Za darmo

Ангелёны и другие. Сборник рассказов

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– А потом?

– Потом у кита… у кита-блакита зачесалась спина…

– Подожди, до того, как он стал китом-блакитом, он ведь был обычным, мирным морским чудищем? Так ведь?

– Так.

– И с чего это он вдруг является перед нами уже эдаким «блакитом»?

– Ну так в государстве была комиссия по сокращению имён, вот они и назвали благостного кита для краткости «бла-кит».

– А жителей – «бла-жителями»?

– То-то и оно: жители – «блажители».

– Так почему же этот кит был благостным?

– Да потому что никакой другой, кроме благостного, не согласился бы возить на спине целое государство с эдакой уймой народа. И вот плавал себе этот кит-блакит по окиянам, по морям, да по антарктическим заповедникам, прихватив с собой жителей-блажителей. Были они счастливым и радостным народцем: блаженные блажители, одним словом.

– А дальше?

– Но вот стали докучать им такие неугомонные люди – шальные летуны. И так они их замучили, нападая на своих фанерных самолётиках, что решили тогда блажители нырять с китом-блакитом. И вот однажды, когда летуны затеяли свой очередной коварный налёт…

– Стой-стой, кажется, я поняла, – игриво перебила Саша, нетерпеливо останавливая, схватила руку Алика.

– Подожди, тут самое интересное!

– Нет-нет, я сама!

– Давай вместе.

– И вот когда коварные летуны решили совершить свой коварный…

– Внезапный, иначе он не был бы коварным…

– Внезапно-коварный налет…

– Когда летуны совершали свой коварно-внезапный налет, то кит вместе с жителями ушел под воду…

– И…

– И командир подразделения летунов сказал: «Утопли…»

– А его помощник Чонг Застыдон…

– Засты-дон?!

– Да! Снял шлем со своей лысой головы и не надевал до тех пор, пока пролетал над местом, где утопли блажители.

– И с тех пор их называют утопистами, а китовую страну – Утопией.

– Точно?!

– Точно! Вот какая истинная сказка про летунов, блажителей-утопистов и кита-блакита.

– Ляпота! – Саша шумно захлопнула альбом, как будто именно в нём содержалась вся рассказанная история.

Она повернулась, и Алик сделал затяжной, порхающий поцелуй.

– Спасибо тебе, что научил меня летать… – прошептала, вспомнив бесчисленные вчерашние дни. Приблизительные и уже настолько далёкие, никогда невозвратимые. Вчера он распахнул окно и протянул ей руку. Девушка сидела на полу, среди кухонной утвари, как Золушка, и утирала слёзы рукавом. Семечка к семечку, горошинка к горошине и тыква, упёршаяся в ногу крепким рогом черенка; в подоле – пыль, просеянная летним светом.

– Ты что – Питер Пен? – спросила она, недоверчиво смеясь сквозь остывающие слёзы – правда/неправда? – так солнце, листая лучи сквозь велосипедные спицы, смахивает с них росу.

– Нет, – Алик сел на подоконник, поделив просвет на неравные части. – Я небесный сквоттер. Меня зовут Алик. Я увидел тебя сегодня в городе. И хочу забрать с собой.

– А зачем я тебе нужна?

– Мне кажется, ты несчастна. Потому что купила печальную асфодель, связку чеснока и загадочную капусту романеско – с математическими фракталами. И стало понятно: твоя жизнь невыносимо скучна. Я хочу, чтобы ты улетела со мной. Кажется, я тебя люблю.

Тогда Саша немного подумала, отряхнула пыль и сказала:

– Я согласна.

– Значит, следуя «кодексу самурая», я должен посвятить тебя в небесные сквоттеры.

– А что это за кодекс и кто такие сквоттеры? – спросила Саша простодушно.

– «Кодекс самурая» хранится в самом сердце каждого небесного сквоттера. Ему принадлежит всё небо и частичка земли – любое жилище, которое он найдёт свободным для ночлега.

– А как ты сможешь меня посвятить?

Алик застенчиво улыбнулся и тихо покраснел.

Саша смотрела на него с любопытством, всё ещё сидя на полу, – снизу вверх.

Спустившись с подоконника, юноша подошёл к ней, взял за плечи, хитро посмотрел в каждый глаз по-отдельности.

– Есть только один способ. Называется «дыхание комсомолки».

– Это как?

– Зажми нос.

– Так, – Саша прихватила крылышки ноздрей сверху. Нарочито прононсируя, сказала: «Я готова».

– Теперь набери побольше воздуха.

– Ап!

– И закрой глаза. Что бы ни случилось, – пусть раздастся хоть гром небесный, пусть даже ярость всего мира приблизится к твоим вискам и обожжёт ореол волос, пусть даже самые прекрасноголосые ангелы соблазняют райскими трелями, – ни на секунду не смей открывать глаз! Понятно?

Она, зажмурилась, быстро закивала. Алик по-детски улыбнулся (послушная девочка!) и затянулся проникновенным, с трепетанием кадыка поцелуем. Огненные колесницы, дробя гром под откос, понеслись отовсюду; обзванивая фиолетовыми колокольчиками, миновала, обтекая их, толпа насмешливых демонов; из пола вырвался древесный столб – и вознёс их до бездыханной, невозможно узкой высоты, и парашютом раскрылся небесный купол, и уже полетели над городом, на едином тонком дыхании, выпивая ветерки вздохов с лица друг друга.

Впитанный с поцелуем, «кодекс самурая» перешёл к Саше. Внизу чуже, пьяно скользила улица, приближаясь и откатываясь. Алик проходил губами по Сашиной шее до подбородка. Она откидывала голову назад, смеялась, глядя сверху: «Кодекс самурая?», трепала его волосы, дула на пушок его лица.

Передвигались поцелуями. От подбородка до неизвестной набережной. Через мочку уха к альпийскому массиву огромной «сталинки». Туда, где площадка открытого балкона окружает остеклённую башню со шпилем. Где целый дом на горной вершине многоэтажного квартала.

– Мы сбежали из мира людей, – сказал Алик, когда они приземлились на хрусткую крышу. – Теперь мы небесные сквоттеры. Будем жить, плавно перелетая по всему миру. Разменивая города на природу. Тратя бесконечные страны гибкой календарной лентой. До тех пор, пока не найдём край света, откуда время пенящимся водопадом струится во вселенную. Мимо нас пройдут чужие люди: надутые буржуа и мелочные мещане, продавцы тлена и оголтелые потребители, магазинные туристы, ведущие робинзонаду быта – все они, не познавшие «кодекса», не изведавшие вкус облаков, сиянье рассвета, останутся навсегда внизу, даже не приблизившись к тайне, кто мы и чем невидимо окрылены.

– Пусть будет так, – согласилась Саша, улыбнувшись.

Они спустились по винтовой лестнице внутрь. Кажется, никто здесь не живёт. Тёмное, пространное помещение.

– Это не квартира, – Алик достал зажигалку, посветил.

Через панорамные окна хлестал яркий свет набережной, так что огонёк подслеповато меркнул, но вещи всё равно плавали в неразличимом хаосе.

– Да это мастерская! – сделала Саша открытие, развернула мольберт к окну.

– Интересно, что ещё тут есть.

Целые художественные залежи рядами теснились у стен. Но разглядеть картины полностью было невозможно. По-отдельности вспархивал то чистый, яркий цвет, то клеточная структура холста с изнанкой крупного, присохшего мазка, хранившего волосяной оттиск кисти. То глаз домысливал копошение неизвестных геометрических насекомых, обитавших исключительно в параметрах и измерениях именно этой живописной вселенной. То виден был побег рукотворных линий, стыдившихся своей неровности и неродственности прямоугольной раме.

Помещение большим, щедрым движением панорамного остекления устремлялось вокруг кирпичного остова, похоже, проходившего осью через всю башню. К одному из окон торцом приставал сбитый вручную стол. Рядом – такая же самодельная, великанская лежанка. Хозяин мастерской устроился здесь по-волошински широко и крупно.

– Мы захватим этот корабль на ночь…

Они снова выпорхнули наружу, на балкон. Внизу неохватной, живой, масляной картиной подводно трепетала Москва. И жизнерадостно и нетерпеливо хотелось есть и любить.

И потом было новое утро, когда она проснулась первой.

ЖИЗНЬ КАК ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫЙ ВАГОН И ПРЕДСТАВЛЕНИЕ О НЕМ

Помнишь, как описано состояние ужаса у Хайдеггера? Помнишь, да? В его "Что такое метафизика". Ужас возникает как нечто, выводящее человека из привычного круга событий, что выталкивает из-под ног почву Бытия, выпихивает в запредельную пустоту Ничто.

Это чувство, по Хайдеггеру, приходит в результате осмысления тщетности и ничтожности человеческой жизни, т.е. как некоторое "философское чувство", внезапное озарение, пробуждение в ярком свете рефлексии.

Вот и ты, если будешь много думать – то и к тебе придет ощущение ужаса, саморефлексивного философского ужа, который выползет из ночной темноты, взберется на грудь, совьется гибкими кольцами и будет ждать, пока ты откроешь глаза. А когда проснешься от темной тяжести на одеяле, поправишь его – тогда в длинных, скользящих, как весла гребцов, световых щелях от проезжей машины увидишь эту круглую пустоту.

Да нет, это свет не от машин, а от фонарей, которые смахивает со своего пути ночной поезд, где, в одноим из вагонов, ты лежишь на верхней полке.

Желтые щели скользят, как сквозняки из углов окна.

Поезд набирает скорость, вагон трясется, шатается. Куда ты едешь, куда-ты-едешь, куда-то-ты-едешь, куда-то-ты-там-туда-тудык-тудук.

Тудык-тудык-тудук, тудык-тудук.

Успокаиваешься, смежаешь очи в общий черный пустой взгляд, засыпаешь, качаясь в бешеной, ритмичной коляске.

Потом просыпаешься утром, как обычно, на своем диване. Из-за шторы высовывается край дома напротив.

"Приехали".

Тело еще чувствует инерцию движения: предметы плывут и кружатся во взгляде.

Куда ты приехал сегодня? В какой поезд садился вчера?

Помнишь, что спешил, пробирался в метро через толпу; потом привокзальные кассы; опять толпа, не дающая пройти; потом – успел. Потом – смотришь телевизор; между готовкой ужина листаешь каналы; заглядываешь в окно: там на асфальте оспяными пупырками – рябь тоскливого ржавого цвета.

И снова круговой телеканальный спринт. Дальше-дальше, один за одним, один за другим, один за всеми, все – за одним. Вагон за вагоном. Поезд за поездом. Конвеер.

 

Теперь утро. Встать. Нырнуть в новый поезд.

Тронется. Замелькают в окнах белые солнечные осколки.

Асфальт – мокрый, обувь – грязная, день начинается, поезд – тронулся.

Юра смотрит на идущего навстречу.

Взгляд того уткнулся прямо перед собой в невидимую параллельность рельсов.

Прошел мимо, и за ним потянулся туннель сладкого дезодоранта.

Потом еще и еще люди.

Представил, что внутри каждого из них сидит маленький гомункул в голове-башенке и, дергая за рычажки, управляет машиной-человеком. Такой вот био-стим-панк. Человек-паровоз. Из юриного рта тоже вышел отработанный пар – ххххыыы – крабовидной туманностью.

Он не любит, когда дорогу перед ним пересекают. Потому что свои рельсы не должны накладываться на чужие. Юрин гомункул – рассудочный, экономный, прижимистый – знает, где и когда произошло нарушение правил.

«…

– нельзя пересекать дорогу другого человека;

– другой человек не должен пересекать твою дорогу;

– нельзя идти прямо навстречу друг другу;

– каждый должен идти по правой стороне, по правилам железнодорожного движения».

По законам физики, по которому все тела в мире взаимопритягиваются, также притягиваются поезда и люди. Если они столкнуться, произойдет крушение, гомункул упадет и повредится.

"Повсюду люди и люди, люди и люди. Как выглядят их гомункулы? Мой похож на муми-тролля, голый, синеватый, с вытянутой мордой. Он сидит в темной комнате. Рядом с ним висит синий фонарь, покачивается от движения. У него есть панель с рычажками, с разными циферблатами, с индикаторами. Стрелки на них скачут, лампочки перемигиваются. Тогда он, дергая за рычаг, приказывает: "внимание – поворот!" или «стоп, машина». Или произносит: «у этого автомобиля был невероятный фиолетово-кофейный цвет»; «в кармане – монета в чесотке песка». Перед ним лежит книга. Сегодня это – «Мои сновидения и воспоминания».

Юра сел в трамвай, и гомункул начал читать.

"В шесть лет мне приснился странный сон.

Как будто меня нет в мире.

То есть сон как будто сам смотрит на мир вокруг, а меня в мире нет.

Стоит лето, мимо (мимо кого?) пробегают дети, в руках у них стаканчики с мороженым. Они смеются и кричат, смотрят на кинокамеру (для меня она невидима, а они ее видят), она едет параллельно их бегу. Дети бегут дальше, камера останавливается и поворачивается ко сну, который вижу я. Получается, что взгляд телекамеры и сна встретились.

Я вижу сон, а невидимая камера снимает меня.

С это момента я понял, что стану кинорежиссером.

Потому что он – пустота, которая организует пространство вокруг себя".

Трамвай присел на нужной остановке, делаем в книге закладку, прекращаем чтение, идем дальше.

Юра проходит мимо офисных небоскребов. Они правильно и красиво разграфлены оконными переборками. Нет никаких щелей, все подогнано точно и плотно. Стены ровны и гладки, а окна похожи на стекающий плоским плащем водопад. В случае, если вдруг пришельцы откачают воздух на всей планете, в этих зданиях еще можно будет нормально дышать несколько часов. Герметичность – это хорошо.

"Скажите, – продолжает читать гомункул, – когда впервые творческое начало заговорило в вас?

Я вздыхаю и смотрю на закат над рекой. Мы сидим в открытом кафе на набережной. Теплое лето. Вечереет. Мошки, играючи, вьются над курчавыми головами официантов.

– Еще в детском саду. Знаете, я был очень застенчивым. Я не любил воспитателей. Это были такие, знаете ли, две нервные дуры. Одна – старая, другая – молодая. Старая била детей, а молодая называла их "натуральными идиотами".

Однажды меня привели в детский сад первым из нашей группы и оставили на улице, на утренней прогулке. Я спрятался в беседке – ах, какой был огромным тогда мир! – и затаился, как гепард. А потом, выследив добычу, бросился на нее и раскровянил вену и разорвал мясо на шее. Конечно, потом там все зашили, но я целый день ходил довольный, что напугал эту взрослую дуру. Она, кстати, ничего не сказала. Извините, я отвлекся…

Так вот, я все время хотел противопоставить себя этим воспитателям. Я хотел создать среди детей хаос, анархию воли и поведения. Сбить настройки их послушания и освободить их. Чтобы они заметались, защекотали пространство над головами, как птицы.

Я придумал игру. Сначала играл в нее один. Потом на меня обратили внимание другие. И вскоре играла вся группа. Я был ласточкой, Оля – синичкой, Петя – воробьем, Рита – голубем. Мы вспархивали из кустов и мчались, разведя руки и растопырив пальцы, мимо этих педелей, пикируя рядом с их глазами, портя когтями их прически, царапая до крови их лица.

Вот, вот так я убедил всех детей в реальности моей игры".

Еще далеко. Впереди железнодорожный перезд.

Это парадокс про поезда:

«Поезда, поджав хвосты, скучились перед трезвоном красного семафора. Слева, нагнетая вредоносных фурий шум, несется… что несется?»

Это ведь мы, сгрудившиеся перед переездом, – поезда.

Гомункулы – машинисты. Лежащие бумаги, деньги, пропуска, завтраки в карманах, портфелях, рюкзаках, сумках – пассажиры. Машинисты везут пассажиров на работу. Чтобы потом везти с работы домой. Пассажиры устали. Машинисты устали. Поездам надо в депо.

Пока трезвонит сигнал и перед ним проносится экспресс в аэропорт, Юра вспоминает, как однажды встретил одного знаменитого человека.

Или двух. Нет. Первый был профессор. А второй – Виктор Ерофеев.

«Ставим свет. Вот тут! вот тут! Люба, подравняй тень на щеке. Да, здесь! здесь, я говорю! я говорю, пониже!

Как только я скажу "мотор!", начинайте рассказывать. Вы поняли? Рассказывайте все, что помните. Мы потом смонтируем. Поехали! Мотор!»

– Бывают дни, когда опустишь руки, и нет ни музыки, ни сил. Тогда я был с собой в разлуке и на филологический факультет СПбГУ приходил. Один раз, в дивную, пасмурную пятницу, когда, по своей обычной меланхолической привычке, город облачился в дремотную серую вуаль то ли измороси, то ли дождя, наклюкавшись за день сырых бромистых облаков, и пьяно, постыдно свалился в постель своего водоканального отражения, – в изысканный вечер этот я незвано пришел на лекцию одного университетского профессора. Преподавателя философии. Он читал свой очередной доклад на тему "бархатного пространства". С трудом проникая в философский дискурс и с напряжением ловя незнакомые слова, которые докладчик с ловкостью карточного фокусника выбрасывал из рукавов профессиональной памяти, – к тому же, слово "бархатный" перекликается в моем воображении со словом "фиолетовый", – так вот, едва во всем этом разбираясь, я почти ничего не понял. Оживился только ближе к концу лекции, когда речь зашла о поездах.

Профессор рассказывал, что одной из дефиниций слова "поезд", устаревшей, является значение последовательности каких-либо предметов. Например: поезд саней. Поезд повозок. Туда же, значит, и поезд облаков, поезд домов – в Петербурге это, как нельзя, кстати. Поезд поребриков, поезд журавлиного клина. Очередь людей – тоже поезд. Прямая, линейная последовательность дней – тоже поезд. Отличительная особенность поезда – однородность и линейность.

Я тогда подумал, что под это значение можно подогнать все, что угодно.

Поезд мгновений, поезд мыслей, поезда жизней и поезда поездов.

Стало нестерпимо тоскливо и почему-то стыдно от этого мысле-поезда.

Я осторожно встал и вышел из аудитории.

Направившись к Благовещенскому мосту, я представлял, как по всему миру ползут, заворачивая к горизонту, прямоугольно-сосисочные реки поездов.

Однако, здесь моя память теряет свою линейность, дрогнув составом, и почему-то припоминается совсем другой день. То же самое место, и то же самое направление – от филфака к мосту Лейтенанта Шмидта, он же Благовещенский, он же Николаевский.

Вокруг – яркий майский день. Тепло, людно, шумно.

О чем-то задумавшись, я иду, вглядываясь в гадковато-салатовый цвет Эрмитажа.

И вдруг мысли приобретают чей-то голос, исходящий как будто издалека.

И голос нравится. Потому что он неспешно-сладостный, хотя и неприятный, на самом деле. В нем есть какая-то мушиная засиженность.

И вот я понимаю, что этот голос принадлежит человеку, идущему впереди меня.

Он худ, клетчатые, нерусские штаны болтаются на ногах. В пиджаке есть что-то богемное. Может быть, плечи, обвисшие, как пустые верблюжьи горбы.

Он как будто пошатывается при каждом шаге. Но не пьяным пошатыванием, а пошатыванием худобы. А голова у него большая, у этого человека. По сравнению с худым и впалым к середине телом.

И понимаю, что голос этот – Виктора Ерофеева. И человек этот – тоже Ерофеев.

И вспоминаю, не так, чтобы уж точно, – что, но точно – о чем он пишет.

Я иду вслед за ним, слушая свои мысли его голосом.

И мы идем вместе, пока он не пропадает в толпе возле Эрмитажа.

И тут воспоминания тоже пропадают, потому что я ощущаю себя сидящим в ночном поезде, вокруг которого несется сплошная стена грохота. Всматриваясь в ночное окно, вижу, как на переезде стоит грузовая машина и из ее открытого капота вырывается пламя. Вокруг переда бегают люди и в ужасе закидывают горящий мотор землей и песком.

Немая брейгелевская картина сменяется черно-белым сюжетом. В нем маршируют радостные советские люди. Сквозь грохот пробивается спортивный гимн и голос диктора. Люди становятся в длинные членистые колонны и, держа друг друга за локти, символически изображают поезд.

И мне кажется, что я не могу оторвать взгляд от этого ужасного, бессмысленного образа, с бесконечным чередованием поездов в разных своих ипостасях. И я не могу закрыть глаза, потому что они и так закрыты. Потому что все это – и так сон. И эдак – тоже сон.

СОБИРАТЕЛЬ ПЕРВЫХ ВЕЩЕЙ

Когда-то всё было просто. Первые Вещи были просты, малочисленны, даже исчислимы, крупны, целиковы, крепки, устойчивы и неподатливы Времени. Время только лениво погрызывало, посасывало Первые Вещи за краешки, за бока, потому что не отрастило ещё свои зубы и не успело сойти с ума от голода.

Об этих временах никто уже не помнит. Может быть, соседский дед Никифор? Но разве он что путное вам расскажет? У него самого в саду и во дворе Время рассеяло и разбросало Вещи на тысячи мелочей, замусорило двор, разлиняло краску на заборе, растрескало крышный шифер и подтопило дом земляным приливом до половины. Он привалился на один бок, раненый Временем, и уснул.

Я с братом часто сматривал на этот Никифоров дом из-за забора. Наш-то был ещё крепенький, целый, хотя уже давно не молодой. Все три этажа намертво держались друг за друга, а первый, самый коренастый, широкий, каменный, подобно валуну, к тому же врос в фундамент, недвижимый, как четыре древних слона, имя которым – Сила, Мощь, Крепь и Дух. Хотя Время, конечно, иногда хитрило и покачивало своим черепашьим панцирем, отчего по Дому шли трещины, и тогда приходилось его подлатывать, ласково поглаживая кистями и валиками для покраски, шпателями, мастерками и штукатурной гладилкой. Но мелкие трещины и сколы никак не могли повредить Дому. Несомненно, он был потомком самых первых Вещей, из которых и был сделан.

На первом этаже была кухня и большая светлая столовая, высоко выходившая торцом в Сад длинными витражными окнами. Наша семья была похожа на птиц, весело щебетавших во время обедов в просторной, звонкой клетке, которую составляли геометрически совершенные абстракции тонких оконных рам.

Второй этаж обегали по периметру комнаты родителей и детские комнаты, вместительная фамильная библиотека, ещё одна столовая, меньшая по размеру, гостевые спальни, чулан большой, чулан маленький и, наверняка, ещё десятки других пространств: комнатищ, комнатушек, которых, вероятно, и не было, но в памяти они разворачиваются в целую книжку-раскладушку, где калейдоскопическим вложением друг в друга скользит туда-сюда дворец шкафов, шкафчиков, проёмов, ниш, альковов, крохотных и подробных вместилищ, необходимых для игры в прятки.

Третий этаж… впрочем, был ли это именно третий, а не четвёртый или сразу седьмой, непросто сказать однозначно. Был ли это вообще этаж, а не дремучее царство? Родители иногда называли его чердаком, или мансардой, или «рыцарской башней» – мама, или даже «куполом мира» – папа. Для нас с братом это был разбойничий Шервудский лес, лес доисторический с ископаемыми в виде бивней кресел и рёбер стремянок, запаутиненный рай новозеландских джунглей с хищными кастрюлями-пауками и котлами-крабами; для детей Чердак был межгалактическим пустырём, где свершались имперские битвы за Фомальгаут и где в Магеллановых облаках, раскачивавшихся под сквозняками в виде настенных и угловых паутинных сетей, затаились хтонические Х’харны.

Чердак никогда не был одним и тем же. У него было своё настроение, игравшее с нашим, детским, или даже с настроением взрослых, которые никогда, никогда не могли найти в точности то, что там искалось: вещи на Чердаке либо пропадали насовсем, либо находились через много лет, либо так увлекали поисками, что открывалось что-либо совершенно волшебное, невообразимое, хлебными крошками Гензель и Греты уводившее в их собственное детство.

 

Но однажды пасмурным утром к отцу пришёл человек. Они сели на большом крыльце, спускавшимся гармошечно опрокинутыми ступенями, наподобие сказочного мостика, которые в сказках перекидываются над рекой за одну ночь. Пока они сидели и разговаривали, шёл печальный дождь. Август любовался им из синевы, положив голову на Осетровский бугор, подводил облака к солнцу, как ребёнок – игрушечную машинку к колесу настоящей, раскачивал ветром груши, поворачивая их загоревшие перепелино-крапчатые бока.

Когда человек ушёл и дождь закончился, отец рассказал нам очень странную вещь.

Приходивший человек был издалека. Непонятно, был ли он из какого-то министерства или сам по себе, исполнял ли какую-то службу или нет.

Человек назвался Собирателем Первых Вещей и сказал, что разыскивает по всему свету любые, даже самые маломальские частицы этих самых вещей, которые когда-то возникли первыми. И оказалось, что наш дом частично содержит их детали. Не полностью, а только местами. Оказалось, что их не так много, и дом наш совершенно ещё новый и сделан в основном из частиц гораздо более недавних вещей. Даже ничуть не восходящих к тем, самым первым. Но те, древние, самопервейшие частицы всё-таки в нём тоже есть, и их надо изъять.

– Впрочем, – добавил отец, – вам в сентябре идти в школу. Поговорим лучше об этом.

Школа находилась в городе, туда надо было ехать и жить там отдельно, чтобы посещать учёбу.

В сентябре нас с братом отвезли в город.

Мы всё реже видели дом. И, кажется, из-за этого он стал меняться.

Тот человек, Собиратель, забрал совсем немного частиц не только из дома, но также и из зацементированных дорожек во дворе, из которых выскочили и рассыпались фигурки доисторических оленей, носорогов, бизонов. Вся дорожка стала усеяна такими выпавшими из неё пазлами. Отчего она начала казаться недосказанной, косноязычной и задумчивой. И дом тоже како-то поосел, местами накренился, усложнился разной кособокостью. И сад вслед за ним потемнел, ощетинился корой.

Иногда мне кажется, что никто тогда не приходил к нам. Что это был только предутренний августовский сон. Но, бывает, в такую же дождливую погоду, если мерещатся или снятся детские воспоминания, то в них иногда кто-то сидит на крыльце нашего дома, рассказывая, что он собирает первые, древние частицы, что с каждым годом их становится всё больше, и поэтому всё больше он должен изымать их из домов по всему миру. Что сам мир стареет, отдаёт свои части и постепенно исчезает из нашего взора и памяти. Заменяясь новыми, молодыми вещами.

РОЗЕНТАЛЬ ТЕБЕ НА ЯЗЫК!

В одной альпийской деревушке, возле Люцерна, в долине с высоким небом, жил мальчик. Пшеничноволосый, васильковоглазый, красномаковогубый Томас Мюнцнер. Он был седьмым в семье из одиннадцати детей – самый рассеянный и задумчивый, отзывчивый и забывчивый, веселый и странноватый.

В раннем детстве родители еще брали его с остальными детьми на поле – помогать рожь собирать, в снопы ее скручивать и свозить в амбар. Но тогда уже стали замечать, что работник из него никудышний: замечтается, забудется на полосе стерни; стоит, раскрыв рот, и смотрит на белую шапку гор или сядет под придорожное дерево и просидит там день-деньской, замечтавшись. А к вечеру его как раз и отыщут.

Чтобы как-то определить его в жизни, решили отдать девяти лет помощником местному звонарю Пеку Те'рплю, который, случись так, был еще церковным библиотекарем и сторожем, а по совместительству и фельдшером. Судьба забросила его сюда во время Тридцатилетней войны, когда этому горемыке, тогда еще недавнему бравому пехотинцу, заночевавшему спьяну в канаве, проходивший военный обоз оттоптал левую ногу. Однополчане привезли калеку в деревню, а сами отправились дальше – на поля военных сражений, где все погибли. Вот и думай, кому повезло больше.

А Пек научил Томаса звонить к молитве, читать, писать, закрывать на ночь приходскую церковь – и ведь так хорошо, что уже к своим отроческим одиннадцати мальчик со всем этим справлялся лучше учителя. А про чтение и не говори – вывезенные из Берна в годы Реформации в церковную библиотеку потрепанные тома Плутарха, Гомера, Платона, древнеримских и александрийских поэтов были читаны-перечитаны и запомнены до последнего резного буквенного завитка.

Но так ведь неизвестно еще, было ли это хорошо или плохо. Потому как живая фантазия и ловко подвешенный язык сельского книгочея не давали покоя ни семье, ни соседям, ни его единственному другу – чижику по кличке Фогеляй, а более всего – самому Томасу Мюнцнеру.

И вот однажды, будучи уже совершенно пятнадцатилетним, в тот злополучный ужин, когда собралась вся семья за одним столом, дернул, видимо, Томаса за язык черт лохматый вступить в словесную перепалку со старшим Гансом. А тот, кстати говоря, был третим по старшинству, да так широк и округл в плечах, что запросто толкал телегу впереди лошади. Так вот, не просто же черет его дернул за язык, а надоумил использовать аристотелево доказательство от противного. И вот тогда-то послушный ученик сократической майевтики при всей семье, загибая пальцы, вывел новую аксиому "почему наш Ганс такой глупый осел".

Шум и переполох поднялся непередаваемый! Ганс вскочил со скамьи, женщины закричали, младшие дети и новорожденные внуки завыли, собаки и кошки сцепились, глава семейства нахмурил бровь, из-под балок с потолка вспорхнули ласточки, а сам худосочный Томас бежал к Пеку.

Тот спрятал его на чердаке, и ночью, горемычно вздыхая, спровадил бывшего подопечного в путь-дорогу, положив в узелок лепешек, теплую пелеринку и рекомендательное письмо, написанное кривым, узловатым почерком, буде кто-нибудь спросит у него по дороге документ. И, бережно складывая при свете свечи в длинную мягкую ладонь Томаса три старых талера, проговорил:

– Вот сходишь в город… побудешь там… авось наберешься опыта и уважения к старшим… может, найдешь работу. К тому времени Ганс все и забудет. Сила у него беспредельная, а ум – нет. Да и память тоже. Глядишь, к тому времени обида его и загладится.

Томас весело щелкнул чижика по клюву, хлопнул по ладони Пека Терпля, закинул за плечо узелок и легко зашагал под предутренними звездами в сторону города.

А к утру как раз и прибыл в Люцерн. Нашел постоялый двор, пролез на конюшню, зарылся в сено и уснул.

Проснулся от того, что кто-то защекотал его по носу. Томас приоткрыл левый глаз и увидел Фогеляя. Взял соломинку, вставил ее в рот, поднялся, отряхнулся и вместе с птичкой на плече пошел по городу.

Пока шел, глазел по сторонам, жевал лепешку, разговаривал с чижом.

А был субботний праздничный день.

Народ широкими толпами собирался в центр города.

– Куда идете, братья? – весело спрашивал длинный, голубоглазый подросток, в копне пшеничных волос которого совсем было не различить конюшенное сено. Люди только посмеивались над ним и чудной пташкой, поклевывавшей из уголка рта Томаса крошки, а затем строго смотревшей на людей: "Куда, мол, идете, господа?"

– Да туда же, куда и ты, добрый человек! Посмотреть на местных шутов языкастых. Ты не из них ли будешь?

– А что за шуты такие?

– Да вот, мил человек, каждый месяц происходит у нас соревнование в элоквенции, то есть в красноречии, говоря попросту, по-нашему, по-немецки. – ответил Томасу один веселый старичок, – И вот эти граждане наши, профессора философские, крючкотворцы, языкоблуды, стихо-рифмоплеты, непризнанные гении гусиных перьев и чернильной сажи, в общем, вся эта баранта, то есть баранья толпа, если опять же, по нашему, по-люцерновски, вся эта баранья толпа скучивается, чтобы соревноваться меж собой на звание самого способного и гнусного книжного червя, который за пригоршню золотых монет сможет очернить противника своими книжно-искусными словесами.

– Дедушка, а ты не таким ли был? – усмехнулся Томас, дивясь вязеватому хитрому языку старика. Тот плюнул в сторону и скрылся в толпе.

"Раз такое дело, – подумал пятнадцатилетний Томас, – раз за победу в словесном паяснячаньи дают целую горсть золотишка, то нам как раз туда и дорога". Цыкнул чижу и выпятил ему на губе большую крошку.