Czytaj książkę: «Жизнь моя за песню продана (сборник)»
Коль родился я поэтом…
Пришелец из «вековой тишины», из таинственных самородных глубин, Есенин явился на русский поэтический олимп не просителем – «красным гостем» и, не остановившись перед «парадным подъездом», поднялся по великолепным лестницам как был – в валенках, в лазоревой косоворотке. На расстоянии «Пришествие» выглядит именно так, легенда стерла детали. Но если их восстановить, окажется: блистательному дебюту предшествовала отнюдь не блистательная репетиция – Москва чуть было не вернула «вербного отрока» в его «рязани», не заметив в не слишком старательном корректоре сытинской типографии «знаменитого русского поэта». Иногда, правда, печатали, но Христа ради, из уважения к «пастушескому» происхождению. Казалось бы, Петербург был крепостью еще более неприступной, но она сдалась почти без боя. Вспоминая начало, Есенин писал незадолго до смерти:
Россия… Царщина…
Тоска…
И снисходительность дворянства.
.
И вот в стихах моих
Забила
В салонный вылощенный
Сброд
Мочой рязанская кобыла.
На первый взгляд, признание кажется модернизацией: в стихах Есенина тринадцати-шестнадцати годов нет вроде бы ничего, наводящего на мысль, что народный «златоцвет» и «златоуст» носит «за голенищем нож», что его тихость притворно-обманчива, что за вкрадчивым обаянием – готовность к прыжку. Современники запомнили скромного голубоглазого мальчика. Однако письма его к Александру Ширяевцу подтверждают, что Есенин если и преувеличивает, то не так уж сильно. Вот что он писал летом 1917 года своему другу-брату «по музе, по судьбам»: «Бог с ними, этими питерскими литераторами… мне кажется, что сидят гораздо мельче нашей крестьянской купницы. Мы ведь скифы, приявшие глазами Андрея Рублева Византию и писания Козьмы Индикоплова с поверием наших бабок… а они… западники. Им нужна Америка, а нам в Жигулях песня да костер Стеньки Разина. Тут о «нравится» говорить не приходится, а приходится натягивать свои подлинней голенища да забродить в их пруд поглубже и мутить, мутить до тех пор, пока они, как рыбы, не высунут свои носы и не разглядят тебя, что это – ты. Им все нравится подстриженное, ровное и чистое, а тут вот возьмешь им, да и кинешь с плеч свою вихрастую голову…»
И когда пробил его час, стряхнул с себя тихость, взбаламутил литературный пруд, до сих пор расходятся круги!
Однако успех Есенина в Петербурге, почти необъяснимый после московского прозябания, не был ни улыбкой случая, ни счастливым выигрышем на «балу удачи». Б. Пастернак писал: «В девяностых годах Москва еще сохраняла свой старый облик живописного до сказочности захолустья… С наступлением нового века… мановением волшебного жезла все преобразилось. Москву охватило деловое неистовство первых мировых столиц. Бурно стали строить высокие доходные дома на предпринимательских началах быстрой прибыли. На всех улицах к небу поднялись незаметно выросшие кирпичные гиганты. Вместе с ними, обгоняя Петербург, Москва дала начало новому русскому искусству – искусству большого города, молодому, современному, свежему».
Петербург не просто отстал, произошло перераспределение интересов. Процесс был сложным. Содрав с русского искусства коросту провинциализма, он возродил, казалось бы, из небытия старый конфликт «западников» и «славянофилов», причем славянофильским центром благодаря монаршему покровительству становится Петербург. Москва ориентирует на запад, Петербург вводит в моду стиль ля рюс. Щукин покупает Матисса и Пикассо, Художественный театр ставит Метерлинка, Петербург увлекается частушками, Клюевым, аплодирует Плевицкой. Русомания захватила и столичную интеллигенцию. С. Городецкий вспоминал: «Мы все тогда переживали своеобразное народничество, мы все тогда бредили деревней…» Не удивительно, что в этой экзальтированной обстановке появление Есенина было воспринято как русское чудо, как пришествие отрока Пантелеймона. О нем заговорили, он стал модным, вокруг завязалась борьба. Наибольшую активность проявил, видимо, Клюев: сразу понял, что подоспела «помочь». Блок, только что переживший «Поле Куликово» и мучившийся поздней и трудной любовью к «нищей» России, принял Есенина как ее полномочного посла, но, разглядев в «светлом отроке» еще и крепкого рязанского «мужичка», твердо решившего преуспеть, очень быстро охладел. Даже «на башне» у Вяч. Иванова к Есенину отнеслись благосклонно – весьма сочувственно, как свидетельствует тот же Городецкий, не лично к Есенину, конечно, и не к его стихам, а к факту «Пришествия», увидев в нем подтверждение своих философических предположений. Есенин же, со свойственной ему сверхчуткостью, мигом понял, что на этом Парнасе духа, несмотря на расточаемые ласки, он чужак, лазутчик. Потому и ухо держал востро, отмечая для памяти все проявления «снисходительности». Снисходительности он не простил не только «даме с лорнетом Зинаиде Гиппиус, но и самому Блоку. А между тем времени даром не терял – учился, у него был «умный ум», он умел ориентироваться и сразу понял, что ему надо:
«Из поэтов-современников нравились мне больше всего Блок, Белый и Клюев. Белый дал мне много в смысле формы, а Блок и Клюев научили меня лиричности».
Конечно, не Белый научил Есенина образности, но, видимо, утвердил в необходимости «раздвигать зрение над словом», дар, которым наряду с прочими многочисленными талантами Андрей Белый – этот несостоявшийся гений – обладал, может быть, в гораздо большей степени, чем его счастливые соперники – Маяковский, Цветаева, Пастернак. Клюев поставил голос, вернее, дыхание, Блок помог преодолеть лирическую осторожность.
Как ни странно, но в Есенине сочетались редкая самобытность и та обманчивая податливость, которая и дала основание молве о его несамостоятельности. После смерти спохватились: «В его обличье теплилось подчиняющее обаяние, покоряющее и покорное, согласное и упорное, размягченное и твердое» (А. Воронский).
Да, он мог влезть в чужую манеру с той же легкостью, с какой сменил бирюзовую рубашку оперного Леля на хороший английский костюм. Умел писать и как Северянин, и как Блок, и так, как писали в то время для детей авторы дорогих книг с золотым обрезом. Вынужденный проходить университеты культуры по ускоренной и урезанной программе, да еще и с «голоса чужого», он всюду снимал вершки. Подойдя вплотную к многомудрым идеям тогдашнего Петербурга, поступил, как варвар: годится – молиться, не годится – горшки покрывать. Сгодилось многое, но ассимиляции не произошло: Есенин остался Есениным. Он писал в «Ключах Марии»: «…Этот пастух только и сделал, что… срезал тростинку, и уж не он, а она сама поведала миру через него свою волшебную тайну». «Пастух» – это и о себе: был у Есенина сверхъестественный дар – слышать «разумную плоть», и когда писал, в тех же «Ключах…»: «…Глазам нужно сделать какой-то надрез, чтобы они видели, что небо не оправа для алмазных звезд – а необъятное, неисчерпаемое море, в котором эти звезды живут, как многочисленные стаи рыб», – это не было насильственным воскрешением мифологического сознания. Ему-то не нужно было делать никакого «надреза», ибо родился с наивной мудрой верой: в мире нет ничего неживого.
Есенин остался бы в литературе, если бы даже не написал ничего, кроме «Радуницы» и «Голубени». Уже в этих книгах, просторных и ничьих, как березовые рощи, «пахло Русью». Именно пахло: знаменитая пушкинская метафора в случае с Есениным утрачивает свою условность. Он научился «запрягать» не только слова, но и краски, не только предметы, но и запахи, и при этом предельно оконкретил «лирическое чувствование», обобщил его почти до поэтической сентенции. Страсть Есенина к образотворчеству поразительна. Об этом своем таланте он никогда не забывал, помнил, что в самом заветном его ларце хранятся инструменты для «тонкой вышивки» блистательных «имажей». Правда, в «Радунице» и отчасти в «Голубени» поэт как бы «таит тропу», скрытничает, выжидает, бережет самые крупные козыри. И раскошелиться душой не торопится – ни в говорениях, ни в стихах, твердо веруя: придет его время.
Февральскую революцию Есенин принял восторженно, как знак того, что в тяжбе со столичными литераторами выиграл он, как сигнал к действию: кончай маскарад, начинай мутить воду, и пусть они выкусят! Рюрик Ивнев вспоминает, что в первые дни Февраля Есенин ходил сам не свой, точно опьяненный. Да и не только Есенин. «Смотрю, – продолжает Ивнев, – Клюев, Клычков, Орешин… Все какие-то новые – широкогрудые, взлохмаченные, все в распахнутых пальто… «Наше время пришло!» – шипит елейный Клюев».
Октябрь, поначалу показался простым продолжением Февраля, в социал-демократических тонкостях Есенин не разбирался, понимая все по-своему – «с крестьянским уклоном». Поначалу виделся только вихрь, «бреющий бороду старому миру». Вихрь этот выносил его из нежных отроков в пророки, с заросших резедой и кашкой рязанских перелесков на почти библейские высоты Инонии – утопического мужицкого рая, где «избы новые, кипарисовым тесом крытые», чтобы он, «пророк Есенин Сергей», сбросил со сказочных высот «золотое яйцо» новой правды.
В. Полонский вспоминает: «Ему было тесно и не по себе, он исходил песенной силой, кружился в творческом неугомоне. В нем развязывались какие-то скрепы, спадали какие-то обручи – он уже тогда говорил о Пугачеве, из него ключом била мужицкая стихия, разбойная удаль… Надо было слышать его в те годы: с обезумевшим взглядом, с разметавшимся золотом волос, широко размахивая руками, в беспамятстве восторга декламировал он свою замечательную «Инонию».
«Инония» была только фрагментом; в течение двух с небольшим лет Есенин написал целую книгу поэм: «Певущий зов», «Отчарь», «Октоих», «Пришествие», «Преображение», «Сельский часослов», «Иорданская голубица», «Небесный барабанщик», «Пантократор». Он затеял нечто небывалое – не то храм мужицкому чудотворцу, не то памятник коровьему крестьянскому богу, не то языческие игрища в честь телицы-Руси. Нечто торжественное, грандиозное, исполненное истовой веры в спасительную силу искусства, в право поэта «преображать мир посредством образа».
«Философический план», по которому Есенин возводил свое уникальное сооружение, устарел раньше, чем началось строительство. Есенин словно бы перестал чувствовать время – токовал и слушал лишь самого себя. Даже «замечательная «Инония», даже удивительный «Пантократор», не говоря уже о «Сельском часослове», не получили никакого отклика. За «Инонией» утвердилась репутация малоудачного произведения, на «Небесном барабанщике» крупный редакционный работник той поры написал: «Нескладная чепуха».
Тщательно подготовленный выход был выходом перед почти пустым зрительным залом – Есенин наконец понял это и растерялся, впервые в жизни растерялся. До сих пор он был так прочно связан со своей крестьянской купницей, чувствовал себя защищенным этой общностью, верил, что «плуг бури» расчистит для крестьянского искусства луга заповедные. А оказалось, что повелевают бурей не его знакомые эсеры, во главе с Ивановым-Разумником, а мало понятные серьезные люди – большевики, что никто не интересуется ни феноменом русского духа, ни истоками русской национальной жизни, в результате чего не только он, Есенин, но Клюев, не только Клюев, но и Иванов-Разумник отодвинуты «американской», материалистической, так кажется Есенину, реальностью на периферию, задворки жизни.
К тому же он стал догадываться, что и их купница – объединение не слишком прочное, что и Клюев, и «Разумник Васильевич» не столько болеют за народ, сколько шаманят. Подобное с ним приключалось и раньше: за очарованием – безочарование, за безочарованием – разочарование. Но тут, с Клюевым, разочарование давалось не легко. Да, он начал подозревать в Клюеве ряженого, а благодарность осталась. Есенин был из тех, кто не забывает ни одной оказанной ему услуги. Он посылал Клюеву посылки, официально именовал учителем, в письмах был неизменно почтителен и сдержан, но знакомым жаловался: «Ей-богу, пырну ножом Клюева». Клюев не давался, Клюев ускользал, обманывал, сбивал с толку, Клюева Есенин не понимал – то жаловался: Клюев оболгал русского мужика, то завидовал: олонецкий знахарь хорошо знает деревню. И то и другое было правдой. Есенин разглядел в затейливой образности «песнопевца» искусственность, стилизаторство, сусальность и тяжело признавался Иванову-Разумнику: «То единство, которое Вы находите в нас, только кажущееся… Он «весь в резьбе молвы», то есть в пересказе уже сказанного. Только изограф, но не открыватель. А я «сшибаю камнем месяц…» Кроме того, Есенин чувствовал: лирический поток вырвался из-под контроля, вот-вот сметет-смоет и Радонеж, и Китеж, и песенно-голубую Русь, и ее балакиря, чувствовал и предвидел: бесконтрольного «половодья чувств» в купнице не поймут и не примут. И предупредил раскол – оторвался. «Я от бабки ушел, я от дедки ушел и от тебя, лиса, и подавно уйду…»
Впрочем, желание отделиться, выселиться на «отруба» родилось давно. Он не желал быть «младшим братом», не хотел, чтобы тыкали Клюевым – не любил вторых ролей: народный златоцвет номер два? И все-таки то, что Есенин внезапно, словно актер, переманенный из народного в коммерческий театр, пересел из увитой колосьями маскарадной телеги клюевской группы в щегольской экипаж имажинизма, выглядело и неожиданным, и необъяснимым. Легкость, с какой Есенин «сменил» идеалы, возмутила не одного Клюева. Однако между этими событиями, издалека, для нас почти одновременными, пролегла целая эпоха.
В начале 1918 года Есенин, дезертировав из армии Керенского, некоторое время провел в Константинове. На родине было несладко, мужики жрали мякину, и он перебрался в Москву. На жительство. Печататься, правда, продолжал в Петербурге, теперь уже Петрограде, в левоэсеровских изданиях.
Г. Устинов вспоминает: «Это был 1918 год… На одном из литературных собраний в помещении издательства ВЦИК, на углу Тверской и Моховой…появился среднего роста желтоволосый, слегка курчавый мальчик, в поддевке, в «гамбургских» сапогах, голенища бутылочками, в сереньком, довольно длинном шарфе… Желтоволосый мальчик приветливо улыбался решительно всем».
Появление Есенина в издательстве ВЦИК Устинов объясняет тем, что после того, как эсерье ушло в подполье и их орган – «Знамя труда» – закрылся, Есенин «повернулся лицом к большевистским Советам». Вряд ли это так. Ведь тот же мемуарист свидетельствует, что именно на этом собрании мальчик в сереньком шарфе выступил со странным заявлением: «Революция… это ворон, которого мы выпускаем из своей головы на разведку… Будущее больше». Его никто не понял. Однако в этой спотыкающейся и маловразумительной фразе – Есенин не умел говорить публично – вполне определенная и очень продуманная позиция, получившая обоснование в уже упоминавшемся эссе «Ключи Марии»: «То, что сейчас является нашим глазам в строительстве пролетарской культуры, мы называем: «Ной выпускает ворона». Мы знаем, что крылья ворона тяжелы, путь его недалек, он упадет, не только не долетев до материка, но даже не увидев его, мы знаем, что он не вернется, знаем, что масличная ветвь будет принесена только голубем-образом, крылья которого спаяны верой человека не от классового осознания, а от осознания обстающего его храма вечности».
К деятельности Пролеткультов Есенин вообще относился с внимательной настороженностью. Кстати, он имел возможность наблюдать пролеткультовцев в быту и крупным планом. По приезде в Москву (в 1918) Есенин жил вместе с С. Клычковым в помещении Пролеткульта, в бывшей ванной комнате купцов Морозовых. От этого территориально-пролеткультовского периода – связи Есенина с пролетарскими поэтами Полетаевым, Кирилловым, Герасимовым. И дружеские, и творческие. Но в целом атмосфера пролеткультовских сборищ, их фанатизм, их истовая вера в исключительность пролетарской культуры не могли не оттолкнуть Есенина. Поэтому даже Блок, так и не преодолевший, по убеждению Есенина, «голландского романтизма», Блок, «по недоразумению русский», – был ближе. На похоронах Блока Есенин заявил Кириллову: «Это вы, пролетарские поэты, убили Блока».
Воспоминания Г. Устинова дают основание предполагать, что и «Ключи Марии», и выдержка из этого трактата, произнесенная на собрании в издательстве ВЦИК, были чем-то вроде манифеста – сводом условий, на которых Есенин соглашался «сопутствовать», то есть сотрудничать в качестве «попутчика». От него отмахнулись. Здесь, в Москве, он был никем, этот слегка курчавый мальчик в сапогах бутылочками – постановление о работе с известными писателями, доставшимися новой власти от старого мира, его вроде бы и не касалось. Есенин обиделся, но не настолько, чтобы уйти в душевное подполье и жить константиновским балакирем. А обидевшись, решил, что обиделся вместе с русским мужиком и за него тоже. Драматичность положения усугублялась тем, что при этом он не желал ни быть, ни слыть ходоком по рязанским делам. Его эгоцентризм даже со стороны казался преувеличенным. В одной из автобиографий он так и написал: «Крайне индивидуален». Свою крайнюю индивидуальность Есенин носил подчеркнуто элегантно, так же, как знаменитую, пушкинскую, крылатку, и она была ему к лицу, но за ней было наследственной привычки к одиночеству. В глубине души он, верно, и не знал, что с ним делать. Вот и прятался от крайностей, от самого себя в купницы, группы. Он и ходить-то боялся один: «по московским изогнутым улицам» его всегда сопровождали то ли телохранители, то ли собутыльники, то ли просто почитатели – люди свиты. И жить не умел один…
Все это вместе взятое потребовало более сильных и острых средств выразительности, и вот он уже замазывает черной краской золотые орнаменты, богохульствует и плачется в им же самим возведенном храме вечности!
«Левой! Левой! Левой!.. – командовал Маяковский, – кто там шагает правой?» – Правой шагал Есенин, ломая строй. Он ерничал и показывал кукиш: «Я хочу быть желтым парусом в ту страну, куда мы плывем». Он обличал и грозил: «Веслами отрубленных рук вы гребетесь в страну грядущего». И сам понимал бессмысленность своего бунта: выбирать-то не из чего: «Любо не любо, знай бери». Резко изменилась эмоциональная настроенность его поэзии. Она стала нервной, напряженной, трагической. Есенин разучился казаться «улыбчивым и простым». Он еле сдерживает крик.
Но не стряхну я муку эту,
Как отразивший в водах дол
Вдруг в небе ставшую комету.
Уже не «вихрь», «бреющий бороду старому миру», комета, грозная и хвостатая, что сулит она ему? Он становится суеверным и мнительным, всюду видит зловещие приметы, знамения, знаки, предвещающие «беду над полем». «Погибельный рог», «черная гибель» – вот лейтмотив его лирики 1920–1921 годов. А вчуже, даже относительно благожелательным лефовцам, кажется: Есенин хитрит, раньше других сообразив: биография, поставленная наперекор волнам времени, – мощный источник поэтической энергии. Высказывались мнения и еще более категоричные: хулиганство Есенина – ушедшая в кабак контрреволюция. И все-таки Маяковский почувствовал верно: Есенин по-своему завидовал пролетарским поэтам, видевшим перед собой ясный и оптимистический путь, и уже после смерти «звонкого подмастерья» извинился за своего соратника – Николая Асеева, писавшего в 1922 году: «Сергей Есенин, зная правильный путь поэта современья, считает его по каким-то причинам неудобным… Есенин хочет во что бы то ни стало отпихнуться от классового самосознания… Как хитрый деревенский парень, он чует, что борьба еще не кончена и не желая терять в своей поэтической работе ни пяди, пытается пройти мимо тягот и черной работы поэтов нашего поколения».
В этой безвыходной ситуации вступление в Орден Имажинистов могло показаться и, видимо, показалось чем-то вроде выхода из тупика. Но Есенин опять просчитался, опять оказался хотя и в купнице, но сам по себе, со своей никому не нужной здесь «органической фигуральностью». Впрочем, он всегда спешил, при всем своем умном уме и осторожности – спешил и жить, и чувствовать, и умереть – поторопился.
Все условия Договора, заключенного магистрами Великого Ордена, на людях долгое время соблюдались почти исправно, но на первый план, в качестве объединяющего принципа, выдвинулись не творческие соображения, а коммерческие: кафе, отношения с издательствами, заботы о рекламе и т. д., и т. п.
После возвращения из-за границы (август 1923) Есенин практически вышел и из этой купницы. Разрыв был почти безболезненным. Даже с Мариенгофом. «Милый Толя» стал «благополучным кондитером», как съязвил Рюрик Ивнев. Из кондитерского благополучия так уютно было жалеть Есенина: вот, де, сгорает криво, с одной стороны, как неудачно закуренная папироса – «дым от нее ел глаза» и «от этого щемило сердце». Впрочем, ощущение – Есенину помочь нельзя, кажется, стало чем-то безоговорочным, как заключение судебной экспертизы. Ему почему-то подчинились все – от Маяковского до Клюева. Все, кроме «большой заботницы» Галины Бениславской; она-то пыталась убедить Есенина, что приговор – не окончательный, но делала это так неумело, что, кажется, только убедила его в обратном…
При всей видимой удачливости была в Есенине трагическая обреченность, в которую он сам верил, убеждая друзей, повторял: «Я ведь божья дудка… Это когда человек тратит из своей сокровищницы и не пополняет, пополнять ему нечем и не интересно». Верил и не сопротивлялся, наоборот, с тихой печалью и непонятым окружающим упорством потворствовал, подогревая в себе, провоцируя «реакции конфликта» (как сказали бы медики), эксплуатируя предрасположенность к боли. И еще была странность, и тоже фатальная: не выносил одиночества, панически боялся его и в то же время всерьез ни в ком не нуждался. Его недаром любили чужие дети и чужие собаки. Он был легкий, как птица, и как птица, ничей. Этим – охранял свое. Да, чувствовал себя существом с другой планеты, из другого, иного мира, стеснялся этого, и хотел быть как все: определять литературную политику, редактировать журнал. Даже уезжая в Ленинград – умирать, мечтал «по-мальчишески – в дым»: «В Ленинграде он, наверное, женится, только на простой и чистой девушке. Через Ионова устроит свой двухнедельный журнал, будет редактировать, будет работать. А по весне, пожалуй, следует съездить за границу, к Горькому».
Это та его половина, которая хотела быть как все, строила такие трезвые разумные планы. А другой Есенин – отмеченный «особой метой», чувствующий себя «божьей дудкой», знал: ни жить, ни работать в Ленинграде не сможет: слишком чужим, «заграничным» был этот город…
Имажинизм был для Есенина возвращением – не только с высот Инонии на грешную землю, но и к самому себе. Увлекшись ролью Нового Сеятеля, он как бы забыл, что, кроме пророка Есенина Сергея, есть еще и просто Есенин. Но отказавшись от богостроительных претензий, от мистического изографства, поэт не отказался от сложившейся в орнаментальных поэмах поэтики, он лишь решительно освободил ее от символической многозначительности.
«Суровый мастер» демонстрировал «изобретательность до остервенения», а худенький и слегка курчавый мальчик, глядя застывшими, как молоко, глазами, испуганно шептал: «Мне страшно, – ведь душа проходит, как молодость и как любовь», и, чтобы избавиться от детского страха, чудачил, повесничал, хулиганил – лечил душу среди отверженных и пропащих, утишал свою боль и свою бесприютность чужой бесприютностью и чужим горем. «Играй, играй, пастушок. Вылей звуками мою злую грусть». А грусть и в самом деле была злая: «Сыпь, гармоника. Скука… Скука… Гармонист пальцы льёт волной. Пей со мною, паршивая сука, пей со мной».
Приступам тоски Есенин был, кажется, с детства подвержен. Тоска подбиралась неожиданно, нападала врасплох, и тогда все теряло и цвет, и вкус, даже есенинская жадность к жизни, его ненасытная душа, которая, казалось бы, «лопала» все, без разбора, «проходила», и он писал странные, сейчас воспринимающиеся как пророческие, стихи: «В зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь».
Но в стихах про кабацкую Русь тоска стала, как выразился один из критиков той поры, «душераздирающим тоскованием». «Тоска, – плачется Есенин и роняет слова необычайной нежности. Тоска, – кричит и бросается площадной бранью, от которой шарахается испуганный прохожий. Русская лирика не знала, может быть, такого пронзительного, душераздирающего тоскования».
«Москва кабацкая» положила начало широкой известности Есенина. До сих пор он был все-таки поэтом для избранных, для узкого круга, а теперь попал в фокус всеобщего внимания. Настоящая слава пришла к нему только после смерти. Однако когда, в «Анне Снегиной», он называет себя знаменитым русским поэтом, ссылаясь на «стихи про кабацкую Русь», это не похвальба. Если литераторы уже после выхода «Трерядницы» перестали относиться к Есенину как к вербному отроку, то читательским вниманием он овладел, в три с небольшим года выбросив на книжный рынок «Исповедь хулигана» (1921), «Стихи скандалиста» (1923), «Москва кабацкая» (1924). И дело не в рекламном скандале, подогревающем спрос. Конечно, запретный плод сладок, однако нецензурность «Москвы кабацкой» (в широком смысле) сильно преувеличена. Да и могут ли несколько нецензурных строчек придать такую притягательность имени поэта?
И «Избранные стихи», изданные в Москве, и сборник, вышедший в Берлине, строились как обычные собрания сочинений, представляли Есенина широко, во всем объеме. Однако читательская избирательность схватывала, ловила, заучивала наизусть, растаскивала на цитаты именно те стихи, где боль «перестроения великого» сочилась из каждой строчки.
Есенин наконец-то отпустил тормоза. Он, такой осторожный, умевший и примениться, и приспособиться, перестал и сдерживаться, и рассчитывать – вышел в юпитеры, без маски и без грима, словно бросил вызов – «городу и миру». И к нему потянулись. И не только потому, что человек, сбросивший маску, разжигает любопытство. Но и потому, что почувствовали (если воспользоваться словами Цветаевой), что это уже не искусство, а нечто большее, чем искусство. «Примета таких вещей, – писала Марина Цветаева, – их действенность при недостаточности средств, недостаточности, которую мы бы не променяли ни на какие достоинства и избытки… Судить их как литературное произведение просто малость, настолько все это за порогом этой великой, как земная любовь, «малости искусства».
В безыскусной искренности подобных стихов было нечто жуткое. Такие стихи и требовали многого. Их нельзя написать. Их надо прожить. «Жизнь моя за песню продана».
После смерти Есенина говорили: растратил-де, разбазарил свой талант. А он жил как великий скупой, не позволяя себе бесцельных удовольствий. Даже чувство – любовь – было лишь «Каторгой», на которой его удел – «вертеть жернова поэм».
К 1924 году в отношении Есенина к Советской власти наметился перелом. То, что он поуспокоился и внимательно присматривается к Руси Советской, было немедленно замечено. «Комсомолия» писала в 1925 году: «Признаниями советской действительности в 1924 году никого не удивишь – и все же есенинское «признание» имеет свое социальное значение. Ведь Есенин поэт того поколения крестьянской середняцкой молодежи, которое было врасплох захвачено революцией, было выбито из колеи, колебалось между зелеными и красными, между махновщиной и большевизмом, металось между кулачеством и беднотой, выявляя свою неустойчивую, двуликую природу; вступив в зрелый возраст и увидев, что бушующий разлив вправлен в «бетонное» советское русло, поуспокоилось, одумалось, встало на путь попутничества, с рвением окончательно прозревшего». Однако, в случае с Есениным, и с рвением было не так-то просто.
Отдам всю душу Октябрю и Маю,
Но только лиры милой не отдам.
Слишком честный для того, чтобы, оставив душу – себе, отдать новой власти и новому строю только лиру, лиру без души – в услуженье, он, по сути, выбирает не выход – тупик: отдать душу и не отдать лиру – значит, перестать быть поэтом. Душа, как ни странно, оказалась проворнее, податливее, гибче, чем лира. Новая жизнь не поддавалась «преображению посредством образа», была такой же чужой, как парижские улицы, силуэты Петербурга… И он стал ревновать: Россию – к Маяковскому. Н. Полетаев вспоминает, что на новогоднем вечере в Доме искусств пьяный Есенин приставал к Маяковскому: «Россия моя, понимаешь, моя, а ты американец».
Американец в устах Есенина – ругательство. Урбанизм Маяковского, его умение извлекать музыку из «флейты водосточных труб» поражали Есенина больше, чем слитность автора «150 000 000» с классом. «Ляжет в литературе бревном, и многие об него споткнутся» – жаловался друзьям. Споткнется и ругается. И не жалел ругательств, изобретал все новые и новые: «главный штабс-маляр».
Казалось бы, обойди, но Есенин знал: не обойдешь, не объедешь. Рождался новый мир и новая красота, которую он не мог ни схватить, ни «прокусить» и к которой не хотел, по его собственному выражению, «присосаться налимом».
Враждебность подогревалась тем, что именно в Маяковском Есенин чувствовал главного соперника. Пастернак в счет не шел. Пастернак не претендовал на известность, на внимание широкой аудитории. Есенин не хотел прожить в искусстве Пастернаком. Пробовал устоять:
Удержи меня, мое презренье,
Я всегда отмечен был тобой.
Презрение не помогало. Ничто не помогло: ни вера в себя, в свой талант, даже самоуверенность не подсобляла. А может, эта всем видная самоуверенность была лишь защитной реакцией – хорошей миной при плохой игре? Но Есенин не только ерничал, злословил и хулиганил. Новой этике, оптимистической и экспансивной, пытался противопоставить свою:
Все познать, ничего не взять
Пришел в этот мир поэт.
«Ранняя усталость», как ранняя седина при молодом лице, со стороны и вчуже, воспринималась как кокетство всеобщего баловня и любимца. Но Есенин не кокетничал, из одной крайности его бросило в другую. Н. Никитин вспоминает: «Как-то после одной истории я сказал ему: – Сережа! Оставим дебоши… Чего тебе? Чтобы издевались?.. Или какая-нибудь сволочь раскроила тебе череп бутылкой… Как ты не боишься? – Он улыбнулся своей белокурой улыбкой: – Нет! Я зажмуриваю глаза».
И то, что он предпочитал, инстинктивно охраняя себя и свое, водиться лишь с поклонниками своего таланта (в чем нередко а справедливо упрекали), так и это оттого, что зажмуривался:
Нет, уж лучше мне не смотреть,
Чтобы вдруг не увидеть хужего.
Я на всю эту ржавую мреть
Буду щурить глаза и суживать.
Словом, Есенин отступил и отступил на те вечные позиции, которым пока не грозили радикальные перемены: запел про любовь, про женщину…