Широкий угол

Tekst
5
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Я лежал, погрузившись в мысли, и тут кто‐то сбежал по лестнице. Наверное, отец. Снизу послышались голоса. Говорил отец – вероятно, по телефону. Дверь родительской спальни открылась, вышла мама. Я тихонько приоткрыл свою дверь и прислушался.

– Мы уже выходим, – сказал отец в трубку. – Будем через пять минут.

Я взглянул на часы – без четверти двенадцать, – распахнул дверь и спустился. Мама надевала пальто и туфли, а отец был уже полностью готов.

– Вы куда? – спросил я.

– Эзра, – мама выглядела растерянной, – миссис Тауб умерла.

– Барух даян А-Эмет*, – прошептал я.

Родители отправились к Таубам – там, насколько я понял, уже шли приготовления к похоронам.

Я сел на диван, испытывая облегчение от того, что мне не нужно идти с ними. Я не хотел ничего видеть, не хотел ничего знать. Не хотел чувствовать себя обязанным размышлять о произошедшем.

Но десять минут спустя я передумал – решил, что лучше все же пойти. Я не мог даже представить, как возвращаюсь в свою комнату и засыпаю – вот так, в одиночестве, за полночь. Перед глазами стояла жуткая картина – мертвая миссис Тауб на больничной койке. Я все думал о ее детях, у которых отныне не будет матери, и от этих мыслей становилось очень тревожно.

Они больше никогда с ней не поговорят.

Больше никогда ее не поцелуют.

Больше никогда не будут есть то, что она приготовила. А может, у них осталось что‐нибудь в морозилке, и они так и будут держать эту еду там, потому что слишком страшно съесть последнее осязаемое доказательство того, что когда‐то у них была мать. Я уснул на диване, прежде чем страшные мысли не завели меня еще дальше.

– Эстер Тауб была прекрасной женщиной. Она родилась в Брайтоне, в Брайтоне вышла замуж и в Брайтоне умерла. Она была одной из самых преданных и светлых душ нашей общины. В Эстер каждый находил опору. Рождался ребенок – и она первой приносила в дом новорожденного поднос, полный риса, курицы и картофеля, чтобы семья могла нормально питаться, пока мать поправляется. Заболевал старик – и она первой находила время его навестить, а при необходимости брала с собой и детей, будь они благословенны. Эстер ничему не учила словами. Она учила поступками, скромно подавая пример всем женщинам общины. В точности как в библейской истории об Эсфири, царице Персии, наша Эстер до последнего оставалась образцом силы для еврейского народа, сохраняла верность общине и преданность семье, даже когда болезнь начала подтачивать ее силы. Мы вспоминаем Эстер с улыбкой. Ожидая пришествия Мессии и новой встречи с Эстер, мы будем вспоминать ее как источник благословения, сделавший наше настоящее лучше, а наше будущее – надежнее. Аминь.

– Аминь, – хором отозвались все.

Рядом с раввином Хиршем, закончившим речь, стоял мистер Тауб – печальный скелет с темными кругами под глазами. Рядом с ним выстроились заплаканные дети. Я пересчитал, их было семеро. Шмуэль, Карми, Нехама, Тувия, Аяла, Шейна и малышка Ривка – ей, наверное, еще и двух не исполнилось.

Когда все потянулись с кладбища, ко мне подошел Дани, сын Биньямина Фишера. Он жил в Бруклине, и у него недавно родился второй ребенок.

– Как дела, Эзра?

– Спасибо, хорошо.

– Мы с женой часто тебя вспоминаем, глядя на фотографии. Я тебе очень благодарен.

– Да не за что.

Вместе мы двинулись к выходу. Дани мне никогда не нравился, но сейчас, судя по всему, ему хотелось со мной пообщаться.

– Давненько я тебя не видел.

– Ну ты же в Бруклине живешь, – я уже начинал терять терпение.

– Да, правда. А ты, если я не ошибаюсь, больше не ходишь в нашу школу?

Ага. Вот оно что. Теперь я понял, к чему он клонит. Я поглядел на него искоса, надеясь, что мое послание окажется достаточно ясным: «Я не хочу говорить об этом ни с кем, а с тобой и подавно». Но Дани Фишера это не смутило.

– Ну и как тебе в той… той школе?

– Ты имеешь в виду «Нахманид Хай Скул»? – отчеканил я. – Прекрасно, спасибо.

– А она очень, как бы это сказать… либеральная?

– Не очень понимаю, что ты имеешь в виду под «либеральной».

Дани глубоко вздохнул. У меня появилась надежда, что на этом разговор закончится.

– Какое несчастье, – сказал он, имея в виду миссис Тауб. – Какое несчастье!

Я лишь кивнул в ответ.

– Подобные трагедии напоминают нам, что в мире ничто не вечно. И каждый должен делать все, что в его силах, особенно для своих родителей: ведь сейчас они с тобой, а потом – раз – и их не стало.

Я резко остановился. «Подобные трагедии напоминают нам, что если уж открывать рот, то не для того, чтобы нести всякую чушь», – подумал я, но промолчал. Я снова ограничился кивком и отошел, клокоча от мне самому непонятного гнева.

Весь этот разговор был затеян только для того, чтобы объяснить мне: надо лучше вести себя с родителями, ведь они могут умереть, как миссис Тауб, и тогда уже ничего не исправишь. Возможно, этого Дани подослал ко мне Биньямин Фишер, думал я, а того подговорил отец. Ну конечно, смерть несчастной женщины – отличный повод вправить мозги бестолковому подростку Эзре Крамеру, лучше не придумаешь! Придурки, думал я. Придурки, придурки, придурки. Меня так и тянуло взбунтоваться. Сделать что‐нибудь из ряда вон выходящее, настолько возмутительное, чтобы у них появился убедительный повод обращаться со мной как с малолетним преступником.

Я побежал к дому. Весь в поту, запыхавшийся, я сел на бордюр и подумал, что, возможно, не так уж и плохо умереть, как миссис Тауб. После меня даже семерых детей не останется, получится очень даже удачно. Это мне здорово помогло бы и избавило от кучи проблем: никаких тебе ссор с родителями, никаких сомнений, никаких решений – только безмолвная тьма, которая накроет и поглотит без остатка.

Следующая неделя оказалась тяжелой для всех. Я не мог отделаться от мыслей о рыдающем Шмуэле Таубе, мама лила слезы, а отец, неспособный сказать словами, что любит нас, замкнулся в тревожном молчании и выдал весь свой набор кислых мин. Он никогда не умел выражать свои чувства и в подобных ситуациях проявлял себя хуже некуда.

Хоть мы никогда тесно не общалась с Таубами, смерть Эстер всех нас троих потрясла. Таубы были одной из самых консервативных семей в общине и всегда поглядывали на моих родителей с подозрением, будто мечтая подловить их на первом же неверном шаге. Вера моих родителей вызывала у них сомнения – только потому, что те родились и выросли вдали от религии.

Для меня такое отсутствие уважения оставалось загадкой. Сделаться ортодоксами и отвергнуть жизнь без запретов – смелее поступка, на мой взгляд, и быть не могло. Сомневаться в тех, кто решился на подобное – верх нелепости.

Как‐то вечером зашла миссис Фишер – хотела отдать складные стулья, одолженные у нас для субботней трапезы, на которую приехали родственники из Нью-Йорка.

– Аяла Тауб сейчас у нас, – объявила миссис Фишер.

– Ах, бедняжечка, – тут же отозвалась мама. – Как она?

– Умничка, просто солнышко, благослови ее Господь. Ни слова не говорит. Я предложила, пусть поживет у нас, пока отец не оправится от горя.

– Мы тоже можем взять кого‐нибудь из детей. Места у нас немного, но поможем с радостью.

– Знаю-знаю, сейчас пока решают, как все устроить. Уверена, что при необходимости к вам тоже обратятся.

Когда миссис Фишер ушла, мама повернулась к отцу и спросила:

– Как ты думаешь, почему к нам пока никто не обратился? – и, не получив ответа, продолжила: – Может, завтра, как увидишь раввина Хирша, скажешь ему, что мы тоже хотим помочь?

Но раввин Хирш лишь повторил слова миссис Фишер – если будет нужно, нас попросят. И тогда родители перестали об этом думать, вернувшись к повседневным делам и заботам.

В школе я теперь садился рядом с Адамом Саксом.

Со временем мы стали говорить обо всем, и я отвечал на вопросы, которые раньше считал злыми и неуместными.

Адам был намного выше меня, с гладкими черными волосами, почти всегда одевался в белые футболки и умом не отличался. Я не понимал, как он попал на продвинутый уровень по тригонометрии. Мне частенько приходилось объяснять ему задачи после того, как учитель очень подробно разжевывал их в классе.

До меня начинало доходить, насколько важно и полезно иметь в школе друга. Кого‐то, кто прикроет тебя в случае прогула, к кому можно подсесть за обедом, с кем можно поболтать, когда скучно. Некоторое время я наблюдал за Адамом, увидел, что он спокойный и общительный, но друзей у него маловато, и задумался: пригодится ли он мне? Решил, что пригодится. И мы начали считать, что дружим, хоть я и нередко выходил из себя из‐за его предсказуемости и легковерности. Но он был хорошим парнем – добрым, любознательным и довольно замкнутым. Но самое главное – ему было без разницы, как я одеваюсь. Отношения его родителей разладились, когда Адам с сестрой еще ходили в среднюю школу. Развод доставил бы им уйму проблем – денег у обоих было хоть отбавляй, и, обратись они к адвокату, дело бы сильно усложнилось. Поэтому родители Адама решили вести себя как взрослые: переждать, остыть и вместо того, чтобы разводиться, по‐прежнему жили под одной крышей, не испытывая друг к другу никаких чувств.

Как‐то утром Адам подошел ко мне, пока я вытаскивал учебник из своего шкафчика, и спросил:

– На барбекю к Элише Кацу идешь?

– Какое еще барбекю? – ответил я.

– То, которое он устраивает сегодня днем. Ты не идешь, что ли?

– Меня не звали.

Адам сделал рот буквой «о» и посмотрел на меня грустно и смущенно. Он даже не стал говорить, что это наверняка какая‐то ошибка. Ясно было, что Элиша Кац не пригласил меня нарочно. Его отталкивала моя принадлежность к ультраортодоксальной общине.

– Мне очень жаль, – только и сказал Адам.

– Да не страшно. В любом случае родители вряд ли разрешили бы мне там есть.

Я хотел было выругаться, но внезапно понял, что вообще‐то мне совершенно все равно – с теми ребятами мне делать нечего. Лучше сидеть дома одному, чем убивать день в попытках вписаться в компанию, в которой мне по определению нет места. Расстроило меня не то, что меня не позвали, а искреннее огорчение на лице Адама.

 

– Если хочешь, можем вместе что‐нибудь поделать, – сказал он наконец.

Так мы впервые пошли куда‐то после школы. Адам привел меня в свой дом в Бруклине – он стоял прямо за школой. Мобильного у меня не было, и родителей предупредить я не мог, но решил, что они как‐нибудь переживут.

В гостиной у Адама висел огромный плазменный телевизор. Я спросил, что смотрят у них в семье.

– Телик мы включаем, когда готовим ужин. Иногда смотрим новости, иногда – какие‐нибудь старые сериалы типа «Что сказал Джим» или «Друзей». Родители не хотят, чтобы мы смотрели MTV и всякое такое – говорят, передачи там больно откровенные.

– А что такое MTV?

– Прикалываешься? Серьезно, ты не знаешь, что такое MTV?

– У меня дома нет телевизора.

Адам присвистнул, чтобы выразить свое глубочайшее потрясение, – в свисте прозвучало нечто вроде «Я знал, что вы чокнутые, но не до такой же степени». Он попытался рассказать мне о разных передачах: «Тачку на прокачку», «Молокососах», документалках «Нэшнл Джиографик» и «Пляже» – такое реалити-шоу, где италоамериканцы проводят лето в Нью-Джерси, а по вечерам ходят в клуб. «Пляж» он смотрел, только когда родителей не было дома. Мне подумалось, что я‐то нашел бы себе занятие получше, чем пялиться на компанию придурков, таскающихся по дискотекам.

– Знаешь, вот у этого прозвище – Ситуация, – сказал он и протянул мне айфон, чтобы показать фото какого‐то загорелого бритого наголо придурка. Внезапно я понял, как часто Адам говорит «знаешь» и как меня эта его привычка бесит. Захотелось ответить: «Нет, не знаю».

– Знаешь, он на эпиляцию ходит и в солярий, но не гей. Прикольно.

– Не гей? – повторил я, вопросительно глядя на Адама.

– Ну, знаешь, обычно же геи на все эти процедуры ходят, но… – Адам резко умолк. – Ты же знаешь, что это слово вообще значит? – Я молчал, так что он снова присвистнул. – Обалдеть, только не говори, что и об этом впервые слышишь!

– Ну, я слышал это слово в школе, но не знаю точно… – с досадой начал я и не договорил.

Перемежая свою речь многочисленными «знаешь», Адам объяснил, что геями называют людей, которых влечет к людям своего пола. То есть такие мужчины влюбляются в мужчин, а женщины – в женщин. Я вдруг вспомнил, как, прижавшись ухом к двери, подслушивал родительский разговор: какого‐то раввина, преподававшего в ешиве*, прогнали за то, что он заставлял мальчиков заниматься вместе с ним чем‐то запретным.

Теперь же, сидя у Адама в гостиной, я с удивлением осознавал, что он говорит о любви, – меня‐то приучали считать все такое сексуальными извращениями, мерзостью, стремлением к неправильному и недозволенному. Адам же говорил, что эти люди влюбляются, хотят жениться и заводить семью.

– У нас в общине о подобных вещах особо не говорят, но не то чтобы это тайна. Наш раввин однажды даже лекцию провел про гомосексуальность в иудаизме, – сказал он. – А вот у вас эта тема, наверное, табу.

– Думаю, этим‐то наши общины и отличаются, – ответил я. – Вы, даже если вам не нравится, куда движется общество, говорите об этом. Пытаетесь найти точки соприкосновения с иудаизмом. Если подумать, в этом есть какое‐то противоречие. А у нас, если религия чего‐то не допускает, то и рассуждать не о чем, и все тут. А то, что современное общество такие вещи принимает, еще не значит, что с моральной точки зрения это правильно.

– Знаешь, а по‐моему, противоречие в другом. Нравится вам это или нет, но мы живем в этом мире. Мы не можем прятать голову в песок и делать вид, что там, за пределами общины, ничего не меняется.

Впервые Адам высказал то, что думал. Это было грубо, но что‐то высвободило и в нем, и во мне. Возможно, за всеми его «знаешь» скрывался нормальный ум.

А вот я не ответил, потому что не знал, что сказать. Впервые я очутился на другой стороне спора – той, которая защищает, а не той, которая нападает. Мне казалось бредом оправдывать образ жизни, который я всегда презирал. Я вдруг понял, что, наверное, и вправду со стороны выгляжу странно: критикую свою общину, но продолжаю цепляться за то, чему меня учили с самого детства. Я подумал, что мне никогда не хватит смелости покинуть общину – она была у меня в крови. Уйти – все равно что перерезать вены одну за другой и умереть обескровленным.

Меня выгнали из «Ешива Хай Скул», но я продолжал одеваться как ультраортодокс. Одноклассники сбривали первые волоски на щеках и подбородке, я же их отращивал – длинные, редкие, отвратительные. Я всей душой их ненавидел, но ни за что не осмелился бы от них избавиться. Отцу‐то моему повезло: он вырос во внешнем мире, и, прежде чем обзавестись бородой, пятнадцать лет брился каждый день, так что теперь растительность на его лице была густой и колючей.

Вечером я вернулся домой. Родители сидели у телефона, сами не свои от тревоги. Но звонка они ждали не от меня.

3
Ни для кого не было секретом,

что если мистеру Таубу и удавалось справляться с ролью главы семьи, то исключительно стараниями жены.

Всем быстро стало ясно, что теперь, когда мистер Тауб остался вдовцом с семью детьми и без какой‐либо работы, его лодка вот-вот пойдет ко дну. Кое-кого из детей сразу же распихали по семьям, но теперь надо было придумать, как защитить оставшихся детей от впавшего в депрессию отца, отца – от горюющих детей, и, наконец, как защитить мистера Тауба от самого себя.

Помощь предложил раввин Хирш, которого с тех пор, как он унаследовал это место, мистер Тауб сторонился, считая, что новый раввин чрезмерно склонен к новаторству и вообще чуть ли не либерален. Рабби Хирш пришел в дом Таубов и сказал, что пришло время принять решение.

– Я не справился, – по слухам, именно так ответил мистер Тауб между всхлипами. – Я обманул доверие Эстер.

– Эстер была бы счастлива знать, что дети в безопасности и обеспечены всем необходимым.

Предложение раввина заключалось в том, чтобы отдать детей на попечение семей, имеющих возможность взять их к себе.

– И я перестану быть их отцом?

– Не перестанешь, конечно. Ты навсегда им останешься. Но заботиться о детях – большая ответственность, и сейчас тебе с ней не справиться.

Словом «ответственность» прикрывали нежелание говорил вслух о том, что мистер Тауб после смерти жены начал пить – поначалу только по вечерам, а потом хоть в девять утра. Секретом это не было, но об этом не говорили. Говорили лишь о проблемах с деньгами и о том, что мистеру Таубу в одиночку со всеми детьми не управиться. Ну кто бы мог подумать! Прежде всем их потомством занималась одна жена. Пока он читал Тору, она рожала и растила без помощи мужа детей одного за другим, да еще и работала на полставки.

Так и получилось, что младшие дети перешли под законную опеку других семей. Предполагалось, что Аяла останется у Фишеров. Я слышал, как миссис Фишер втолковывает маме, что процесс ее передачи из одной семьи в другую по каким‐то юридическим причинам происходит очень медленно. Раввин Хирш решил передавать детей опекунам по очереди, чтобы не подвергать вдовца удару одномоментно.

Тут‐то у моих родителей и появилась отвратительная привычка каждый раз, проходя мимо телефона, не сводили с него взгляда. Только через несколько недель до меня дошло, что они ждут звонка от раввина Хирша, или соцработника, или еще кого‐нибудь, кто спросит, не хотят ли они принять на воспитание кого‐нибудь из Таубов. Никто не звонил, но родители от этого не стали смотреть на телефон реже. Какое там, они глядели на него еще чаще. Казалось, они упрекают его: ну что же ты молчишь? А когда телефон звонил, тут‐то и разворачивалась самая настоящая драма, ведь это оказывался не раввин Хирш и не соцработник, а миссис Фишер, которой понадобился рецепт маминой халы, или какой‐нибудь опрос про любимые передачи по телику («У нас нет телевизора. Нет, я над вами не издеваюсь. Всего доброго»).

Но, если подумать, кто подошел бы на роль опекунов лучше моих родителей? Я у них один, дом небольшой, но места для еще одного ребенка точно хватит. Денег немного, но достаточно, чтобы прокормить еще рот. Узнав, что Таубов раздают по семьям, я тоже начал ждать, что кто‐нибудь из них вот-вот окажется у нас. Я еще не знал, нравится ли мне такое положение дел, но рассматривал его как нечто неотвратимое, а не как один из вариантов развития событий.

Отец несколько раз напоминал раввину Хиршу – сначала намеками, потом прямым текстом, а потом уже просто постоянно повторял, – что мы готовы взять одного из Таубов и воспитывать его как своего. Раввин Хирш улыбался, благодарил, но не давал родителям никакой надежды, что их предложение примут.

А вот я быстро перестал об этом думать. Мне было чем себя занять: школа, дружба с Адамом, фотография и изучение священных текстов в синагоге по воскресеньям. Занятия помогали избегать ссор с родителями, отвлекали от неудобных вопросов самому себе и сомнений в религиозных практиках моей общины, столь отличных от тех, что я каждый день видел в школе Нахманида. У меня зарождалось желание примкнуть к более современному течению иудаизма, но я не осмеливался заговорить об этом в родительском доме.

Как‐то вечером, после дня, проведенного с Адамом, я обнаружил, что дверь родительской спальни закрыта. Я встал вплотную и прислушался к разговору.

– Говорят, он совсем голову потерял, пьет целыми днями, – говорил отец. – Но по семьям пристроили только трех младших детей. Не понимаю, чего они ждут.

– Как думаешь, почему они не принимают нашу помощь? – спросила мама.

– У меня нехорошее предчувствие. Может, я додумываю, но как бы это не из‐за нашего… нашего прошлого.

Последовало долгое молчание.

– Они столько лет нас знают! Не могут же они считать, что для нас все это не всерьез.

– Если подумать, они и приняли‐то нас поначалу очень неохотно.

– Поначалу мы не всё понимали, но мы ведь еще только учились. А теперь мы часть общины. И принадлежим Брайтону, как всякая другая семья, – не больше и не меньше.

– Хотелось бы и мне так думать, но я все не пойму, может, они и правда не считают нас частью своего мира? Может, поэтому, когда нужна помощь, предпочитают обратиться не к нам? Они не отдадут нам на воспитание своих детей.

– Я думаю, это просто вопрос времени и организации. Не будем делать поспешных выводов, – сказала мама.

Я заперся у себя, очень рассерженный. Можно подумать, печальная смерть Эстер Тауб – это проверка того, насколько ультраортодоксальные семьи Брайтона доверяют моим родителям. Маме с отцом никогда не получить одного из детей Таубов, думал я, засыпая у себя в кровати.

Иногда по утрам я вместо школы шел в Кембридж, где подолгу болтался, фотографируя студентов и преподавателей со всего света. В сутолоке многие даже не замечали, как я вторгаюсь в их жизнь; я пытался запечатлеть, как они несутся, сражаясь со временем, держа под мышкой кто толстую книгу по истории Греции и Рима, кто свод законов, и у каждого взгляд устремлен в будущее, такое близкое и далекое одновременно. А еще мне нравилось снимать студентов, которым как будто некуда было спешить. Они стояли себе и курили, прислонившись к ограде у газетного киоска, или болтали, лежа на газоне, счастливые, полные заблуждений молодости. Они тоже не обращали на меня внимания, слишком занятые тем, чтобы казаться непринужденными, или завороженные словами, так весело вылетавшими изо рта, влюбленные в свои молодые голоса. Они не могли заметить тощего паренька-ультраортодокса, что увековечивал их с помощью «Никона».

А потом случилась Великая Неприятность.

Я, хоть и реже, но продолжал посещать кабинет Норы Оппенгеймер. Родители относились к нашим встречам одобрительно, потому что я им объяснил, что Нора учит меня подавлять сексуальные желания и следовать моральным ценностям, которым учат в синагоге. Еще никогда они так не радовались моим словам.

Нора Оппенгеймер, вообще говоря, была главным взрослым в моей подростковой жизни. Вопреки тому, во что упорно верили мои родители, она учила меня чему угодно, но только не подавлять сексуальные желания. А еще у меня в комнате были спрятаны почти две тысячи долларов. Нора Оппенгеймер отказывалась брать с меня плату, и то, что родители давали мне на психолога, я клал себе в карман. Но держать в доме накопленное становилось все опаснее. Случись маме их найти, она наверняка подумала бы что‐нибудь ужасное: что я наркотиками торгую или, еще хуже, занимаюсь проституцией.

Нора дала мне задание составить список сексуальных фантазий: «Таких, что ты скорее бы умер, чем признался в них родителям». Ей хотелось чего‐то «пикантного», «ужасно неприличного», чего‐то, за что мне перед самим собой стыдно, как она выразилась. Я целых десять дней думал, что же тут написать. Мне не хотелось писать что‐нибудь банальное – я боялся обмануть ожидания Норы, но и честным тоже хотелось быть, ведь я искренне верил, что эта ее антиподавляющая терапия оказывает на мою психику чудотворное воздействие.

 

В конце концов я взялся за ручку и принялся писать.

Я почувствовал себя ничтожеством. Скучным и предсказуемым. Нора Оппенгеймер наверняка ждала от меня совершенно другого. Но я все же не стал рвать список, а заставил себя продолжить.

Раввин Хирш занимается с женой оральным сексом. Я увеличиваю снимок Малки Портман до размеров плаката и вешаю его у входа в синагогу. Я бросаюсь в пропасть с любимой женщиной, держась с ней за руки, чтобы погибнуть вместе голыми и счастливыми. Вот несколько примеров того, что я выудил из своего сознания и изложил на листе бумаги.

Он‐то и стал сначала историей о сексуальных фантазиях, а потом Великой Неприятностью. Несколько недель я сгорал от стыда за то, что доверил бумаге столь личные вещи. Нора Оппенгеймер сказала, что тревожится, потому что видит у меня скрытую тягу к самоубийству. А потом мой список попал в руки, попадать в которые ему совсем не следовало.

Я вернулся из школы и вытащил из тайника пачку денег, чтобы добавить новые купюры. Список был у меня в руке. Раздумывая, спрятать ли его тоже или порвать на мелкие кусочки, я пошел на кухню – взять чего‐нибудь попить из холодильника. В этот самый момент домой вернулась мама, и я бросился прятать деньги, которые оставил прямо на кровати. Апельсиновый сок я буквально зашвырнул обратно в холодильник, а вместе с ним и листок с фантазиями, и через час он предстал пред изумленными мамиными очами, из которых тут же полились слезы. Она не произносила ни слова, сколько я ни повторял – ох и глупо же это было, почерк‐то мой, – что все эти чудовищные непристойности писал не я, а мой одноклассник. Мама была настолько шокирована, что, видимо, даже не осмелилась рассказать обо всем отцу. Мысль, что я знаю слова вроде «мастурбировать» или «оральный секс», была ей невыносима.

Вот что она сказала наконец, снова со мной заговорив:

– Мы столько для тебя сделали. Мы собой пожертвовали ради тебя. Поступились многими нашими принципами. И как ты нам отплатил! Делаешь все, чтобы выставить на посмешище! Если подумать, ничего удивительного, что раввин Хирш не считает нас достойными воспитывать ребенка. Он просто понимает, что не следует отправлять одного из Таубов туда, где растет такой негодяй, как ты.

Мне впервые в жизни захотелось ее ударить, но я сдержался и не подал виду, спрятав чувства под ледяным выражением лица. Я ее понимал, но обвинять меня, что им ребенка не дают, – полный бред.

А потом я закричал:

– Так значит, все ваши проблемы из‐за меня? И это я виноват, что вы никак кого‐нибудь из Таубов не получите? Ждете ребенка, как награду, медаль за заслуги, как флаг, которым можно размахивать перед теми, кто вам не доверяет?

Мама не стала отвечать.

По поводу опеки по телефону так и не позвонили.

Зато однажды позвонили в дверь. За ней стоял промокший до нитки Карми Тауб с большим черным чемоданом, в котором лежали его немногочисленные пожитки. Вопросов ему задавать не стали. Мама, показывая Карми дом, как будто вмиг помолодела, и еще несколько месяцев я не видел ее плачущей. Разве мог я ее в чем‐нибудь винить? Карми Таубу было четырнадцать, и у него, в отличие от тощего меня, были круглые красные щеки, огромные, черные как уголь, глаза и темные волосы. Он почти никогда не улыбался и постоянно молчал, но держался очень вежливо и общался с нами всеми очень деликатно, особенно учитывая его возраст. Думаю, для моих родителей, столько лет терпевших мои вспышки ярости и грубости, Карми с его прекрасными и печальными черными глазами оказался глотком свежего воздуха.

Карми был вторым ребенком Таубов и ходил в «Ешива Хай Скул», но истории моего отчисления не знал – тогда он учился еще в средней школе. Под его мягкостью скрывалась броня, под которой, в свою очередь, пряталась тоска по умершей матери. Я никогда не видел, чтобы он плакал по ней. Когда я смотрел на него, мне казалось, что глаза Карми полны мыслей, а голова – слез. Но одно слабое место у него все же было: он боялся темноты. Но страх ему же и помогал – он побуждал Карми вести себя так, чтобы по вечерам всем хотелось окружить его любовью и дружбой, поддержать в желании поговорить, дать утешение в горе, что он держал в себе.

Мы все его полюбили – и отец, который наконец‐то забыл о своей ужасной хандре и открыл для себя силу слов, и мама, которая, попроси ее Карми, готова была хоть босиком по снегу бегать. И я тоже его полюбил, глядя, как мои родители наконец стали еще чьими‐то, и наслаждаясь тем, что их внимание больше не устремлено на меня. Но дело было не только в практической пользе: я искренне привязался к нему и хотел, чтобы ему у нас было хорошо. Его тепло и кротость поражали меня, пока он был с нами – с первого прекрасного дня и до последней страшной ночи.

Хотя Карми отвели отдельную комнату, он попросился ночевать со мной. Сказал, что скучает по братьям, но ни словом не обмолвился, что боится темноты. И я, у которого никогда не было братьев и который никогда не спал с кем‐то в одной комнате, я с легкостью согласился, чем удивил самого себя, и был рад приютить его у себя, и с той самой первой ночи завороженно слушал во тьме его тихое, неровное дыхание.

– Что ты больше всего любишь и что больше всего ненавидишь? – спросил он меня как‐то вечером, когда мы уже погасили свет.

Прежде чем ответить, я несколько секунд посмаковал эту новую возможность – в моей комнате звучал еще один голос, мы могли подружиться.

– Люблю фотографировать… А ненавижу лицемерие.

– Лицемерие?

– Да. Когда притворяются, скрывают лицо под маской, чтобы казаться кем‐то другим или нравиться людям. Когда говорят то, чего не думают, или поступают вопреки нашим ценностям.

Даже в темноте я увидел, как блеснули темные глаза Карми.

– А ты что больше всего на свете любишь?

– Моих братьев и сестер, – ответил он не раздумывая.

– А ненавидишь?

Я тут же пожалел, что спросил – подумал, мой вопрос заставит его вспомнить о смерти матери. Но тут же нашел себе оправдание: в конце концов, эту игру Карми начал сам. Ответил он не сразу, но, когда заговорил, в его голосе совершенно не было того спокойствия, к которому я уже успел привыкнуть.

– Отца, – проговорил он. А потом, будто ответ показался ему недостаточно ясным, повторил. – Я ненавижу моего отца.

– Почему?

– Он плохой человек.

Мы надолго замолчали. А потом, когда глаза у меня уже слипались и я почти спал, Карми прошептал:

– Эзра, пообещай, что никогда не сделаешь мне зла, – и уснул.

Мистер Тауб долго не появлялся в обновленной семье Крамеров, и весь этот медовый месяц каждый из нас, и в первую очередь Карми, мечтал, чтобы так все и продолжалось. Вечерами мы подолгу разговаривали. Карми засыпал меня вопросами про школу Нахманида, ему хотелось знать во всех подробностях, насколько больше свободы у ее учеников по сравнению с теми, что ходят в школу в общине. Я пытался объяснить, что учеба в школе Нахманида еще не означает полного отсутствия правил. Иногда Карми выдавал всякие стереотипы, и я бесился. Он часто возвращался к тому, что девочки в моей школе носят юбки выше колена, – а по факту это недвусмысленное приглашение к сексу до свадьбы.

– Современная школа – еще не значит развратная! – в который раз завелся я. – Мы тут, в нашей ультраортодоксальной общине, считаем, что любое течение иудаизма, на котором нет ярлычка «харедим», идет настолько против правил, что от иудаизма там ничего и не остается. Я живу в ультраортодоксальном мире, но регулярно бываю и в современном. Так вот, это не две противоположности. Есть бесконечное количество промежуточных вариантов.

– Мой брат считает, что современные течения слишком охотно идут на компромиссы, – возразил Карми, явно не слишком уверенно. – Он говорит, что стоит отказаться от мехицы и цниута* – и до греха всего ничего.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?