Казак на чужбине

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Jak czytać książkę po zakupie
Nie masz czasu na czytanie?
Posłuchaj fragmentu
Казак на чужбине
Казак на чужбине
− 20%
Otrzymaj 20% rabat na e-booki i audiobooki
Kup zestaw za 14,02  11,22 
Казак на чужбине
Казак на чужбине
Audiobook
Czyta Авточтец ЛитРес
7,01 
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Мигулин расстегнувшись, попытался было перекричать толпу:

– Земля у вас в хуторском довольствии не хуже, чем у других.

Словно ожидая такого утверждения, из-за спин собравшихся выступил вперед сын Агафьи, Михаил с цибаркой, в которой была набранная с его пая земля и прямиком двинулся к столу, застеленному парадной скатертью. Ещё мгновенье и из цибарки на эту самую скатерть была высыпана серо-песчаная, с коричневым отливом, хрящеватая земля.

Михаил, которому действительно достался один из самых плохих паев в хуторе, исступленно закричал:

– Земля, говорите, хорошая? А вы такие хрящи видели? Да из этой вот хорошей земли любой плуг козлом выскакивает.

Односум Михаила казак Веня, запустив руки в землю, стал показывать эти самые хрящи – уплотненные комки земли, совать их под нос обоим, обалдевшим, от выказанного такого неуважения, атаманам.

Такое наглядное пособие, да притом на скатерти, рядом с документами войскового правления, им сильно не понравилось. Мигулин локтем, обтянутым синим сукном мундира, сгреб землю вниз, да видно от того, что сильно вспылил, не рассчитал движение и комочки земли полетели в хуторян, что их, конечно, совсем их обозлило.

– Что, землица наша вам не нравится? А мы с неё, родимой, живём, с неё пропитание добываем!

И в конец разозлённая толпа валом попёрла к столу. Тут же подскочили пятеро сопровождающих казаков из станичного правления, чтобы оградить взмокшее от жары и напряжения начальство.

Попихали друг друга в груди, покричали вдоволь, и сорвав хуторской сбор, но так и ничего и не решив, совсем не мирно – разошлись.

Окружной атаман, сев в свою бричку, быстро укатил по пойменной дороге в станицу Каменскую, так и не проверив, как идёт ремонт паромной переправы через Донец, и даже не отведав холодного пива у лавочника Карапыша.

Сыну Агафьи казаку Михаилу за нерадение к общественному интересу и срыв хуторского сбора было объявлено десять суток ареста с отбыванием в Каменской окружной тюрьме, куда он должен был отправиться после сенокоса.

Но хуторской сбор – это одно дело… А дело, к которому была приставлена бабка Агафья – совсем другое, не менее важное по её пониманию. С вечным, нескончаемым бабьим интересом, с зажигающими любую понимающую в этом деле толк душу, подробностями. Поэтому, примостившись как получилось на удобном местечке одного из дубков, она подробно и с удовольствием доложила собравшимся передохнуть и посудачить доярницам, как у кого из будущих рожениц идут дела, да посокрушалась вместе со всеми на жар-суховей.

Затем, не застав дома одну из своих подопечных, неутомимо и ходко потрусила через весь хутор к себе домой, в ту его часть, которую народная молва вот уже несколько лет как окрестила вдовьим кутком.

Первой вдовой в нём стала сама Агафья и никто даже предположить не мог, что подобные беды станут падать одна за другой на головы обитателей этой части хутора, как перезрелые плоды в станичном общественном саду. Когда горести и непоправимые беды стали частить с угрожающим постоянством, озадаченными и сочувствующими хуторянами было сделано предположение, что живущие в куренях, стоявших на отшибе у самой крутой балки, своим раздвоенным языком вползающей в хутор, чем-то прогневили Бога. Но это было не так.

Все посты, даже самые строгие, соблюдались ими истово, общественные, хуторские и станичные обязанности они несли справно, хоть это и было чрезвычайно трудно. И были жители кутка совсем мирными земледельцами. Стали они размышлять по-другому.

– Значит, не Бога прогневили, а нечто иное…

Надумали, что это нечистая сила сама облюбовала дальний закуток хутора. И тут же стали вспоминать про предание о девушке невиданной красоты, в белом длинном платье и с распущенными белыми волосами, жившей будто бы неподалеку от хутора в пещере в меловых горах у Донца. Якобы, видеть её можно было хуторянам всего раз в год, в первую летнюю ночь. Она обходила казачьи подворья, и, замечая непорядок в самом грязном и неопрятном курене, запирала его снаружи, да так, что ни двери, ни ставни открыть не было никакой возможности. Поэтому считалось: если на заре первого летнего дня слышался крик о помощи с какого-либо подворья, значит, посетила его нечистая сила в обличье пещерной девы. Те, кто в это сильно не верил, утверждали, что это, скорее всего, развлекаясь, балуется молодежь, после своих посиделок.

Однажды, живший по соседству с бабкой-повитухой Агафьей ленивый и неряшливый казак Мирон, боясь посещения пещерной девы и, соответственно, хуторского сраму, поставил на своем крылечке волчий капкан и стал ждать – не появится ли кто. Увидеть ему никого не удалось, но на шум, раздавшийся в полночь на крыльце, он не глядя, запустил острый камень. Вроде послышалось, что этот острый камень попал во что-то мягкое, но ни стона, ни вскрика. Тишина…

Наутро в капкане нашли корягу, в аккурат по-виду, как женская нога и еще на крыльце мелкие куски рассыпавшегося камня.

Мирон, похохатывая, горделиво рассказывал на застольях об этом непонятном ни ему, ни хуторянам, загадочном случае.

– Ну, не поправил я вовремя изгородь, не подровнял дорогу у куреня, не дошли руки до ворот, покосились они малость. А чего вот так на меня указывать? И без чьих либо указов обойдусь.

Связаны ли были эти события или нет, да только на осенних конно-народных скачках в соседней Митякинской станице решил Мирон, вроде бы опытный и удачливый казак, завладеть главным призом – роскошным седлом с отделкой из серебра. Но, не то он сам лишнюю чарку выпил, не то его строевой, казалось бы, много раз проверенный конь подвёл, однако, упал казак Мирон на всём скаку, да так, что отшиб всю нутрянку напрочь.

Враз зачах, как бурьян по осени, надломился, исхудал, стал вощаным на просвет и невесомым, и одно – сидел на старой колоде и плакал. Потом звал жену свою Прасковью и они вдвоем ковыляли в горницу. И каждый раз при этом он с надрывом причитал:

– Дожить бы до следующей весны.

Не дожил. Испустил последний дух на исходе масленичной недели. Поминки были, как и положено – постные, а слезы вдовы – росные. И осталась Прасковья с двумя детьми на руках.

Нельзя сказать, что станичное и хуторское общество не помогало. Помогало и хозяйство не запустить и детей поднять. Да только управившись с хозяйством и уложивши детей спать, она сиживала на той самой колоде, с которой последний раз в курень своего Мирона отвела и горько плакала. Подошла к ней соседка, боязливо став подальше от колоды, участливо спросила:

– Что, совсем нужда задавила?

– Да нужда, не нужда, а жить без казака не можно. Никак…

– Да, это точно. А как же станичное общество, хуторское? Вроде я слышала, помогают все.

– Так-то, оно так. Да только в том, в чём особливая бабья нужда – разве общество поможет? Это ж дело особое, и в приговорах об этом не пишут, на сходах не говорят.

Две соседки погоревали, посочувствовали друг другу и разошлись по своим куреням. Было это накануне ставшего для хуторян недобрым первого летнего дня, и муж прасковьиной собеседницы, казак Ефим, в это время лежал в засаде на охапке сена, со стареньким дробовиком в сторожовке с целью поймать ту самую недобрую, пугающую всех нечистую силу.

Пролежал без всякого результата почти до рассвета. Вдруг, неожиданно раздался непривычный для уха пронзительный крик какой-то неизвестной птицы. Ошалелый от неожиданного испуга Ефим, взял да и стрельнул в сторону одиноко стоявшей дикой грушины.

Не показывающим вида, но напуганным до глубины души казакам, вдруг всем вместе почудилось, что там кто-то ночью сидел. Из под грушины вылетела большая белая птица, похожая на дудака, и полетела почему то не к Донцу, а в сторону хутора, прямо на подворье Ефима. Сколько он потом не крестился и не молился, расхаживая на своем базу, но беда всё же пришла к и к нему. Жадным был Ефим сызмальства. Пожалел нанять иногородних на то, чтобы колодец выкопали. Сказал просто:

– Сам все сделаю. Что я землю копать не умею?

Землю то он копать умел, а почувствовать её, как те копальщики, от услуг которых бездумно отказался, не смог. Враз сошлись глинистые пласты, похоронив его под своей толщей.

С тех пор никто во вдовьем кутке воду из колодцев старался не пить.

– Мертвечиной несет. Столько времени прошло, а никак дух не выветрится.

Ну, а следующей по счету овдовела казачка Матрёна. Хотя уж точно её муж Глеб Швечиков в пещерную нечистую силу камнями не швырял и из дробовика по ней не стрелял, а все равно беда снова пришла в этот угол казачьего селения.

* * *

Под вечер, на хутор как это было уже не раз в предыдущие, июньские дни, зашла иссиня-черная туча.

И лишь к этому времени закончила свой обход будущих рожениц бабка-повитуха Агафья. Другая на её месте, пройдя столько, упала бы замертво, а она, поглядывая на чернеющее небо, и в огород сходила повозиться, да сорняки повыдергивала.

Вдруг поднялся не по-летнему леденящий, пахнущий речной глубинной водой и тиной ветер. И холодил он не тела, разгоряченные к вечеру, а нагонял холод в душу каждого земледельца – хуторянина, отчего они, шептали молитвы и крестились:

– Что такой ураган принести может? Разве что градобитие, разор или еще какую либо напасть…

Ураган влетел в хутор со стороны вдовьего кутка. Сначала он стал трепать ветки у тополя возле куреня Глеба Швечикова. Потом прошелся порывами по камышовым крышам конюшни, хлева и курника, вывернув и распушив их, и стал неистово лупить ставнями по стенам дома, оборвав все привязки.

Матрёна тяжелыми шагами выбежала из куреня и сразу же, с тревогой, как и другие соседи стала смотреть на грозовую тучу.

«Туча в тягостях, как и я» – подумала она.

Даже меловые горы над Донцом стали черными. Пожухлая листва, так давно не видевшая влаги, словно тоже впитала в себя черноту гудящего неба. Встречный смерч, появившийся с подветренной стороны, вырвался из глубокой балки у Донца. Крутанулся на затемнившейся песчаной косе, и вмиг подхватил сухие ивовые листочки с водной поверхности. Другой его порыв погнал пыль по хуторской улице. Будто разом взвыли хуторские собаки.

 

– Тихо, не скавчи, – то и дело доносились окрики оставшихся в хуторе домочадцев.

Полоснула молния, словно кто-то разодрал крепкую холстину, вывешенную в палисаднике для просушивания. И тут же раскатистый гром, повторенный эхом в многочисленных балках и впадинах, разнёсся по Донцу. Первые, тяжеленные капли густого, как кисель дождя, стали с шумом падать на железную крышу строений хуторского лавочника Карапыша. Но потом, после громко шлепающих капель, звук стал вдруг металлическим, словно сотни молоточков стали по – новому прибивать крышу.

Увидев, как замолаживает тучами небо, Глеб Швечиков стал торопить своего друга Петра Новоайдарскова:

– Давай быстрее. Кровля наполовину раскрыта, ливанет дождь, расквасит весь потолок, заново набрасывать придется. Карапыш ругаться крепко будет, а то и вовсе работу не зачтет.

Скородел не получился. Ветер вырывал листы железа из рук, резал ладони до крови и никак не давал работать. Лупанувший дождь с градом застал их внизу, и они, чтобы добраться до навеса, где лежала их одежда, не пошли, а побежали, прикрывшись сверху листом железа. Вдруг, сухая молния сверкнула прямо над их головами и железный лист упал на бежавшего впереди казака. Петро сначала не понял, что произошло, и стал кричать на друга:

– Ну что ты испужался? Посверкает, посверкает и пройдет, не впервой!

Но оказалось, что для Глеба эта молния сверкнула в последний раз.

Сколько его не тормошили, не рвали на груди промокшую рубашку и даже, чуть ли не быстрее самой молнии, метнулись за жившим неподалеку хуторским фельдшером – ничего не помогло.

Почерневшее тело Глеба привезли на длинных дрожках, положив на них злополучный лист железа, который так не успели приладить к крыше карапышовского амбара.

Увидев эту жуткую картину и казаков, которые обступили дрожки, Матрёна с криком упала прямо на прибитую градом траву. Перед её глазами лежали градины величиной с грецкий орех, и она, совсем не понимая, что делает, нагребала их на себя и тут же разбрасывала вокруг, словно хотела отогнать страшное видение от своих глаз.

Эти длинные сенные дрожки, без боковых грядушек, лист железа и мокрое тело её любимого Глеба…

Подбежавшая со своего двора бабка Агафья уговаривая, стала с трудом поднимать Матрёну:

– Вставай, вставай, дитёнка приморозишь, быстрей в хату!

Но куда там! Матрёна снова и снова выбегала на улицу и бросалась к телу Глеба. От пережитого, раньше времени начались схватки, и все та же Агафья выполнила свое предназначение повитухи.

Осматривая только что появившегося на божий свет ребенка, она стала сокрушаться, увидев прижатое к голове малыша правое ушко.

– Приморозила всё же мальца… Не к добру эта отметина. Хорошо, если только так невинное дитя пострадает…

Так вот и получилось в этом швечиковском курене, что почти в одночасье в нём раздался последний смертный вздох отца и первый детский крик сына.

Через три дня во двор, в котором совсем недавно был Глеб хозяином, пришел лавочник Карапыш. Он остановился возле стола с горевшими поминальными свечами. Перекрестился, и сказал после короткой паузы безо всякого смущения:

– Деньги занятые буду считать, что он на крыше отработал, а лист снесите к амбарам, пусть другие дело это окончат.

Родившегося мальчонку назвали Антоном и мать его Матрёна, когда кормила грудью малыша, теребила ему правое, прижатое к голове ушко, будто пытаясь расправить или разгладить его, и приговаривала:

– Ушик ты мой, ушик. Жаль ты моя. Дай Бог тебе выжить, вырасти и мать порадовать…

Выжил Антон, по уличному прозвищу Ушик и мать всё время радовал. Хоть и непросто, ой как непросто было взрастать во вдовьем кутке хутора.

Вроде и не был нахалёнком, нажитым под чужим плетнем, но по жизни ему пробиваться всё равно было труднее. К девятнадцати годам Антон вымахал чуть ли не с березку, посаженную перед окном куреня, когда ему исполнился год от роду.

На комиссии в воинском присутствии окружной станицы Каменской пожилой доктор, осматривая Антона, сразу увидел его физический изъян.

– Так! Того, что я вижу воочию с правой стороны твоей молодой головы, в перечне физических пороков нет. Хотя, конечно, в лейб-гвардию тебя не отправят, а в Десятый Донской казачий полк – в самый раз. Да и к тому же по команде «Равняйсь!», если будешь стоять во второй шеренге, не каждый начальник что-либо углядеть сможет…

В холодное октябрьское воскресенье 1913 года, полностью снаряженный к службе за станичный кошт Антон, был отправлен с командой казаков первого срока на станцию Каменская.

Путь предстоял неблизкий, в польский городок на австро-венгерской границе с почти русским названием Замостье.

Глава 3

Антон Швечиков попал в команду новобранцев станицы Гундоровской Донецкого округа Области Войска Донского, которую возглавлял его одностаничник вахмистр Николай Власов.

Поздно вышедший на действительную военную службу, но полюбивший её всей душой, Власов словно прикипел к строгому порядку в казачьих войсках и к своему, как ему казалось, немалому начальственному положению.

Про таких служак командиры обычно говорили:

– Казуня! Весь! Целиком! От чуба под фуражкой – до каблука на сапоге.

Провожавшие своих родных, перечисляя целый список дорожных наставлений, взволнованные и раскрасневшиеся от выпитого, станичники напутственное слово войсковых начальников толком не слушали. На проводах через одного были пьяные, и целоваться лезли к любому без разбору.

При посадке в эшелон на станции Каменской урядник, с которым Власов ездил за молодым пополнением с хитрецой улыбался:

– Ну что, Николай, в станице побывал? Сродственничков увидел? А сам то, небось, думаешь, что порядка в станице маловато. Все без строя тут ходят… Непор-я-я-док…!

– Ты хоть к одной то казачке прилабунился? Или будешь до самого Замостья вздыхать, дожидаясь встречи со своей хористочкой? – присоединился к разговору другой урядник.

Это сослуживцы намекали на воздыхания Власова в сторону учительницы русской словесности гимназии Замостьинского гарнизона Антонины Петровны, которая вместе с ним пела в полковом хоре. По большим праздникам этот хор становился церковным.

Вахмистр Николай Власов очень гордился тем, что его хоть и дальний, но всё же родственник гундоровец Степан Григорьевич Власов стал известным на всю Россию артистом. Шутка ли! По поводу и без него, Власов охотно рассказывал, что его, Власова, двоюродный дядя, Степан, родившийся в затерянной в донской степи станице Гундоровской, стажировался в лучших театрах Италии. После этой самой стажировки он стал великолепным певцом и нёс высокое звание первого солиста Большого театра до прихода туда Фёдора Шаляпина. На премьеры с участием оперного певца Власова зрители ходили как на большое событие. А уж, каким событием для станичников был каждый приезд знаменитого певца в родную станицу!

Как же, гордость станичная прибыла! Живой пример тому, что казаки не только землю пахать, да шашкой махать могут. В один из таких приездов в станицу Гундоровскую Степан Григорьевич пришел на службу в Успенский храм. С удовольствием, и с тонким пониманием, как профессионал, он стал слушать пение церковного хора.

Из общего строя голосов, перекрывая весь хор, выбивался молодой сочный бас, по звучанию отдаленно похожий на голос самого Власова. После службы в храме Степан Григорьевич подозвал плечистого молодого родственника и одобряюще ему сказал:

– Надо бы голос этот ставить. Богат, очень богат! В Новочеркасске открывается театрально-музыкальное училище, и я направлен Московской консерваторией в нём преподавать. Учиться будешь?

– Да как же учиться? Меня на службу сейчас справляют. Разве только после действительной, – смущенно ответил счастливый обладатель редкого голоса.

Казаки, которые слышали этот разговор, потом не раз укоряли незадачливого богатыря:

– Дурила ты, Николай, попросил бы родственничка понастойчивей, может быть он и отставку от действительной тебе выхлопотал. А там, глядишь, как и у него судьба твоя бы сложилась. Сначала в Италию, а потом – в Большой театр.

Судьба Николая Власова сложилась совсем по-другому: попал он не в Италию, а на службу в польский городок Замостье. А вместо Большого театра ему довелось обживаться в большой казарме.

Но голос всё же ему пригодился. Пусть не как оперному певцу, а всего лишь, для начала, как сотенному запевале. Когда же выбился Николай в урядники, а потом и стал вахмистром учебной команды, то его пугающе-властный голосище запомнило не одно поколение новобранцев.

По вечерам он подавал очень любимую молодыми казаками уставную команду:

– Накройсь! – и разом гасли все лампадки по углам казармы.

Голосом своим он, как пастух бичом, гонял казаков по затоптанному до каменного состояния полковому плацу. Поднимал, как воробышков из-под застрех тех, кто пытался прикорнуть после обеда в укромном уголке.

Владея своим басом в совершенстве, он нагонял на своих подчиненных такого страху, что те боялись звуков его приближающегося голоса, куда больше, чем будущего врага, к встрече в бою с которым и готовили казаков в учебной полковой команде.

Бывало, что даже шарахавшиеся в рядах строевые кони по команде «Смирно!», поданной Власовым, становились как вкопанные. Это очень нравилось полковым начальникам и вахмистра всегда ставили в пример.

Когда же в православном полковом храме, во время воскресной службы вахмистр Власов вступал первым после священника, то его голос, повторяющий:

– Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй! – звучал так сильно, душевно и проникновенно, что это делало службу особенно торжественной. Благость сходила на лица даже тех, кто не делал особого различия, между тем, чтобы отстоять в воскресный день службу в храме, или наряд по полковому штабу.

Про учительницу Антонину Петровну урядники пересмеивались и шутили не в первый раз. Но Власов беззлобно мотал головой и отбивался от наседающих шутников своим густым басом:

– Оставьте вы свои намеки. Вы же видите, какая она дамочка! Ни за что она в нашу станицу, да к тому же с таким названием – Гундоровская не поедет. Для неё другое обхождение нужно. А у меня какое обхождение? С новобранцами в казарме, да со строевыми конями в конюшне.

Но не только обхождения не хватало вахмистру. Внешние данные его, увы, сильно подкачали. И ему было трудно пробиться – хоть к гордому сердцу учительницы-хористочки, хоть на сцену любого, даже небольшого театра. Шансов у него по этой части было маловато. А вернее, и вовсе не было. Узко посаженные карие глаза над широким утиным носом, под которым две щеточки усов, как помазки для бритья, торчащие в разные стороны, да две полоски нешироких бесцветных губ. Голова на несоразмерно короткой, надежно сидящей на широких плечах шее, не видной за стоячим воротом гимнастерки. При всей этой внешней бедности, ни искринки, ни живинки на лице, да и сам цвет лица под цвет шинели. Из-за такого облика он и получил убедительное казарменное прозвище – селезень.

Все, кто с ним служил, уже хорошо изучили его и знали, что когда Власов только начинал сердиться, то нос его при первых признаках гнева краснел от вислого кончика и до самых темнеющих глаз. А когда строгость по отношению к молодому казаку переходила в решающую фазу, и с его узких губ могло сорваться наказание, то нос становился уже угрожающе сизым. Но сейчас, цвета гнева на лице вахмистра не проявлялись, и в дальней поездке с новобранцами, Власов своего характера не проявлял – напротив был настроен успокоенно, терпеливо и благодушно. Когда же на длительных остановках, он с двумя урядниками отлучался в пристанционные буфеты, то возвращался оттуда совсем веселым и, даже, казалось, что добрым. Нос его, правда, в эти буфетные походы краснел, но это происходило совсем по иным причинам.

Забыв на пару-тройку дней о субординации, он даже вступал в неторопливые разговоры с новобранцами:

– Эх, казачки, всё спрашиваете, куда едем, как там жизнь… На чужбинку едете, на чужбинку. Империя одна, Российская, а всё там вокруг совсем другое. И люди тоже другие: и по языку, и по обычаям, и по обличью, и по вере. Она хоть и христианская вера ихняя, а различия с нашей имеет. Службу прихожане сидючи слушают. И священник по-другому совсем говорит, не так распевно как наш. А вот орган их и хор – это надо послушать. Проскребает эта музыка нутро. Проскребает. Пойдете в первый раз со двора в увольнение, обязательно зайдите в Кафедральный собор в Замостье. Этот Собор поболе нашего, гундоровского Успенского будет, и, говорят, один из самых знаменитых в Польше.

Да. И вот, что скажу казачки, пробовали мы в речке местной Лабуньке рыбу ловить. Наловили, уху сварили. Да не та уха! Нет в ней ни духа, ни жирка донского.

 

И землю мы польскую до самой австро-венгерской границы чуть ли не носом пропахали. Ничего, так себе землица. Где получшей, чем у нас, а в основном, пески как по левому берегу Донца от Луганской станицы и ниже, хоть в Митякинской, хоть в Гундоровской. Одно скажу: чужбинка, она и есть чужбинка. Ни уюту, ни приюту… Да совсем скоро все сами увидите.

Молодые казаки, послушав такие речи, сначала смирнёхонько притихли, но потом, приметив совсем добрый вид вахмистра, завеселились, стали подшучивать друг над другом, пихая один другого в бока и рассказывать байки о своей, по их словам, выходившей совсем уж разгульной до призыва на действительную службу, жизни.

Антон Швечиков и Сергей Новоайдарсков, друзьяки с детства о себе предпочитали помалкивать и больше слушали других. Но вот уж у кого совсем рот не закрывался, так это у их хуторянина, Брыкова Устима, казака переростка, болтуна и балагура, снаряженного на военную службу по бедности за станичный кошт. Ему давно было приклеено хуторским обществом прозвищем Дык-Дык.

Смолоду, в ребятишках, его окрестили так за то, что он при своем лёгком заикании, прежде чем что-то сказать, вставлял как навязчивую присказку вместо слова «так», обязательное словечко «дык».

Скуластое лицо его запоминалось потому, что на верхней губе от зимних детских игр остался косой, весьма заметный шрам, впечатанный коваными полозьями тяжелых самоделковых санок, которые с большого разгона угодили в него, когда он катался с крутых заснеженных станичных бугров над Донцом. При разговоре с Устимом собеседнику казалось, что он всё время кривится и ничему не верит. Словно в отместку и ему на слово никто и никогда не верил. Одно только и слышали:

– Дык, правду я толкую…

– Дык, оно на самом деле так и было…

– Дык, верить мне надо…

Услышав подавшего голос Дык-Дыка, с верхнего яруса вагонных нар ему прокричали:

– Ну-к, надычь нам, да чего-нибудь да посмешнее!

– Дык, я вам что скажу, могёт служба у меня пойдет получшей, чем хозяйство.

Всем своим видом он многозначительно намекал на опыты, что они вместе с отцом, что ни год, ставили в своем небогатом подворье. То зверушек, невиданных и редких по меху, пытались первыми в станице развести, то, прослышав, что хорошую цену дают за перепелиные яйца, перепелов.

Или в один год, вместо привычной пшеницы, где-то узнав о больших прибылях, стали сеять лён. А он возьми да высохни весь на корню и даже на солому не сгодился. По этой то причине беспросветной бедности, а хуторской атаман добавлял постоянно от себя, что и по причине беспросветной дурости, был Дык-Дык снаряжен на службу за станичный кошт.

– Могет быть и медальку заслужу за какие-либо отличия, – размечтательно закатив глаза, трепался в надежде на внимание окружающих Дык-Дык.

– Как твой дед, что ли?

– А что, как и дед Пантелей! Он помощником у атамана по конно-плодовой части был. Табунщицкая служба хоть и внутренняя, а дюже нужная. За усердие и беспорочную службу медаль заслужил от Войскового правления.

А из глубины вагона под сдержаный молодой хохоток доносится:

– Да не по конно-плодовой части помощником у атамана его нужно было назначать, а по бабско-плодовой части, да жаль, что в войсковом правлении такой должности не придумали. Что ни байстрюк в станице то – обязательно Пантелея копия.

И тут шутник, перекатившись на удобный для рассказа бок, подперев голову рукой, после короткой с Дык-Дыком перепалки, начинает свой рассказ.

Когда года у деда Пантелея уже под семьдесят взошли, как опара у хорошей хозяйки, он даже и тогда ни одну казачку на улице не пропускал, всё норовил оценить её взглядом, да проходя мимо зацепить словом. И всегда причина для разговоров у него припасена и ласковые, добродушные взгляды, никогда не переводились!

Вроде со стороны и казалось, что пожилой и почтенный человек втолковывает молодайке, как хозяйство вести, подсказки даёт, или помощь свою в чём-то предлагает. Все прилично и по-людски. Но это только со стороны… Знающие Пантелея люди понимали, о чём вёл свои неторопливые беседы неугомонный и не желающий стареть дед… Стариковское-то время куда более считанное, чем парубковское…

Понесла ему как-то бабка узелок с едой в конюшню, где он справлял свои обязанности помощника атамана по конно-плодовой части. Но сделала она это в неурочный час, поторопилась, значит. Может не с той стороны на ходики в курене посмотрела, а может и не смотрела на них вовсе, а по старинке по дубкам, на глазок время определила. Да только когда пришла она на станичную конюшню, то застала в стожке своего деда с молодой вдовой. Той самой Прасковьей, которая из-за конно-народных скачек в станице Митякинской потеряла мужа своего, Мирона.

Бабка, увидев такое бесстыдство, в беспамятстве схватила стоящий у входа старый держак от лопаты и – по спине деду. То ли спина у деда оставалась крепкой, то ли держак был старый, да только он пополам разлетелся, и гнала бабка эту парочку обломком инвентаря до самого Донца.

После этого дурного случая, прославившуюся вдовушку, которая в своем вдовьем кутке и так слыла не сильно крепким характером по части отказов мужской половине населения хутора, соседки злорадно, с неиссякаемым даже на миг любопытством допытывали:

– Как там, с дедом то, сладко?

Она от их расспросов, как от назойливых мух, слабо отбивалась:

– Отстаньте вы, бестолкуши полоумные! Ни к чему дед не приладился. То стожок на нас случайно ветром опрокинуло, а тут его бабка заполошная! Хорошо, что хоть с держаком от лопаты, а не с вилами.

– А ветер то откуда? Какой день уж затишок был? – хихикали бабы.

– Да с балочки, с балочки…

– А говорили, дед Пантелей на покосе только грабарем и справлялся, сил, мол, на большее не хватало. А оно вон, какое дело!

И тут на весь вагон дружный хохот молодых пружинистых глоток. Ай, да развлечение! Кто рифмы всякие про деда Пантелея стал употреблять, кто и похабные слова, да по второму кругу деда Дык-Дыка с пониманием дела обсуждать.

Но Дык-Дык, чтобы с себя переключить досаждающее ему внимание, сразу накинулся на соседа, утирающего тыльной стороной загорелой руки выступившие от хохота на глаза слезы:

– А ты что скалишься? Небось, забыл, как к каменным бабам сватался?

И даже те, кто эту историю не раз уже слышали стали подбивать Дык-Дыка, требуя от него рассказа:

– Ну-к, давай, замолаживай, хоть при веселье доедем.

Ну, а тот, понятное дело, и рад стараться.

Обведя в темноте вагона глазами небывалое для него количество слушателей, и почувствовав всю важность выпавшей ему удачи, Дык-Дык основательней уселся на нижней вылощенной лавке, поерзал по ней задом, потеснив сгрудившихся вокруг охочих до рассказа казаков, и набрав в легкие побольше воздуха почти торжественно начал…

Вокруг хутора Швечиков, как вечные часовые застыли каменные бабы. Грубо высеченные из известнякового камня, с несоразмерно узкими плечами и едва обозначенными вислыми грудями, с глазницами, смотрящими в сторону станицы Каменской, откуда каждый день всходило солнце, они испокон веков выполняли у казаков роль ориентиров при межевании земли, да солнечных часов для пастухов в степи.

Когда кто-то из молодых казачков, дуркуя, решил поглумиться над одной из фигур и набросил ей на невозмутимое подобие каменной головы ведро с остатками извести, то об этом недобром надсмехательстве, сразу же узнал хуторской атаман Тимофей Богучарсков.

Получивший во время русско-японской войны высокую награду – знак отличия военного ордена Святого Георгия за участие в казачьем походе на Инкоу, он пользовался большим авторитетом у хуторян. Те, уважая его твёрдый и разумный характер, побаивались и слушались Тимофея.

Громадная, плотная, почти двухметровая фигура статного атамана была словно высечена из одной такой же глыбы, как и каменные изваяния в степи. Георгиевский крестик казался совсем крошечным на его широченной груди. И хотя телесные наказания на Дону давно были отменены, никто из хуторян и никогда не роптал, когда хуторской атаман в сердцах хлестанет нагайкой неисправимого пьяницу и дебошира. Или соседей по паям, поспорившим из-за межи, кулачищами раскидает каждого на свой пай, а то и не найдя других способов убеждения, сшибет разгоряченными лбами сквернословов на майдане. Атаман был всегда убедителен и справедлив.