Мастер облаков. Сборник рассказов

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

«Дама в яблоках» несла в себе, конечно, более жизнеутверждающий подтекст. Особенно, если вспомнить рембрандтовскую обнаженную натуру.

Взгляды повернулись ко мне.

Я кивнул, словно проглотил сухой ком.

– А вот здесь… – На этот раз судьба выбросила сине-серый пейзаж, на котором растиражированно поднимались оранжево-желтые столбы. – Это, видимо, импрессионизм… точно, подмосковные дачи… прудики… грачи улетают… осень…

– Унылая пора, очей очарованье, – подсказал бесстрастным, как будто с издевкой, математический голос олигарха.

– Точно, Виктор Михайлович, так и есть! – Звонко брызнул голос Лео.

– Это Зюзино, возле Раменского… пленеры три года… – попытался я, было, вставить.

– Превосходный образец психологического импрессионизма! Мир теней! – Лео подергал руками, чтобы полотно пошло волнами и затрепетало, – И только узкие, словно остатки солнечного тепла, узкие дверцы в лето…

Дальше пошло плавнее и разговорчивее. Лео хвалил, Витя прихваливал, я кивал. Леша и мадам молчали, по-куриному осматриваясь.

Из темных свернутых кругов воплотилось несколько портретов, натюрмортов, по-одному: пейзаж и автопортрет с курительной трубкой во рту и карандашом «Кох-и-нор» за ухом. Каждая картина, по словам Лео, была высокохудожественным образцом современной московской школы. Каждая оценивалась не меньше пятисот долларов. Витя, не моргая, смотрел то на меня, то на Лео. Кивая и задумываясь.

В конце концов, все картины были расхвалены и проданы.

Для меня – так по баснословной цене. Лео в моих глазах светился под алмазной пылью, мой талант казался несомненным; гамбургеры, предложенные Витей, пахли родными и добрыми котлетами из детства; сам Витя представлялся добрейшим в мире богачом. Звезда пошатнулась и спустилась ко мне на ладони новенькими скрипящими банкнотами. Их мне передал Лео, когда мы с Лешей уже стояли в холле. Отведя в сторону, он, обняв меня через спину, прошептал:

– Теперь ты с нами в связке. Понял? – сдавил плечо и посмотрел в глаза. И от опьянившего меня счастья они показались сиющими, с наложенными друг на друга радужками: лилово-синими, в которых тончайшими вольфрамовыми прожилками краснели узоры капилляров.

Я снова молчал кивнул, взял деньги и пошел к Леше.

Лео с дамой остались у Перфильева.

11.

– Ты думаешь, он типа зомби? – рассказывал мне Леша всю дорогу. Сначала, пока мы спускались на лифте, потом – когда шли к машине, и далее весь путь до дома. – Виктор Михайлович очень уважаемый человек. Да, он, может, и не очень понимает современное искусство… Знаешь, кем он был? Он был трехкратным победителем школьной олимпиады по математике. Москвы, да. Гений. Занимался борьбой, дзюдо. В девяностых прошел такую школу жизни, от которой не то что лошади… я не знаю… слоны! слоны дохнут! А он выжил. Поднялся. Организовал фаст-фуд по всей стране. Думаешь, это ненастоящая еда? Так люди же кормятся. И на эти деньги художников еще кормит. Таких, как ты и я. Как Лео… Теперь вот что. Ты – в нашей связке теперь. После татуировщика другой человек. Не все, кто бывал у него, потом лучше рисуют. А у тебя получилось. Я видел. И Лео, и его подруга. А видал, как Лео обалдел от твоей этой картины? С кораблями, там. Мы не знали, чем это все закончится. Тут, друг, такая сложная система. Ты даже не представляешь. – Леша повернулся в водительском кресле, полуобняв спинку, пока мы стояли в пробке. – Тут такая каша заварена, брат. О-о-о-о. Цепь. О-о-о-о-о-о. Цепь. В общем, татуировщик этот, татарин, был алтайским шаманом. Шаманил у себя на родине. Камлание всякое такое. Ну и вот. Было это лет пяток назад. Виктор Михалыч тогда путешествовал по Алтаю. – Алеша вернулся к рулю и потихоньку стал поддавать газу, рассказывая. – Заповедники, красота природы. Воздух такой чистый. И заехал в одно село. И, говорят, шаман. Давай посмотрим, да. Интересно. И нашаманил. Вот чо! Михалыч после этого бросил мебель и начал бургеры продавать. И так поперло ему! Поехал обратно. Забрал шамана в Москву. И друзей к нему водил. И у кого-то получалось, как у Михалыча. Но не у всех было. Шаман говорит: дай мне дерево и инструменты, буду себе работать. Он вообще так – на содержании. Может хоть в собственной квартире жить. Нет, говорит, есть Татарская слобода. Там хочу жить. Там вроде его предки, еще те самые, татаро-монгольские жили. Получается, они как бы обменялись с Михалычем. Татарин мебель делает. Михалыч – еду.

– Что за мебель?

– Может, и не мебель. Мелочь всякую. Кукол, что ли, деревянных… А потом как-то получилось, и художники пошли. И Лео, и куча других. И я там тоже… Ты теперь рисуй больше. Как время есть – к станку. Мы тебе фору дали. Думаешь, эти твои картины чего-то стоят? Думаешь, мы Витю обманули? Витя тебе дал денег на развитие. Все твои новые картины – теперь его. Все старье засунь подальше под диван. Новые – вот что теперь главное. У тебя, пока глаза новые, тебе нужно рисовать и рисовать. Потом уже не то. – Лешин голос как будто скукожился и покислел. – Вторые и третьи глаза – не то. Нет той прозрачности, сияния.

– Какие вторые и третьи глаза? – в лицо мне ударил жар.

– Какие? – упрямо повторил водитель, заворачивая в переулок, к дому. – А такие, Тимоша. Рано или поздно все глаза снашиваются. Все твои картины отпечатываются у тебя на глазах. Знаешь, что такое палимпсест? Это когда пергамента не хватает, на нем пишут и стирают, пишут поверх и стирают. Пишут-пишут. Сколько ни стирай, многого уже не сотрешь. Так что, Тимоша, одна картина наслаивается на другую. Да. Вот так. – Мы уже стояли возле моего дома. – Так что будут и вторые, и третьи глаза. Хотя это все уже не то. – Проговорил он, настойчиво давая понять, что все, приехали…

12.

Когда Лешин «форд» бесшумно отчалил от тротуарной бровки, я, потирая в кармане друг о друга денежные бумажки тесемчатым шелком, направился к бару «Джентльмен удачи». Он располагался чуть наискосок через дорогу от моего подъезда. Внутри было уютно и сухо пахло мандарином. Посетителей никого не было. Бармен с лицом, очарованным свечением ноутбука, стоял в бархатном полумраке за стойкой, подперев подбородок левой рукой. Купив бутылку дорогого, дремотно-чайного цвета «Хеннеси», присел тут же, за столик, где забывчивая или беспечная рука оставила свежий номер The Art Newspaper Russia. В нем передовица сообщала о Венецианском биеннале; убористые матрицы колонок несли методику аутентификации работ Уорхолла; Абу-Даби объявлялся столицей нового искусства; в мире инсталляций царила гигантомания и пророк ее Аниш Капур, создатель нового «Левиафана». На фотографии присутствовало изображение лилово-чайного цвета – изнутри животообразной конструкции. Такого же дремотного и анабиозного оттенка, как у коньяка. Поднятый на просвет стеклянный фляжистый флакон, сравнил свою тень с мареватым чревом «Левиафана».

«Поглощая коньяк, я приобщаюсь к Левиафану… погружаюсь в него…».

Отложив газету, я обратил внимание на экран, где шел какой-то документальный фильм.

Бармен, заметив это, сделал звук громче.

Насколько мне удалось понять – после двух коньячных рюмок – речь шла об очередном сенсационном научном открытии.

О том, что где-то на берегу Волги обнаружено естественное захоронение огромного числа динозавров, погибших в момент природной катастрофы. Что кости постоянно вымываются из высокого берега. Что там сохраняется невероятно сильная негативная энергия, выплеснувшаяся в момент гибели тысячи существ. О чем сумбурно, не умея связать пары слов, сообщал в интервью некий «научный сотрудник», потея и млея от страха и, одновременно, от радости.

В сущности, ничего необычного в этой истории не было. Удивительно другое. То, что псевдонаучная информация, входя в сознание зрителей как подлинная, смешивала реальность, «данную нам в ощущениях», с реальностью, полностью вымышленной. И размывалась не только граница между мифом и действительностью, но и действительность, реально существующая, полностью искажалась в сознании бедных зрителей. Любая лже-информация, таким образом, была не отдельным квантом, инородным телом, плавающим в толще подлинного знания, а, входя в сознание под видом правдивости, искажало саму природу правдивости и восприятие самой действительности. Как если бы в газетах постоянно писали о том, что земля до сих пор стоит на трех китах, то этот факт из газетного, в конце концов, превратился бы в головах в факт действительности.

По сравнению с тысячами таких историй моя – с татуировщиком – была верхом правдивости. Тем более, что, кроме меня, ее жертвами оказалась куча народу.

Так размышляя, я вышел из бара и вернулся домой, в свою квартиру-мезонин с косым-косым потолком, сужающим-сужающим-сужающим пространство дальнего угла в ноль.

13.

Я проснулся поздней ночью.

По стене, противоположной окну, смещался искромсанный сфинкс света.

Ноги и лежащий живот подъедали лезвия листвы, голова его тлела в двойном дрожании веток.

Я протянул руку и включил настольную лампу.

Недавний сон отпрыгнул и спрятался в лапах темноты, подбиравшей под себя весь дальний угол комнаты. Там нагромождались ряды картин, местами подсвеченные горизонтальными строками, в которых угадывались детали одежды, лица, здания, резьбы картинной рамы.

В темноте этот угол комнаты казался естественной перспективой, в которой карточным порядком стояли многоэтажки. И я, как когда-то в детстве, снова почувствовал себя огромным, превосходящим дома, чтобы можно было взять ту единственную звезду. Но это был обман. Я жил в мансарде, половину которой занимали никому не нужные картины, в другой половине ютился я, с кроватью и столом. Между ними под трапецивидным углом к небу окно разбавляло темноту. Взглянув на просвет, я вспомнил недавний сон.

Мне снился документальны фильм об одном высокогорном алтайском поселении.

Оно было почти забыто совеременной цивилизацией.

Недавняя научная экспедиция открыла его для мира заново.

Исследовала людей и их легенды.

 

Передо мной всплыло лицо старой женщины. Она рассказывала одно древнее поверье своего народа. Голос переводчицы, строгий и молодой, дублировал неспешную речь старухи.

В давние времена жил в селении шаман.

Был он властолюбив и хотел управлять людьми.

За это его изгнали в холодные лесистые сопки.

Но он не угомонился и приходил к людям по ночам, чтобы владеть если не их телами, то душами.

Утром, после сна, если на теле человека появлялись полосы, значит, к нему приходил шаман.

«Татуировщик сновидений».

«Конечно, – говорил диктор за кадром, – все древние народы обладают множеством этиологических мифов, в которых объясняются доступным для их уровня понимания мира самые различные аспекты жизни. Но данный миф, кажется, уникален и абсолютно эндемичен в своем обращении к такой, казалось бы, совершенно несущественной и мизерной детали – полосы и пятна, оставляемые на теле человека постелью во время сна».

Я вспомнил, что спал крепко и почти без движений.

Расстегнув рубашку и завернув ее на плечах, рассмотрел, как по всему нагретому, еще сонному телу извилисто, мягко и прекрасно струились красноватые узоры – как песочные вымоины на мелком дне реки.

14.

Всю оставшуюся ночь, при свете лампы, я рисовал татуировщика. У него было лицо старой женщины и каменное тело в виде четырехгранного столба, на двух боковых сторонах которого примитивной неумелой гравировкой выведены линии рук.

Вокруг столба на длинных подсвеченных нитях, уходящих в темноту, висели деревянные куклы.

Когда утро начало опустошать белым, бетонным цветом бархат ночного счастья, я почувствовал усталость в глазах и, помаргивая и потирая тонкую кожицу над глазными яблоками, подошел к окну. Солнца еще не было видно. Пустая стеклянная прозрачность законсервировала видимые из окна крыши и верхние этажи. Словно и этот городской конструктор, и мое ощущения пребывания в мире, – все это поместилось в новогодней игрушке из стеклянного шара. Шар светился изнутри, а снаружи него зиждилась ночь. И эта ночь смотрела и смотрела на шар – как большой вселенский наблюдатель.

В глазах колкой сухостью першила усталость. Тонкая и резкая, красноватая. Я потер глаза еще и еще. И различил вдали протяженные, словно поставленные боком лезвия, явственные багряные ниточки. Они колебались в воздухе, пружинясь, подрагивая, подчиняясь не логике движений внешнего мира, а какой-то своей – живой, самостоятельной.

При моргании эти ниточки как будто сворачивались, а потом, распрямляясь, казались веселыми, подшучивающими надо мной ходулями. Того, кого они держали, не был видно. Он, казалось, всегда был наверху. Не сверху неба, а сверху меня, сверху глаз.

Ходули вздрагивали, боченились и, наоборот, выгибались. И тут я различил, как в пространстве возникали все новые и новые, углубляясь вдаль, высокие капилляры, подвешенные к небу. Они располагались в различных узорах, организованных в определенном порядке. Вот узор лица, над которым розой распускались волосы. Вот красной тушью очерчены приземистые бочонки корабельных фигур. И я начал складывать эти фигуры в нечто осмысленное и определенное – сначала наблюдая, а затем уже припоминая, что это все раньше я уже видел. Все это: все линии, изогнутые улитками узоры – все уже было раньше в моих картинах. Все это – отражение моих снов на глазах.

Я подошел к телефону и позвонил Лео. Было еще очень рано. Часов пять. Никто не ответил. Я позвонил Леше. Гудки потянулись вдаль и грубо оборвались тишиной.

– Да.

– Это я, Аляпкин.

– Да. Я слушаю.

– Тут эти… в глазах… линии… наверно, вторые глаза.

В трубке послышалось терпеливое сопение. И голос, после кашля, терпеливо и застенчиво:

– Это то, о чем я говорил. Это только начало. Потом их будет больше. Ничего страшного. Все с этим сталкиваются. Потом обновим глаза. Все будет хорошо.

– Как мы обновим глаза?

– Снова пойдем туда.

– А потом снова и снова?

Тишина неуклюже уплощилась, и за ней, как за картоном, Лешин голос кому-то что-то сказал.

Я положил трубку и лег спать.

15.

С этого момента моя история начинает подходить к концу.

Первые признаки загромождения глаз наслоениями снов проявились очень быстро.

Сны были все так же ярки и объемны. Но после пробуждения их чистота сразу как будто промокалась всеми предыдущими снами. Границы образов – молодые гибкие и старые ломкие ветви – сплетались между собой; краски почернели, словно кипы наслаиваемых друг на друга разноцветных ка'лек. Отдельно различимых фигур уже не было. Только где-то с самого бока зрения торчала какая-нибудь упругая скоба черты.

Видел я так же нормально, как и раньше. Но как только начинал сосредотачиваться на рисунке, проволочный и черный клубок утомлял и портил зрение.

Сначала я старался зарисовать сновидение по памяти. Но цвета улетучивались почти моментально. Потом, стараясь различить отдельные детали, осторожным, трудоемким сосредоточением вытаскивал какую-нибудь одну из них, словно извлекал из-под обломков едва уцелевшую часть вещи.

Поступать так, как это делали остальные, я не стал. «Обновление глаз» стирало путаницу образов, но за ним снова приходило нагромождение. И так – без конца, до тех пор, пока не наступит безумие или темнота.

Последнее, что я нарисовал, была картина, состоящая из абстракнтых разноцветных линий, не воплощавших ни идею, ни подобие гармонии.

Единственное, что такая картина могла бы олицетворять – это хаос.

Хаос, рожденный из прежней гармонии.

16.

Было холодно и темно.

Октябрьски день, сложивший себя в единое тело с вечерними сумерками, заполнялся хлестом тяжелого дождя.

Я лежал на кровати, глядя в дальний угол комнаты, в чьей темноте проступали острые плечи картин. Пытаясь согреться, выпил последний глоток коньяка и укрылся несколькими одеялами и занавесками с окна. Вечер тускло светился. Было так холодно, что, казалось, окно распахнуто. Но из глубины одеял, словно из набросанного вороха листвы, приходило тепло. Я засыпал и мне снилось, что я маленькое, тонкое насекомое, лежащее в стороне от грохочущего ливня.

Маленькое существо не сопротивлялось, не дрожало. Его не было заметно, словно оно само стало частью листвы. Но внутри него возможен был целый цветной мир, отраженный миллионами нейронов.

И, возможно, ему снился тихий сон, рассказываемый дождем. Дождь сидел на подоконнике, уперев одну ногу в грудь и свесив другую на наружнюю стену дома. Но его голос слышался не здесь, в комнате, а там – за коробкой двора, за широким брандмауэром, возвышавшимся нелепой короной; за сотнями чердачных будок и закопчено-ржавых башенок труб; за шепеляво пенившейся мостовой под водосточным водопадом; за набережной, косившей чугун ограды; за рекой, покрытой короткоиглистой шерстью ливня; за горбами гор московского старого фонда; за долами покинутых шоссе; за лесами и паутинами уже неразличимо каких антенн и проводов:

 
Под окном рассказывает дождь.
Пришлый дождь чужой пыльцой копытит
На обочине озябших листьев дрожь,
Слепит сад и сам во сне не видит.
 
 
Дождь в потухшем зреньи муравья
Отражается и наливается почайно.
Половодье перелижет за края
Отпечатанных следов, как букв случайных.
 
 
Лист, медовой краской позлачен,
Свернутый в ладью ладонью тлена,
Тронет и подхватит сон,
То плывя, то нет – попеременно.
 
 
Теплый дождь в сентябрьских краях,
Пришлый из чужого. В каплях-жменях,
В янтаре как, убаюкан прах,
Мелочи, детали – без сложенья.
 
 
Дождь, наполненный музейной чепухой,
Переносчик памяти мельчайшей:
Горный сор, пушинка, нитяной
Паутинки ус из тихой чащи,
 
 
Усик тли, члененье паучка,
Сыпь с обветренной ракушки, заусенец
Ржавчины, и бахрома клочка,
Зачарованный узор погибших телец;
 
 
А потом – почти ничто, померкший бред,
Атомарный сон полураспада:
Полутень, движенье, цвет – как след
На изнанке дремлющего взгляда.
 
 
Лист, всплывая, тащится в ручей,
На себе неся хитин и влагу.
Спит под цокот капель муравей.
Дождь вольется в сон, слова – в бумагу.
 

2Лабиринт двойников. Повесть

1. Дядя Вова

Я – клоун. Это правда.

С самого детства у меня только и получалось, что ерничать, корчить рожицы и кривляться. Родители относились к моим чудачествам добродушно, снисходительно предполагая, что эта детская непоседливость – отражение острого ума – со временем пройдет. Так же, как подобный тип чистого, не замутненного занудством восприятия проходит у большинства людей.

Особенностью моего таланта, однако же, было замечать самые резкие и далеко не лучшие стороны характеров и положения дел, представляя их напоказ выпукло и свежо.

Как-то, лет в шесть, на домашнем новогоднем вечере я облачился в подушки и перья, помпезно проковыляв курицей в центр зала, кудахча, якобы ища потерянное яйцо, и подергивая временами головой. Собравшаяся родня покатывалась со смеху, а тетя Соня, одинокая худая женщина с круглыми быстрыми глазами, длинной морщинистой шеей и широким низким тазом, почему-то не выдержала общего веселья и вышла из комнаты.

В середине вечера папа отвел меня в сторону и сказал, что мой поступок – очень-очень плохой и что я почему-то должен извиниться перед тетей Соней. Но ведь любой говорил, когда ее не было поблизости, про «эту стареющую одинокую курицу, которая даже яйца не снесет». Почему тогда я не мог прокудахтать то, что все и так говорили друг другу вслух?!

Именно тогда впервые было испытано мной горячее и слезное сопротивление несправедливости того, что называется «двойными стандартами». И как можно было извиняться за то, от чего дядя Семен смеялся даже под столом?

Моя склонность к подражанию находила отклик в голосе и умении удачно копировать интонации. Откуда что бралось, неизвестно, потому что никто из всей родни никогда не пытался произнести ни единого слова не своим голосом. Все были серьезны и шутить не умели.

Разве только дядя Вова.

Дядя Вова – самый веселый человек из родни, по той причине, что «знал, когда надо вовремя выпить».

Говорят, меня назвали в честь него. Когда я родился, он был молодым и работал в армии. Он не пил, был серьезным и очень красивым, с военными усами. Теперь он не был серьезным, сбрил усы, и от него пахло вином.

Именно дядя Вова, в одном из своих своевременных и веселых состояний, однажды сформулировал запавшее мне в душу высказывание, которое и стало моим невольным амплуа: «Ты, Вовчик, – клоун, потому что рожа у тебя смешная и повадки, как у циркового медведя». Неизвестно, какие повадки были у этого медведя, но все мое детское существо в тот момент просияло, откликнувшись на зов, который вытрезвонил мою суть и назвал мое сокровенное имя.

В школе я окончательно понял, что жизнь скучна, потому что ей руководят взрослые, и решил никогда не взрослеть.

Единственное, что меня тогда привлекало и что удавалось с удовольствием и радостью – участие в театральном кружке, где я процветал и чувствовал себя некоронованным королем шуток и фирменных словечек. Никто не мог так быстро, ловко и остро вставить словцо в импровизированный диалог во время репетиций. Именно эти кружковские вечера остались самым ярким и преприятнейшим воспоминанием из всего школьного времени. Я постоянно что-нибудь сочинял на ходу и острил таким образом, что наш режиссер, сидя в пустом зале на первом ряду в центре, смеялся так, что падал на колени перед сценой и упирался лбом в пол. Более выразительной и искренней зрительской благодарности мне сложно представить даже теперь, состоявшемуся клоуну, в чьем Обязательном Трудовом Билете в графе «профессия» стоит безликое и невыразительное – «цирковой артист».

Вслед за ним, Степаном Измайловичем, профессиональным режиссером, работавшим когда-то в настоящих, а не школьных театрах, меня и стали называть «дядя Вова».

Дядю Вову ожидали, однако, незавидные карьерные перспективы.

Роста он был небольшого, телосложение имел худое и обыкновенное, лицо – невыразительное, скучное, взгляд – сонный и усталый. Веселый характер и умение надевать на глаза невидимые сатирические очки, преображавшие дядю Вову, – единственное, что держало его на плаву, когда корабли профессиональных надежд один за другим сбрасывали его за борт.

– Так, дядя Вова, – сказал мне Степан Измайлович, когда я не без его помощи поступил в театральный, – а теперь ты давай сам. Талант у тебя есть, ум и энергия – тоже. А вот тебе воля к достижению успеха! – И он, плюнув себе на ладонь, крепко сжал мою.

 

2. Августейшая хитрость

Время, в которое мне пришлось стать клоуном, по историческим канонам обычно называют эпохой подъема национального характера. В ходу монументальные герои, простодушные лозунги, тревожные императивы и внимательно-протекторатское отношение ко всему историческому и послабление к псевдоисторическому.

Ясно, что в такой обстановке уплотнения в центре, спрессовывания в гранит, все мягкое, сомневающееся, рефлексирующее на живом нерве, ректифицируется на периферию.

«У вас нет перспектив в вашем амплуа, а у нас – вакансий для него». Примерно так формулировалось мое профессиональное положение большинством работодателей.

За моей спиной уже был театральный институт с массой мелких, но выразительных ролей, потом три года в антрепризах. Постановки в основном сатирические, часто с сильным абсурдистским уклоном.

Политическая жизнь в стране менялась очень странным образом.

В ней было не до юмора. То есть не то чтобы все было так печально.

Наоборот, шутки ежедневно звучали с телеэкранов, в театрах, на концертах, по радио, в газетах, даже из уст политических руководителей.

Нельзя было шутить в основном на некоторые темы, и главным образом не поощрялся смех сатирический.

Юмор не должен был подниматься очень высоко, обычно не выше пояса, а до самых верхов юмор вообще не должен был доходить.

Дядя Вова, собравший к тому времени небольшую театральную труппу под одноименным названием, выступал на правах частного бизнеса.

Материал использовался сугубо внутренний. Мы ездили и выступали везде, где только могли найти аудиторию, готовую интересоваться нашей программой и платить за нее.

Опять же – интернет. Но там – цензура: за мониторами сидят благонадежные пузато-бородатые дяди и все слушают весьма внимательно и не смеются, даже если шутка очень удачная.

После очередных гастролей нам позвонил менеджер одной телекомпании и предложил сделать первую официальную видеозапись, при условии, что мы смягчим темы и остроты материала:

«Вы отличные актеры, я видел ваши выступления несколько раз, – сказал он весело и продолжил озабоченно: – Но ваш материал – не смешной. Он серьезный. Вы понимаете? Может, вы закажете другие номера или я сам подыщу?»

Мы договорились, что переработаем свои под современные политические предпочтения.

– Итак, – сказал Юра на очередной репетиции, – будем писать новый материал.

С нами сидел Август – театральный кот, который меланхолично примазался к нашей труппе на одной из гастролей.

– Так, давай, дядя Вова, записывать, что нам можно, а чего нельзя.

Я вздохнул и, поглаживая Августа, раскрыл плотно сброшюрированную книжку карманного формата.

Юра Бережной был одновременно продюсером, бухгалтером, водителем и руководителем отдела кадров нашей труппы. Помимо обладания внешностью нью-йоркского танцора мюзиклов и практически гениальными организаторскими способностями, ему удавалось играть трагические, а иногда и женские роли. Но об этом – значительно позже.

Он расчертил альбомный лист пополам, надписав над половинками: «Нельзя» и «Дозволено».

Добродушно посмотрел на Августа, подмигнув одним глазом, и сердито – на меня, потянув подбородок вверх – мол, давай, читай.

В книге, изданной под редакцией игумена Августа Люберецкого, выдававшейся бесплатно представителю всякой творческой профессии, оглашались очень важные вещи, которые в нашем государстве должен был знать каждый, решивший ступить на стезю трудового совершеннолетия и творческой самостоятельности.

Я встал, закинув голову вверх и высоко подняв книгу, будто закрывался от дождя, и зачитал нараспев по-пономарски:

– Запрещается, рабу божьему такому-то, при написании стихов, куплетов, сонетов, статей, эссеев, очерков, рассказов, повестей, новелл, романов и прочего художественного содержания и литературного по форме материала высмеивать и выставлять непотребно царя нашего земного батюшку и подручных его, коим имя: легион.

Вся цитата, конечно, была выдумкой. Ни о каком легионе речи не шло. Но смысл брошюры от этого не менялся.

– Ты понял? – спросил Юра, уставившись на кота хитрыми, зеленоватыми в крапинку глазами, отчего Август с едва скрываемой, кошачьей ухмылкой только отвернулся. – Этого всего ни нам, ни тебе, друг мой, делать не дозволяется. А теперь прочти-ка, Вовчик, что нам, горемыкам театральным, – на этом изгибе интонации Юра добавил в голос сладости и улыбки, – делать позволено, и позволено всеавгустейше и даже поощряется.

И зыркнул на меня суровым сторожевым кобелем.

– Дозволяется, – звонко объявил я, – похвалять добрыми и всеблагими словами, коими выгодно и славно зовутся наши руководители испокон веков, всех начальствующих и руководящих лиц, а паче всего, не жалея таланта и живота своего – нашего единоначальствующего Верхооо-внооо-гоо. Да пребудет…

– Эээ, – пропел Юра, вставая со стула и подходя к столу, – отставить.

Как следовало из книжицы, весь наш методологический подход к написанию программ теперь годился только в качестве иллюстрации истории театра, так как был полностью неактуален и строился на точно противоположных посылках.

– Слушай, Юрчик, ну так не пойдет. Эти требования нас буквально кастрируют.

– Я скажу более того, Вовчик: эти требования к тому же лишают нас еще и языка и голоса. Потому как если кастраты еще могут петь, то мы уже – только мычать. Ну, так ведь?

Я развел руками.

– Тогда я продолжу, – сказал Юра, театрально взвив указательный палец и повернувшись на пятках, – мы не позволим себя кастрировать, мы сменим, так сказать, пол.

– Да лан, Юр, – тут я уже серьезно посмотрел на своего продюсера, бухгалтера, менеджера и все остальное, что о нем было сказано выше.

– Да-да. Это будет работа непростая, мучительная, но, с другой стороны, творческая.

Шумно вздохнув, я шлепнул рукой по дивану, отчего Август посмотрел на меня неодобрительно.

– Шутки шутками, но что делать-то будем?

– Вов, а мы будем не рассказывать сатиру или пародию, мы будем ее показывать. Молча. Как наш всеавгустейший Август. – И он нежно погладил кота меж ушей.

3. Переезд и катастрофа

Сочинить пантомиму, причем пантомиму остросюжетного характера, в которой надо было закамуфлировать под сюрреалистически дураковатой поверхностью клоунады суровое сатирическое содержание – это, братцы мои, оказалось непростой задачей. Учитывая, что такого до сих пор мы еще не делали.

Пантомима как условное искусство лишало нашего героя своего определенного пола – он словно становился бесполой, безликой, не имеющей своей воли перчаточной куклой. Тогда как сам актер скрывался за декорациями пластики и грима, голос его тем паче уходил в пассив, приближенный к почти нулевому выражению.

На сцене появлялись аморфные фигуры, изредка подававшие невнятные звуковые сигналы. Это были, по сути, ожившие кляксы, под сурдинку абстрактной абсурдности выражавшие с помощью языка тела то, что тело языка уже не могло артикулировать в слове.

Когда после месяца репетиций у нас была готова первоначальная программа, я по электронке отослал ее текст телевизионному продюсеру. В нем была всего одна реплика, состоявшая из двух слов – «Чур меня!» Описание пантомимы было совершенно безобидным.

Продюсер перезвонил и недоуменно и насмешливо спросил:

– Вы сменили амплуа?

– Не только. Мы сменили и пол, и потолок, – ответствовал я.

– Вы переехали? – уточняюще настаивал недоверчивый продюсер.

– Да, в другой жанр.

Надо сказать, программа удалась.

Представьте себе условное пространство квартиры, в котором герой сначала безуспешно и мучительно пытается заснуть, а потом, измучившись, все-таки засыпает. И вот тут-то, в еще более условном пространстве сна, начинает разворачиваться главное действие. Герой из маленького чаплинского человечка превращается в кровавого диктатора, страдающего раздвоением личности. Ситуация усложняется тем, что в государстве, где правит этот тиран и злодей, существует сначала один его двойник, потом – двое, затем – еще несколько, и, наконец, все общество превращается в единую сплошную массу двойников диктатора. Целая толпа, паводок диктаторов, диктаторчиков и совсем уж микроскопических домашних диктатошек, мельче и мельче, окружает, заволакивает его. Что ж поделать, если в царствование тиранов и злодеев именно так и бывает.

И вот уже невмочь как много их расплодилось, так что распознать, кто из них первоначальный и кто производный, невозможно. Картина массового уничтожения диктатором своих двойников завершается вполне логично, хотя и парадоксально. Решив в припадке безумия, что сам он является двойником собственной личности, злодей избавляется от призрачного доппельгангера, и мир – абсурдным и чудесным образом – освобождается от тирании.

2Повесть публиковалась в журнале «Новая Юность»