сидел. Понял он это не сегодня, а когда-то, может в тот день, когда телефон сдох и он не стал его заряжать. Тарелку набить можно доверху, а под ребрами от этого не убудет, только ляжет сверху мокрая тяжесть, как проглотил не еду, а тряпку из-под нее. Тарелку он не мыл. На третий день,а может и дольше, счет он бросил вместе с будильником. По краю подсохло бурым, там, где стекал соус в прошлый раз или в позапрошлый, и он в это бурое и смотрел, потому что глаза надо было куда-то деть, а больше некуда, стена перед ним, обои отстали углом и висят.

Вилка была липкая. Он облизал зубцы, не подумав, и почувствовал на языке вкус несвежего железа, но его не передернуло даже, потому что для того, чтобы передернуло, надо хоть немного себя жалеть, а он не жалел. Он просто отметил, что вилка липкая, и продолжил. За стеной пустили воду, долго, с напором. Он слушал, как она идет по трубе где-то в стене над ним, и, кроме этой воды и того, как он сам жует, в квартире не было ничего, и он поймал себя, что жует под воду, попадает в такт. Когда там наверху кран закрыли, он с этим попаданием остался один, и оказалось, лучше бы вода шла, потому что без нее слышно стало только челюсть, эту мокрую работу внутри головы, и он застыл с непрожеванным, держал, не глотал. А глаза упер в стену над плитой, туда, где обои отклеились и загнулись углом. Он их подклеить хотел, давно, тогда еще хотел чего-то, а теперь смотрел, как они загнуты.

Проглотил он не сразу, а когда проглотил, в горле встало, сухо. Взял кружку, там была вода со вчера, теплая, сверху затянуло пылью, и он выпил ее не разглядывая, лишь бы протолкнуть комок. Вода ушла, а то, что встало, не ушло.

Оставалось еще полтарелки. Он смотрел на эти полтарелки и считал, сколько там кусков, четыре, может пять, и знал, что съест, потому что бросить недоеденным было бы каким-никаким решением, а решать он разучился, разучился в том же порядке, в каком забывают как ходить после долгой болезни, сперва не хочется, потом не можется, а потом уже и не помнишь, как это делалось. Рука сама тянется не к тому, что нужно, а к тому, что ближе лежит. Ближе лежал хлеб. Он отломил еще. Скатал шарик. И на середине пути ко рту рука встала, повисла. Он не донес. Держал этот шарик в воздухе, серый, мятый его пальцами, и смотрел на него так, будто тот мог ответить, зачем все это, зачем катать, зачем нести, зачем открывать рот. Рука дрожала не от слабости, есть он все-таки ел, а от того, что удерживать ее на весу оказалось единственным усилием за весь день, и это усилие он мог позволить себе не доводить до конца, потому что доводить было не для кого и незачем. Шарик он все-таки съел. Не оттого, что решил, а оттого, что рука опустилась сама, обратно, к столу было бы дальше, чем ко рту, и она пошла коротким путем.

Он жевал и смотрел в бурое на краю, и где-то между двумя кусками до него дошло, ровно, без всего того, что полагается к такой мысли, что завтра будет эта же тарелка, и вода в трубе у соседей, и он вот так же, и что дней впереди много, он не считал сколько, считать незачем, и каждый надо будет доесть, потому что не есть — это уже что-то сделать, а сделать он ничего не мог, мог только поднести и опустить челюсть. И он поднес, опустил, потянул руку дальше.

Розовая глупость

Друг мой, я решительно погибла, и погибла самым прелестным и непростительным образом, какой только можно вообразить.

Есть шкатулка, и она вовсе не та черная, что я описывала тебе давеча в горячке. Нет, эта куда коварнее! Пузатенькая, на тонких кривых ножках, что подгибаются под нею так, будто она вот-вот присядет в реверансе да так и застынет, вся в золоченой резьбе, завитой до головокружения, а по округлым бокам ее пущены панели нежнейшего румяного цвета, розовые, точно щеки барышни, которую только что вывели в свет и которой от этого света уже сделалось дурно. Позолота местами облупилась, обнажая под собою что-то тускло-белое. И в этом-то и таится весь ужас положения, ибо обшарпана она ровно настолько, чтобы казаться не старой и брошенной, а благородно уставшей, будто пережила три поколения хозяев и всех троих находила скучноватыми.

Откинешь крышку, а изнутри вдруг бьет мягкий розовый свет, и откуда он там берется, я, хоть убей, не разумею. Механизму подобное сияние решительно ни к чему. Но кому же нынче есть дело до того, что к чему-то нужно? Посреди этого свечения стоит крохотная фигурка танцовщицы, одна ножка кокетливо отведена, ручки вскинуты над головою, и она кружится, кружится под свою тоненькую, чуть расстроенную и оттого совершенно погребальную музычку вечно, покуда заведена, безо всякой цели и без малейшего проку. А как заводить ее перестанешь, так и она замирает, словно ей тоже все это порядком наскучило.

Хранить в такой шкатулке, само собою, решительно нечего, разве что ключ. Да вон он, огромный и ржавый, лежит подле нее с таким видом, будто отпирает не эту сахарную безделицу, а темницу, где томится узник поважнее меня, и запереть в ней при всем желании нечего… Кроме разве собственного здравого смысла, который в ее присутствии все одно куда-то улетучивается.

Средства у меня есть, и вот это-то и есть самое невыносимое в моем положении! Ибо будь я бедна, я спала бы спокойно и о шкатулке не помышляла. Домашние мои уже нарекли ее «розовой глупостью» и глядят на меня с той усталой жалостью, с какою глядят на человека пропащего. И я нахожу их приговор до того справедливым, что решительно намерена купить ее одному лишь ему в опровержение. Признайся же и ты, друг мой, нет ли и у тебя такой сияющей и совершенно бесполезной вещицы, без которой всякая разумная жизнь вдруг делается пресною до отвращения?

Денница

Он тянет руку вверх, к небу, откуда его вышвырнули, только небо давно не небо, а стена, с которой в сотый раз содрали побелку и не стали класть новую, глухая известка, без окна, без трещины, и в нее он и целит раскрытой ладонью. Поддеть бы ногтем, отогнуть край и стянуть эту серую тряпку обратно вниз, к себе, в яму между камнями, где он стоит по щиколотку в остывшей золе, что горела когда-то на нем самом.Один пепел лежит ровно, серый на сером, ни ветра, чтобы сдвинуть его с места, ни следа, чтобы разбить эту сплошную ровность, и в целом мире, во всей выгоревшей тишине, что растеклась от ямы до самой известковой стены, нет ничего темного, кроме его собственной тени, которая ложится под ноги косым пятном и напоминает, что тут еще кто-то стоит, дышит и держится на ногах.Он ждет, а небо молчит, как молчало и раньше.

И они радовались

Свечей нажгли без счета, и от них воздух под плафоном сделался густой, стоячий, как стоит вода в заросшем пруду, куда не заходит течение, и по этой воде поверху идет та радужная пленка, что оставляет по себе гниль. В таком вот застойном, желтом от воска воздухе и плавал сладкий тяжелый дух. Сверху слышались духи, помада, пудра, под ними, если потянуть носом глубже, пот, а еще ниже, из-под всего, лезло то, чему на балу взяться было неоткуда… тонкая, оседающая на язык нота тлена, будто там, за расписными панелями, за золочеными пилястрами, лежало что-то, о чем тут сговорились не вспоминать.

Играли менуэт.

Скрипки вели его ровно, ни разу не сбившись, и вот эта самая ровность и была не по-людски. Так не человек играет, а заведенный механизм, музыкальная шкатулка со стершимися зубчиками. Мелодия шла, кланялась, приходила обратно к себе самой и начиналась снова, и не кончалась, и, чуялось, кончиться уже не могла. Оттого у всякого, кто в нее вслушивался, начинало тянуть под ребрами тем холодком, что приходит еще не со страхом, а перед ним.

Они танцевали.

Их было много, не сосчитать. Пары сходились и расходились по наборному паркету, выложенному черной и белой звездой, и звезда эта под их скользящими подошвами двоилась, дробилась, уводила глаз в ложную глубину, потому что зеркала по стенам множили и танцующих, и свечи, и золото, отбрасывая все это вглубь, где та же зала повторялась еще раз, и еще, все бледнее, все дальше. И не разобрать было, где кончаются живые и начинаются их отражения.

У них не было имен.

Никто не называл друг друга ни шепотом за веером, ни в поклоне, ни когда кавалер подавал даме затянутую в белую перчатку руку. Они сходились молча, как сходятся не люди, а те фигуры на башенных часах, что выкатываются в положенный час из-под циферблата. Кланяются один другому и уезжают обратно во тьму. И оттого, что имен не было, не было и лиц. То есть лица-то были, набеленные свинцом до ровной, неживой светлоты, с нарумяненными пятнами на скулах и с черной шелковой мушкой у губы, но под этой белизной, задержи взгляд дольше положенного, проступало другое.

Проступала кость.

У той, что кружилась ближе всех, в роброне цвета старого золота, под слоем пудры на щеке легла тень. Нет, не тень даже, а провал, как проваливается щека у того, кто давно не ел и уже не будет. И белила лежали на этом провале ровно, старательно, забивая его. Кавалер ее улыбался, улыбался во весь рот, и зубы у него в желтом свету были длинны и обнажены сверх меры, так что улыбка эта делалась не улыбкой, а оскалом, какой остается на лице, с которого сошло уже все, кроме натянутой на череп кожи. Он смеялся, запрокидывая голову и от смеха ходил под тонкой кожей кадык, и весь он ходил, будто пустой внутри, будто костяк, обряженный в шитый серебром кафтан и приведенный в движение чужой, заводной волей.

И они радовались.

Вот что было страшнее всего. Не тлен, не кость под пудрой, не музыка, что не умела кончиться, а именно эта их радость, ровная, немолчная, разлитая по всей зале, как разлит был по ней восковой чад. Они смеялись, и веера трепетали, и головы в буклях склонялись одна к другой в наигранном секрете, и кто-то у дальней стены хохотал так звонко, так самозабвенно, что смех этот перекрывал скрипки. И не было в этом смехе ни капли того, что делает смех человеческим, ни тепла, ни горла, из которого он идет, а был один сухой, дробный звук, с каким пересыпаются в шкатулке кости, если ее встряхнуть.

Они кружились по всей зале. Не люди. Нет, тут уж не ошибиться было, что не люди, а тени. Тени тех, кто когда-то, может статься, и был живым и танцевал вот здесь же, в этой самой зале, при этих самых свечах. Умер, и не заметил, что умер, и продолжал кланяться, и сходиться, и расходиться, потому что музыка не отпускала, потому что менуэт не имел конца. Пудра осыпалась с их плеч и оседала на паркет. Мерещилось уже, что это не пудра, а то, во что обращается все, чему пришел срок, что зала эта медленно, из вечера в вечер, осыпается сама в себя, что танцующие вытирают об этот прах свои шелковые туфли и не знают, что вытирают.

В процессе
4,8
17 ocen