Za darmo

Сага о цензоре

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Обычно главный редактор «Омской правды» еле заметным кивком одаривал меня при встрече – кто он, и кто я, – после случая с Брежневым отвечал на моё приветствие полновесным полупоклоном. Как же, я могу позвонить на «небо» к самому генеральному секретарю и, неслыханная дерзость, добиться разрешения сделать купюры в его эпохальной речи. Ответсек Георгий Петрович уже не так рьяно корил за «песок» в буксы их локомотива. Раньше вся верхушка «Омской правды» свысока относились ко мне: ну что эта цензура может, путается под ногами… Когда я в речи генсека понаделал больше десятка вычерков, стали думать по-иному… Правкой Брежнева, кстати, их самих спас от жуткого скандала…

Газета с материалами совещания ушла в Москву в Главлит, но никто никаких претензий не предъявлял. Шабаров на следующий день после инцидента заставил меня написать объяснительную, можно сказать, телегу на газетчиков: вели себя крайне агрессивно, заставляли печатать речь Брежнева с недопустимыми ошибками. Объяснительная была нужна на всякий случай. Ходу ей не дал, но если бы газетчики завозникали, козырь этот выплыл бы обязательно…

Магический штамп

Ходила в Обллит особая категория – гении. Гениальные изобретатели, гениальные непризнанные поэты. Приносили безумные проекты, переворачивающие мироздание, Ньютона, Эйнштейна. Помню, первый раз столкнулся, и не могу понять, что он от меня хочет.

– Вы поставьте печать свою, – напирает.

Нередко их к нам подсылали журналисты. Про наше управление гении откуда могли знать. Газетчики, страшно любящие нас, давали наводку. Придёт к ним такой изобретатель, они ему: это слишком серьёзно, мы не можем прямо так публиковать, это государственное дело, надо Обллит пройти, а вот когда придёте к нам с резолюцией цензуры, с её печатью мы с большим удовольствием. Как-то поэт к нам заявился и первым делом справку мне протягивает, что он нормальный. Что можно подумать о человеке, который в качестве визитной карточки суёт тебе под нос документ, что он не сумасшедший.

Был экземпляр, который мне рассказывал, как выручал рукопись. Отправил в Москву в Литературный институт стихи, целую пачку полуметровой толщины. Гордо делился примером своей работоспособности:

– Я ночью сажусь за печатную машинку и печатаю, печатаю стихи. Сразу набело!

Москва стихи не оценила и отказалась обратно высылать. Что делать? Денег у поэта нет, гонорары, премии ещё не повалили в карманы. Тогда он двинул в столицу, ворующую его поэзию, электричками. О методе воздействия на контролёров рассказывал так:

– Сажусь в вагон и делаю на лице маску дебила, посмотрят и билет не требуют.

Честно говоря, ему особо играть и не надо было…

Попадались закалённые графоманы. Тёртые калачи. За плечами имели огромный опыт общения с прессой и госучреждениями. Прошли не по одному кругу редакции газет, журналов, Союз писателей, некоторые до обкома партии доходили. Где-то их отфутболивали интеллигентно; где-то советовали читать классиков; где-то напрямую резали матку-правду в глаза: займитесь общественно-полезным делом, не теряйте время попусту, и гнали за назойливость взашей. Но они-то во всём этом видели одно: махровую зависть. И укреплялись в мысли, становились одержимы ею: их нетленные произведения могут запросто украсть те, кто не пускает их к широкому читателю, кто всячески отпихивает от страниц газет и журналов. А почему отпихивает? Чтобы не делиться гонораром. Стоит зевнуть – скрадут творения, и тогда пиши пропало… Но если поставить на рукопись штамп Обллита, тогда авторские права удастся застолбить навеки.

– Нет, ну вы поставьте свою печать! – умоляет такой поэт, писатель или изобретатель.

И тайно верит: печать даст зелёный свет его гениальным произведениям. Ведь на ней что написано? Выгравировано «РАЗРЕШАЕТСЯ». Магическое слово, обещающее славу, признание, обожание поклонниц и материальные блага…

Бесполезно было что-то объяснять. Собственно, нам строго настрого запрещалось вдаваться с непосвящёнными в подробности наших правил. Говорили «нет» и всё. Отправляли:

– Идите в газету, в издательство, в Союз писателей, они занимаются творческими людьми. Мы вам ничего поставить не можем.

Естественно, штамп могли использовать только для официальных изданий. Проверив газету, каждую страницу штамповал. На первой в штамп вписывал свой номер, расписывался, ставил число, на других страницах только расписывался в штампе.

К «Разрешается» от руки писал либо «к печати», либо «в свет». Рукопись, к примеру, диссертации подписывал сначала «к печати», а когда изготовят тираж, писал на контрольном экземпляре «в свет». Также книги, газеты… Это была жёсткая официальная система. Никаких частных лиц с листочками рукописей.

В управлении был кабинет для приёма посетителей, дверь открываешь, два шага делаешь и упираешься в барьер – поднимающаяся доска. Приём вели по очереди все редакторы. Сижу, вдруг заходит ражий мужчина. В коридоре перед кабинетом стояла вешалка. Если кто на скорости проскакивал его, вваливался в верхней одежде, нетерпеливого заворачивали к вешалке. Сижу я однажды, вдруг распахивается дверь входит мужчина – высоченный, плечи шириной с коромысло, сам в полушубке, в руках длинная труба – бумажный рулон. Я подумал: чертёж. И не успел отправить посетителя в раздевалку, как визитёр доску барьера по-хозяйски поднял, прошёл к моему столу, поставил рулон на пол и одним движением плеч театрально отшвырнул полушубок на пол. Не сказать, что мне понравился пролог, в голове промелькнуло тревожное: что же будет дальше? А дальше мужчина поднимает трубу-рулон. Движения размашистые, порывистые… Сам в длинном красном свитере, в брюках без намёка на «стрелки», с пузырями на коленях, заправлены были в валенки… Рулон меня насторожил. Вдруг кочерга в бумагу завёрнута по мою бедную головушку? Сейчас достанет и айда крошить цензуру… Я на полном серьёзе приготовился, в случае чего, стул хватать в качестве ответного оружия. Он берёт за край рулон и делает резкое движение вверх-вниз. Рулон с шумом разворачивается, но не весь… Стукается об пол, и добрая его часть, свёрнутая в трубу, остаётся лежать на полу. Бумага исписана большими буквами. Посетитель принимает позу чтеца-глашатая, держит свиток на вытянутой руке, второй делает широкий жест и торжественно объявляет:

– Поэма о Сибири!

Полушубок на полу валяется, поэт в этом длинном красном, как у палача, свитере, в глазах блеск вдохновения… Я мгновенно делаю прогноз: чтение поэмы, даже такими большими буквами написанной, займёт часа полтора…

Потом сам себе аплодировал, как мгновенно опередил декламацию бессмертного произведения.

– Вы мне собираетесь стихи читать? – задаю риторический вопрос.

– Да, это мои стихи! – гордо говорит он.

– Вы понимаете, в чём дело, – со скорбью в голосе произношу я, – в природе так устроено, что есть люди, возможно, вы таких встречали, которые начисто лишены музыкального слуха. Им что симфония Моцарта, что свисток милицейский.

– Медведь на ухо наступил что ли? – с серьёзной физиономией спрашивает.

– Во-во, – говорю, – а у меня и медведь, и слон потоптались. Я категорически лишён поэтического слуха. Не понимаю ни рифм, ни всяких аллитераций. Я об этом, конечно, читал, но ничего не слышу. Вы мне сейчас будете декламировать и всё зря. Равнозначно, что вот этому столу читать.

Он с глубоким сочувствием посмотрел на меня и сказал:

– Какой вы несчастный человек.

– Что самое печальное, – поддержал я его вывод, – я даже не могу осознать степень своей ущербности, поскольку ничего не чувствую.

Он молча свернул свиток, взял полушубок, накинул его на плечи, как бурку, и гордо неся голову, вышел. Я перефутболил его к Екатерине Михайловне:

– Идите к ней, у неё отличный слух на поэзию.

К чудакам-мужчинам замша относилась, как сестра милосердия. Она сочувствовала тем, кто был контужен графоманством. Выслушивала слёзные жалобы – «гонят завистники», делала вид, что вникает в смысл гениальных творений. Но в конце концов тоже отшивала.

Но был такой Лазарев на мою голову. От него несколько лет не мог избавиться. Капитально запал на меня. Екатерина с первого раза бесповоротно наладила его за свой порог. Категорически не понравился. Маленький, кругленький, кудрявенький, было ему лет пятьдесят. Принялся меня доставать. Таскает пачками стихи и таскает. Я их не читал. Категорически. Достаточно было на самого поэта взглянуть, чтобы сделать вывод: ловить здесь нечего. Вид дурковатый, интеллекта ни в глазах, ни во внешнем виде. Отделаюсь от него, через неделю-другую снова тащит.

– Вы знаете, у меня смотрели и сказали, нужна печать Обллита. Вы понимаете: украдут ведь, украдут, уже похищали отдельные строки. Оставил рукопись в газете, они не отдают обратно, нагло врут «затерялась», вот дубликат – поставьте печать.

В конце концов я его почти выгнал:

– Покиньте кабинет, не мешайте рабочему процессу.

Он начал подлавливать меня в неформальной обстановке. В доме, где находилось наше управление, была очень крутая лестница. Здание старое, высота потолков до пяти метров, а на лестницу места пожалели, получилась опасная крутизна. И вечно темно на ней. Лампочки не держались, быстро перегорали. Здание сырое, проводка старая. Лазарев за полчаса до окончания рабочего дня приходил и ждал на лестничной площадке. Кто-нибудь из наших предупредит:

– Твой уже в засаде.

Не хватало на графомана личное время тратить. Одеваюсь, осторожно выхожу в коридор, перед дверью на площадку (он за ней стоит) глаза зажмурю, чтобы привыкли к темноте, постою, потом резко дверь открываю и лавиной по лестнице… Каждый раз в голове: только бы ноги не переломать.

Летом в обеденный перерыв я умудрялся позагорать. Управление рядом с Куйбышевским пляжем. Как обед, я туда. Пару бутербродов проглочу, и с полчаса нежусь на солнце. Лазарев жил где-то рядом с набережной и частенько ошивался на пляже. Как-то стою, батюшки свет, прёт на меня… И давай окучивать:

 

– Вот я новые вещи создал, посмотрите.

Бумажки суёт. Сам в плавках. Фигурка в одежде комичная, без оной подавно… Весь волосатый: впуклая грудь, узенькие плечики, пузико, кривые ножки – весь шерстью покрыт… Поначалу я не знал, как вести себя в этой ситуации. Народ с любопытством на нас уставится. Он громко всегда вещал о своей поэзии. Первое время я быстро одевался, односложно что-нибудь говорил, типа «да», «нет» и уходил…

На пляже он, собака серая, любил подсаживаться к молоденьким девчонкам и начинал им втирать, что он актёр больших и малых театров. Что у него известная фамилия, но он её не скажет… Хвост распушит… Видимо, кроме поэзии был сексуально озабочен. Девчонки хихикают… Но если я вдруг попаду в поле его зрения, девчонок бросает и начинает грузить меня, в тысячный раз выспрашивать, как продвинуть его стихи. Однажды достал, и я ему официальным тоном заявил:

– Гражданин, прекратите, пожалуйста! Я такие серьёзные вопросы в обнажённом виде не решаю. Приходите в управление в приёмные часы. Здесь попрошу меня больше не беспокоить!

Он отстал. Но часто крутился на пляже рядом. Потом надолго исчез из поля зрения…

Прошло много лет, я уже юристом в газете работал, с Партизанской на Ленина поворачиваю, кто-то хвать сбоку за рукав… Что за манеры? Поворачиваю голову – Лазарев… Я его сразу не узнал, постарел, поседел… Он без всяких «здрасьте» в лицо мне тычет листочками… С прежним, даже большим фанатизмом в очах… Я опешил, а он кричит:

– Вот, смотрите, меня опубликовали! Вы меня столько лет не пускали, держали!

Я ему тихо, спокойно:

– Очень рад, что вас опубликовали. Вы ведь знаете, какие были времена, мы все подчинялись.

Одной рукой он в меня насмерть вцепился, другой трясёт своими листочками и орёт на всю улицу:

– Я признан одним из лучших поэтов России сегодняшнего дня! Нас всего несколько человек, несколько поэтов за всю историю российской поэзии, которые смогли выразить эпоху! Я отразил эпоху!

Меня совесть кольнула: «Боже мой, вдруг на самом деле. Я ведь ни разу его не читал. Что у него там написано? Может, он гениальный чудак?» Лазарев кричит:

– Читайте, читайте.

И суёт листочки. Беру, смотрю… На принтере отпечатанные стихи. Я сосредоточился, начал читать… А он продолжает орать на всю улицу:

– Вы читайте-читайте! Вы меня не пускали, а я отразил эпоху…

Читаю, стихи о партии, о комсомоле… Уже ни партии, ни комсомола нет… Говорю:

– Это ваши старые стихи?

Он с широким жестом эстрадных поэтов и чтецов – голова гордо поднята, рука воздета к небу – поясняет:

– Тут вещи разных лет! Вы читайте, читайте!

Ещё читаю. Срифмовано более-менее. Но совершенно дубовые стихи. Так писали уракоммунистические поэты в пятидесятых, шестидесятых годах. В семидесятых подобное встречалось реже. Обычные серые, совершенно деревянные стихи. Ничего нового, индивидуального, одни казённые, трескучие фразы. Поэзии никакой. Хотя, надо сказать, гораздо хуже встречал в газетах, особенно в многотиражках, иной раз почти карикатурные. Говорю Лазареву, чтоб отстал:

– Замечательные стихи.

Сам думаю: «Почему его не печатали тогда? По крайней мере, в местной прессе?» А он орёт:

– Я лучший поэт эпохи!

Народ останавливается, с любопытством смотрит на наш дуэт, прислушивается. Мне стало не по себе от дурацкого положения, в котором оказался: центр города, я посреди улицы вынужден объясняться с графоманом. Головой киваю, соглашаюсь с ним. Возможно оттого, что я не спорил, он вдруг резко потерял ко мне интерес, схватил из моих рук листочки и побежал дальше «отражать эпоху».

Воспевание патриархальности

Этот эпизод с поэзией вспоминаю с некоторой досадой на себя. Подпортил мужику личную жизнь. Был редактор многотиражки, назовём его Иванов. Маленького роста, крепкий, голова арбузиком, румяные пухлые щёки. Моего возраста, амбиций на двоих с довеском. Ходил с «дипломатом». Всегда ловко открывал его. Положит на стол или стул, как иллюзионист-фокусник, руки поднесёт, и, будто по волшебству, синхронно щёлкнут золотистые замки, крышка откинется. Отношения наши с Ивановым не переходили границу официальности. В его жестах, интонациях проскальзывало: да брось ты кино гнать, занимаетесь всякой ерундой с умным видом. По большому счёту был прав. Но и его газета недалеко ушла от «ерунды». Многотиражки все отличались скукотой, перегруженностью штампами, идеологической зашоренностью, но в хороших проскальзывали живые материалы. Газета Иванова была беспросветно серой. Гнали строчки литсотрудники лишь бы полосы забить. Ещё одна особенность, через номер да в каждом печатали стихи поэтессы из серии «творчество наших читателей». Стихи никудышные, откровенно слабые… И русский язык поэт чувствовал со сбоями, мог выдать: «плотницкое рукоделие», «повисшая угроза», «раздавалась громкость петухов». Тем не менее стихи помещались количеством не одно, два на последней странице в дальнем углу. Могли запросто под поэтессу полполосы отдать, да и сольную «Литературную страницу» на всю полосу забабашить.

Я как-то возьми и скажи Иванову:

– Вы меня, конечно, извините, но я, как человек в некоторой степени знакомый с поэзией, с детства много её слышал, читал, мама актриса, не могу не выразить своё мнение: стихи, что вы в таких объёмах печатаете, качественными никак не назовёшь…

Он перебил ледяным тоном:

– Извините великодушно, но этот предмет не входит в сферу компетенции вашего ведомства. Идеологические претензии к нашей поэзии у вас есть?

Ах ты, собака серая. Прекрасно знал: тут не подкопаешься.

– Нет, – говорю, – только эстетические.

Он посмотрел на меня с видом:

– Ну, и заткнитесь тогда!

Проглотил я его немую реплику и многозначительный взгляд, но запомнил. Задел меня за живое, скажу честно, очень задел.

Бабские стихи продолжали появляться в газете, поэтесса была плодовитой. Однажды вместо Иванова его заместитель Миша Букин принёс газету на подпись. Миша был с вечно шмыгающим носом и непременным запашком. Вежливо каялся:

– Извините, я тут пивком жажду утолил.

Гасил сухость не только «пивком». Принадлежал к категории журналистов, что кочевали из одной газеты в другую. Залетит в одной после «пивка», помается месяц-другой без работы, глядишь, вынырнет в другой многотиражке. На его счастье, на нашу беду (сколько читать-подписывать) было их в городе более тридцати штук.

– Миша, – спрашиваю, – а с чего это вы стишками стали пробавляться, прямо литературное издание. Да ладно бы терпимые давали, а то бездарными душите бедного читателя?

– Поэзии, согласен с вами, в этих, с позволения сказать, вещах не много ночевало, – Миша имел грешок говорить выспреннее, – зато автор не баран чиханул – любовница Иванова. Подозреваю, тут как у Куприна…

Он имел в виду историю, имевшую место с Александром Ивановичем Куприным во время написания «Поединка». На тот творческий момент у писателя была дама сердца, она поставила условие: пускала Куприна к себе лишь в том случае, если писатель на свидание новую главу повести приносил. Стимулировала творческий процесс женскими чарами. Думала не только о себе, но и об отечественной литературе. Писатель, охваченный пылким чувством, бывало, прибегал к хитрости. Музе не прикажешь, вдруг застопорилась повесть, ни тпру, ни ну. Даже такой мощный стимул, такой гонорар, как перспектива общения с любимой женщиной не помогает: не пишется, хоть плачь. И нет возможности почерпнуть вдохновение от предмета страсти – путь к нему закрыт. Заколдованный круг. И тогда пускался Куприн во все тяжкие – шёл на подлог. Заявится к даме, она приоткроет дверь на маленькую щелочку – только-только рукопись просунуть, Куприн в качестве пропуска в щель листки толкнёт. Дама примет сей жест за чистую монету, распахнёт дверь перед Александром Ивановичем, впустит с радостью писателя в свои апартаменты, сама быстрее читать, интересно ведь, что там дальше с героями произошло? А ничегошеньки нового. Куприн подсунул старую главу. И смеётся, попробуй его теперь выдвори…

– Поэтеска, – хихикая, рассказывал Миша, – нашего Иванова к себе не подпускает, пока не опубликует её нетленку. Шеф мужчина горячий, просто неудержимый, ему поэтического тела много надо, вот и печатает стихи километрами… А и мы, сказать честно, без утайки, не в накладе от горячей любви к поэзии шефа – нам меньше строчек гнать. Поэтому в один голос поём на планёрках: замечательные стихи.

Понятно, почему Иванов окрысился, когда я вякнул про некачественную поэзию…

Однажды, читая газету Иванова, я увидел стихотворение «Про лошадей» и зацепился за строчку: «Пожалуйста, любите лошадей, любите так, как любите Россию». И, каюсь, взыграла во мне от этой «любви к лошадям» неописуемая радость: вот тут-то я фонтан поэтический заткну и нашу компетенцию продемонстрирую.

Как я уже говорил: у Шабарова было два конька, которые он вынес из той поры, когда работал первым секретарём райкома партии. Красные идеологические тряпки, при виде которых он вставал в бойцовскую позу, были следующие: воспевание патриархальщины, а значит отрицание прогресса в сельском хозяйстве, а второе – космополитизм.

Прочитав про лошадь, я позвонил:

– Михаил Ильич, тут стихи мне попались. Нужен ваш совет. На мой взгляд, понимаете, что-то здесь не наше чувствуется. Поэт, понимаете, с завидным пафосом восторгается, лошадью. И читается между строк, что делает это в пику трактору, механизации.

Вдохновенно несу эту околесицу:

– Понимаете, опять на старой лошадке дореволюционной поедем… И тут могут возникнуть всякие ассоциации… Мы, может, зря с трактором связались, так сказать… Ни к чему это, понимаете, надо было и дальше трястись на лошадке, раз она такая расчудесная… И ещё патриотизм очень странно выражается в этих стихах. Любите, понимаете, лошадей, любите так, как любите Россию. В одном ряду Россия и лошадь. Мне почему-то Достоевский вспоминается с его загнанной лошадью, которая надорвалась…

Шабаров насторожился:

– Да-да-да я чувствую, здесь есть воспевание патриархальщины. Ну-ка, ну-ка продиктуйте мне эти строки, я запишу.

Я продиктовал, он записал и дал распоряжение:

– Отложите газету, ждите моего звонка, ничего не предпринимайте без меня.

Вывел я его на формулу «воспевание патриархальщины». Через час он звонит и уже на «ты»:

– Значит так, газету с этими стихами не подписывай. Ни в коем случае. Если редактор заартачится, будет гнуть своё, отправляй прямиком в обком в отдел идеологии, там ему всё доходчиво разъяснят.

Шабаров ухватился за «лошадку» ещё почему? Был повод позвонить в обком и поговорить по-свойски с его хорошим знакомым Чердынцевым. Дочь Чердынцева – Раиса – у нас работала. Позже расскажу о ней, штучка была ещё та. Шабарову на примере «лошади» была возможность лишний раз показать, что мы тут тоже не просто так сидим, не штаны протираем, а работаем, идеологические устои блюдём. Вот, пожалуйста, поймали столь пагубное воспевание патриархальщины. Сравнил бы поэт Россию с трактором «Кировец», с ракетой – другое дело, а то с лошадкой допотопной. Внутренне я забавлялся и удивлялся сам себе, какой я интриган, как точно просчитал и выстроил ситуацию.

– Составляй вычерк, – командует мне Шабаров, – всё, как положено, делай, это мы как идеологическую ошибку посчитаем. Редактор будет иметь партийное взыскание.

Такой поворот событий задел остатки моей совести: неужели так сильно Иванова подвёл. Стихи, по большому счёту, невинные в плане идеологи, ничего там криминального нет. Ну, глуповатые, ну, слабые… И успокоил себя: не будет ему ничего серьёзного, не те времена да и не тот случай, ну, стукнут кулаком по столу, прочитают нравоучения… Зато, может, подумает в следующий раз: печатать всякую серость или нет.

– Газету подписывай только в том случае, если все эти стихи уберёт! – дал последнее указание Шабаров. – И никак не иначе. Всё, работай!

Я понял, с Чердынцевым он согласовал свои действия по поводу такого страшного идеологического просчёта, как «воспевания патриархальщины» в советской печати.

Только мы закончили разговор с Шабаровым, заходит своей бодрой походкой Иванов:

– Подписали?

Я в газету пальцем показываю:

– Стихи надо убрать!

Он на дыбы:

– Это ещё с какой стати?! Почему я их должен убирать? Ничего убирать не собираюсь!

– Хорошо, – говорю спокойным тоном, – берите свою газету и езжайте в идеологический отдел обкома КПСС. Вас там ждут.

Он как услышал «обком КПСС, ждут» с лица спал, спросил растерянно, без обычной энергии в голосе:

– Зачем?

Я встаю со стула, давая понять, что наш разговор окончен:

– Вы знаете, я не уполномочен с вами разговаривать по этому поводу, это не входит в сферу моей компетенции. Езжайте, вам там всё объяснят.

Он взял газету, неровной походкой вышел…

 

Прибежал, когда я уже собирался уходить. Без прежней цирковой лихости открыл дипломат, подал газету… Ни одного стихотворения, ни про лошадь, ни про что другое не было. Вместо стихов стояли ТАССовские материалы. Тут он молодец, не сорвал газету, выкрутился, успел дыры, образовавшиеся после изъятия поэзии, забить.

Не знаю, как у него дальше с любовницей отношения складывались, но как отрезало, больше ни одного стихотворения своей пассии не опубликовал. Освободил я его читателей от поэтической муки и мути…