Za darmo

Ангелёны и другие. Сборник рассказов

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Вера Павловна бывала недовольна им:

– Ты собственное мнение подменяешь мнением и практикой корректора. О чём ты говоришь? В книге должна быть свобода. А у тебя признаки диктатора, воспитателя.

– Помнишь, что я говорил про поэтов? Только он умеет подчиняться языку.

– Да! да! да! да! – ссорилась Вера Павловна. – Оппозиция – это шум, беспорядок, бестолковые перемещения абзацев! Ты сто раз это говорил! Про текст, который сложится в единую книгу. Про своё мнимое единомыслие. Про закон правил, справочников, грамматик.

– Но, миленькая, – шутливо заискивал Опечаткин. – Что ж поделать-то? Я так создан. Я так вижу вещи. – Он подходит к зеркалу. Обводит в нём абрис Веры Павловны. – Миленькая, даже тебя я вижу как конструкт. Запятые кудряшек. Скобки щёчек. Длинное тире улыбки. Двоеточие глаз.

– И ноздрей, что ли? – вздорно, насмешливо говорит она, ухмыляясь, и, хлопнув дверью, уходит.

А что он ещё может сказать? Этот вечный укор. Эта вечная необходимость соответствовать. Холодящее присутствие «затылочного» взгляда.

Вера Павловна больше не будет конструктом.

Вера Павловна ушла от Опечаткина.

8.

Зато теперь он был опытнее. Едва завидев нечто белесое, слишком пустое и свободное в тексте, он выходил из опыта, задержав дыхание. Словно нырял в повседневность, где плотность существования фильтровали совсем другие жабры. Он бежал – и многократно – из таких текстов. Предпочитая им благонадёжное, правильное и скорее технически безликое, как в том далёком ТЗ, полным гармонии и сладкой сказки. Всегда-то-что-надо. Величие наслаждения. Ведь правда же, в наслаждении есть нечто пафосное, ощущение великого…

И было в этом наслаждении чувство генерального плана, который вершится через него, Опечаткина, и через его издательство, и книги, в которых Язык победил Литературу, а Поэзия, выкованная грамматикой, сомкнулась с политикой.

Когда ему сообщили, что готовится разговор с неким «юридическим лицом» о том, чтобы Опечаткину возглавить главное информационное агентство, он даже не усомнился, чьих это рук дело. Он давно на счету, на вооружении, он давно служит «корректорскому принципу»: есть правило и есть ошибка, ошибку он устраняет. Его повышение необходимо самому Великому Корректору. И он долго готовился к разговору в приёмной, с ещё более преклонённой головой подчинялся взгляду в затылок, строил поэтически идеальную строфу, которую надо произнести.

И наконец, когда его пригласили, и он ждал несколько часов за кулисами, а потом короткий жест, чтобы он быстро подошёл и стоял в трёх метрах от кулис, он так и сделал. И тот человек, закамуфлированный под «юридическое лицо», стоял в полутьме, были видны только его ботинки и края брюк. Он тихо сообщил из темноты – в таком ключе, будто Опечаткину об этом ничего не говорили, то есть повторил всё то же самое, что ему излагали много раз. Даже точно такими же рифмами. Но это так и надо было. Это по правилам. Это слова из параграфа. И Николай, перещёлкивая слоги, гладко и точно продекламировал то, что от него хотели услышать. Ту самую выношенную идеальную строфу. Но он и не кривил душой. Он сказал о том, что знал: о пустоте, о чувстве белого, о бесцельных блужданиях абзацев, которые есмь только воздух, облака – а засим возможность, но никогда не текст. «Правильно», – мягко говорят ему. Хорошая строфа. Хороший ритм. Безупречная пунктуация. Он в нужном тренде. Он получил эту работу.

Их диалог длился не более пяти минут.

9.

Николай Опечаткин. Заслуженный корректор. Идеальный послужной список. Максимальные заслуги перед Языком. Обладатель номер один Ордена Великого Корректора. Ни разу не поступившийся «корректорским принципом». Заменивший жизнь долгом. Дольше человеческого века стоявший на службе словарю и грамматикам – гражданской, трудовой, семейной, уголовной. Теперь ему сто двадцать. И он живёт в мире запахов и ду́хов.

Он пережил мир людей. Вся мировая литература, надиктованная на цифровые бобины, по единому щелчку приходит в его слух. Он живёт внутри избранных опытов, очищенных и проинспектированных. Теперь это не отдельные островки, между которыми лежит немота отсутствия. Это бескрайняя, перекрытая мостами и тихими паромами в туманных речных областях, провинция Вселенной. До которой добраться может только он один. Никто больше не одарён такими опытами.

Он построил воображаемую библиотеку, куда никто другой не вхож, даже приглашённый. Он мимолётно пробегает залами Ласко, пещерами Лувра, перепархивает по веткам в ватиканских садах, шествует через Адамов мост к своим любимым поэтам-диктаторам, восседает в судейской ложе. Он принял новое имя – беззвучное, ненарицаемое. Карта миров устойчива, точно закреплённые сновидения запахов. Он знает все двенадцать сторон света. Помнит безымянные страны и моря. И среди них есть много таких, где остаются целые пустоши свободы, там обитают неопределённые души. И однажды он вступает с ними в разговор. Он говорит: вы – малочисленная секта. Ваша ересь – быть пустотой. Ибо только так вы исполняетесь. Вы должны покинуть мои пределы. А они так сумрачно, так тихо запутывают диалог, что незаметно он попадает в сети их текста, бесконечно рыхлого и свободного и долго следует за их процессией, пока не забывается и становится одним из них. Он идёт за ними всё дальше и дальше и уже не может возвратиться. Он помнит только, что ему всё время хочется оглянуться. Туда, откуда тянет холодком. Но куда ни оглядывайся, не найдёшь источника взгляда. Они называют это «невидимой Эвридикой», то, чего не найти. А сами они – «невидимые орфики».

«Я знаю – вы заблудшие души» – он сидит средь них и, посмеиваясь, раскачивается в позе лотоса, пока они чистят кукурузу и пойманную рыбу.

«Вовсе нет, – говорит один. Волосы его завязаны тугим узлом на затылке. Икры ног длинные и похожи на амфоры. В полупещере с высоты вьётся светлый водопад. – Но зато ты на самом деле математик и поэт».

«Как же так?»

«А ты им должен был стать. Эвридика. Помнишь? А ты пошёл против мира и против себя. От обиды. Но зато освободись сейчас».

Он, раскачиваясь, наблюдает, как орфики готовят на костре еду; во влажном воздухе множатся звуки, водопад сладостно нисходит прядями; надавишь на прозрачный песок – и он матово темнеет.

«Если я оглянусь сейчас, то увижу свою Эвридику?»

Не ответили.

«Кто же моя Эвридика?»

Не ответили.

Он вспомнил прежнее имя – Опечаткин. Не только тот, кто делает опечатки, но и кто сам возник как опечатка. Он встаёт с матово темнеющего песка, он должен искать, потому что опять в висок подул этот пристальный взгляд.

И с тех пор он ищет. Какая глупая судьба! Опечатка при выборе. Поэт – вольность, белый взмах, непокорность, а не служба; вызов, а не механизм исправления. Этот взгляд – Эвридики, а не Корректора, поэзии, а не диктаторства.

И с тех пор он ищет. В средневековом городе. Собор ещё только начинается. Он носит раствор и взбегает по реям лесов и бродит по рейнским лесам. Беседует с мастером. Тот показывает, как рисовать крыло. Обязательно голубиным пером. Он ищет для мастера лучшие из них. Среди леса поляна уходит вниз, в ней дневная, светлая, заросшая пещера, в провале которой, словно этажерка, словно перевёрнутое отражение в луже, небесная Венеция. Он спрыгивает в пещеру и оказывается на самом верхнем уровне, куда он когда-то так и не смог взойти. Здесь обветренная ветряная мельница. И словно старое, поеденное молью пальто, большой заваленный сарай, с прорехами в стенах, истлевшей матерчатой подкладкой, а на верхушке – пушистая, перемолотая в лёгкое, порушенное сено, опушка воротника.

Он спускается уровнями ниже и мальчиком, взбивая над клеткой площади голубиный осадок, бежит по улицам воздушной Венеции.

«Сколько их было, таких Венеций? В книгах, которые я не признал. Венеция не имеет никакого практического смысла, приходит из ниоткуда, тонет в воде. Остаётся под водой и отражается вверх, под облака. Это она и есть – запрещённая невидимая Эвридика, которая, наконец, выслеживает и исправляет меня как мелкую, случайную, беглую опечатку».

ПОСЛЕДНИЙ ШТРИХ

– Смотрите, что у меня есть! – Лацис привалился к столу Немеца. Бедняга, его рабочее место было первым на входе в редакцию. Лацис, как был, в пальто, в своей дурной шапке, больше похожей на шерстяной чулок, напяленный на тыкву, так и развалился на рабочем столе Немеца. – Да что вы за люди! Это же последний прижизненный автограф самого Вежляна!

– Прижизненный? – пытаясь изобразить насмешку, раздражённо сказал Немец, деликатно, по-кошачьи отталкивая сырого от дождя Лациса. – А бывают последние неприжизненные? – зав главреда, чистюля по части словоупотребления, брал на себя обязанность лечить речевые небрежности Лациса, внешне выражая это преимущественно как презрение и неприязнь.

– Да смотрите же, – не замечая Немеца, продолжал Лацис, – тут и дата, и подпись некому… некому… – он запнулся, дальнозорко отстраняя развёрнутую книгу.

– Неко-е-му… – прошептал, задыхаясь от ненависти, Немец.

– Да вот же, – шумливый Лацис бросил разваливаться на столе, резко встал, – вот же: «Дорогому Иову – неразборчиво – с сердечной радостью и с почти неизъяснимым чувством благодарности дарю я эту книгу, одному из моих первых читателей и почитателей. Пусть слова её будут – опять неразборчиво – и памятны, как мои чувства уважения и дружбы к Вам». Число и длинная закорючка.

Тут уж сбежалось пол-отдела. Окружили Лациса и чуть не задушили Немеца, который не успел встать и теперь оказался на дне забурлившей редакции. Все протягивали руки и поворачивали книгу к себе, чтобы рассмотреть тяжёлую, одутловатую подпись, похожую на пароход, пустивший из трубы дымную гусеницу. На шум из своего кабинетика вышел сам главред.

– Что случилось? – попытался сказать он грозно. Но в глазах выскочил испуг. В тишине услышали писк Немеца и расступились.

– Это последняя книга Вежляна… – зав задыхался и краснел, поправляя пиджак, который с него почти содрали. – С подписью…

 

– Да не может быть! – оживился главред. – А ну-ка… – он подошёл к редакционному толковищу и ловко закинул разболтанные очки на нос, как велосипедист ногу на своего стального друга. И внутри квадратных ободов сквозь потёртые линзы профессионально качнулись оба глаза. Но и только.

– Да… это он… – грузно сказал главред. Снял очки и закусил дужку. – Это он… Откуда у вас это? – Главред с надеждой осмотрел сотрудников. Дряблое, осевшее лицо осветила неуверенная улыбка. Случайные лохмотья причёски, которую он умудрялся сохранять каждый день. Пыльный заношенный пиджак. Вид человека, которого вдруг из праздника жизни выставили под дождь. И общее недоумевающее выражение лица – «за что?»

– Это последний автограф Вежляна, – весело сказал Лацис и улыбнулся.

– Последний прижизненный… – авторитетно добавил Немец, уже поправив пиджак и потускнев.

– Я нашёл книгу на развале у букиниста. Возле стены. Он торгует возле стены с тележки, как у грузчиков. Знаете, такой носатый, какой-то… репейный старик. Неприятный.

Главред прислонил книжку к подбородку, как будто припоминая старика. Согласно покачал головой – припомнил.

– Да-да-да… в своё время, молодой человек, – он задушевно посмотрел на сорокалетнего Лациса, – Вежлян был первым писателем в отечестве. Его именем называли котов!.. Как он писал! Как он писал! Его не стеснялись называть гением. Его поклонниками было полстраны. Власть его любила. Его буквально носили на руках – от одного края страны до другого. Он, бывало, сядет в свой автомобильчик и… Да, он был сказочно богат! – главред неуместно оживился, присел на стол Немеца, потеснив стопки невычитанного «самотёка». – Не поверите, но каждый год издавали собранья его сочинений. Каждый год! И он всё время куда-нибудь ездил на своей крошечной машинке. Выедет – а его тут же узна́ют, подхватят на руки и несут прямо в авто до следующего города. А там снова подхватят и снова несут. И такая эстафета без конца. И вот так его любил народ… Сейчас так не пишут. Считают старомодным. Называют «грехом словоизбыточности».

– Вы сказали, он был богат? – весело спросил Лацис.

– Да, молодой человек, – главред похлопал сотрудника по мокрому плечу. – Что это было за время! Какие состояния наживали! – взгляд начальника редакции затуманился, и он начал свой рассказ.

В тот год вышла третья книга Вежляна. Роман за тысячу страниц. Какой это был слог! Сказочный. Сочный. Если кто уронит спелую дыню об асфальт, она брызнет во все стороны и в воздухе раздастся сахарная испарина на весь квартал. Вот какой тогда был у него стиль! Роман стяжал все литературные премии. Все хоть сколько-нибудь стоящие журналы перепечатывали у себя отрывки из него – эти дынные кусочки. Самые пьянчуги, люди забулдыжные, – и те бранились исключительно словами антигероев Вежляна. Слава была вселенская! Литература стояла в своём расцвете, и его главным светилом был Вежлян. Вы знаете, это был скромный, иногда не брившийся человек. Глаза у него были самые обыкновенные, а улыбка такая кроткая, как будто нарисованная. Выхвати его из цветника актёров, художников, политиков, поставь среди обывателей, и никто не спросит, что это за человек. Но как только открывали его книгу, читали, – и было понятно: он гений. Едва только ходили неуместны е слухи о его стеснительности и жадности. Говорили, что именно из их противоречивого сочетания он не стал ещё публичным деятелем. Его брали во всенародные обсуждения как справедливого третейского судью, и в политику приглашали, и везде он был уместен и везде себя умел вести.

Однако ж стало доподлинно известно, что купил он уж очень хорошую недвижимость – прямо в центре столицы. Старинный, очень дорогой особняк. В окружении элитных, так сказать, домов. Сначала это даже приветствовали. Считали, что теперь-то он преодолеет свою застенчивость и сам войдёт в культурную, так сказать, элиту. Но переиздали его роман. А потом ещё и ещё. За несколько лет состоялось десять – десять! – переизданий. Гонорарами набухли карманы Вежляна, и он напропалую стал скупать всю недвижимость в округе. Были уже некрасивые скандалы, судебные разбирательства. Якобы писатель решил завладеть всем кварталом вокруг своего дома и сделать его полностью своим. А это, между прочим, самые дорогие и старинные особняки. Но… Видимо, тут пригодились и связи в высшей политике, и среди вожаков общественного мнения, и он таки схватил эту инкрустированную древними сокровищами кость. Словно нагулявший мощь, скрытный до этого хищник. Теперь он жил в своём собственном городке, королевстве, так сказать, как папа Римский в авиньонской или ватиканской резиденции. Поставили разъезды со шлагбаумами. Выписывали пропуска, продавали билеты, чтобы пройтись по улочкам, где теперь свободно разгуливали только коты и голуби. И вышла его новая книга. Уж насколько был совершенен его предыдущий роман, но этот, как говорится, всех просто потряс. Даже его враги мрачнели над его строчками, преклоняясь перед таким невозможным талантом, сокрушённо роняли головы со слезами сопереживания героям и бессилия перед божеством. Ведь божеством стал Вежлян, а книга – новым Откровением. Ведь настолько она превосходила всё написанное прежде, что вот как любая жизненная мелочь… Вот выйдешь сейчас на улицу, вдохнёшь сырого воздуха, пропитанного дождём и окрашенного фонарями и городскими звуками – и почувствуешь саму жизнь, и как намокло лицо и подморозило краешки пальцев… Как самый заурядный, но объёмный эпизод жизни убивает самую великолепную картину, так и его книга просто ослепила своей реалистичностью всю прежнюю литературу. Если Нобелевская премия и так была обещана всем нам его гениальностью, то теперь она стала просто неизбежна и необходима. Да. Таков был всеобщий восторг.

Но и этого было мало. Вежлян объявил, что теперь напишет книгу, от «которой померкнут небеса и люди сойдут с ума, ибо не надо им будет ни есть, ни пить, ни молиться, ни размножаться, ни даже голосовать». Да, таково было самомнение автора, таков теперь стал Вежлян, который захотел перевернуть саму реальность. Люди затаили дыхание. Или в ожидании новой книги, или что небеса разверзнутся и замкнут писательские уста.

Однако, как же удалось автору так точно, доселе невероятно истинно передать жизнь? Что именно производило такие манипуляции с душой читателя теми же самым словами, которые, будучи всего лишь обычными типографскими значками, использует всякий борзописец?

А вот что. Вежлян, как было сказано, перестал путешествовать и тратить деньги на дома. Теперь он объединил свою резиденцию в одно огромное здание, даже замок. Из любой комнаты можно было идти вправо или влево, вверх или вниз. Из восточной части квартала перейти по запутанным, явным или тайным коридорам в западную или северную. Он завёл там павильоны разных эпох, культур, национальностей; населил их людьми. Он завёл там целые поселенья. Снабжал их пропитаньем, всем необходимым. И наблюдал. Каждое движение, каждое мгновение жизни. Как растёт ребёнок, как роняет он слезу; как влюбляется юноша; как ненавидит герой и убивает злодей. В любой час суток он приходил, садился и смотрел в упор на персонажа своего будущего романа. За специальным стеклом не увидеть божественного соглядатая.

Множество раз с оглушённой душой он внимал поистине шекспировским страстям. Самым возвышенным и низменным порывам. Разврату и убийствам, подлым предательствам и реже – чистым, одиноким поступкам жертвенности. Он рыдал, как ребёнок, падал на колени и, словно опьянённый открытием совершенно обнажённой истины, лежал в прострации целыми часами, мысленно повторяя картину на его глазах совершенного убийства. Водил пальцем по пыльному полу, невидимо уставившись туда, где за стеклом давно уж остыли следы преступления. И бытие в его сознании возрождалось новыми, драматичными и потаёнными глубинами.

Так он жил в самочинно устроенном им страшном царстве.

Говорят, книга уже подходила к самому концу. Не хватало последнего разрушительного эпизода, где народ восставал против властей и божества. Искал «мирового затейника», крушил старый мир, и, погибая под его сводами, выходил к тихой вечерней заре, которая ночной тишиной опускалась на новый, уже освобождённый мир.

Однажды съехались полицейские со всего города, взламывая двери, пошли по коридорам, освобождая людей и ужасаясь замыслу. Устроили облаву. Искали сумасшедшего автора несколько дней. Потом приставы опечатали помещения, навесили новые замки, и всё стало тихо. Говорят, народу освободили несколько сотен. В основном из бывших бездомных и нищих. Говорят, он довёл их до «каменного века». Говорят, зловредные стёкла с односторонней видимостью, которыми он вымостил почти все внутренние стены, длиной несколько километров. Говорят, на одни замки приставов государство потратило миллионы. А автора так и не нашли. Возможно, он смешался среди той толпы несчастных, которую разделили на множество групп и развезли по приютам.

Нечего говорить, что с писателем Вежляном было покончено. И навсегда. Его объявили извращённым сумасшедшим, государственным преступником, безумным еретиком. Книги его изымали из библиотек и магазинов и принародно сжигали. Люди молчали и плакали. Плакали и молчали навзрыд. Но всё равно, всё равно желали освободиться от этого грандиозного и чудовищного прошлого…

– Так, что же это за книга?.. – главред посмотрел на обложку. – О, да это редкий экземпляр! Второй роман ещё невиновного, ещё невинного автора. Законом это не возбраняется, но всё равно, я бы советовал поосторожнее… поосторожнее… – сказал он Лацису.

– Вежляна так и не нашли? – спросил кто-то.

– Нет… Кстати, это не вся история, – спохватился главред, собравшийся уже было слезать со стола Немеца. – Есть продолжение. Квартал тот, как вы знаете, пустым стоит до сих пор. Иногда в его окнах видят огни. Потом внутри находят манекены. Много манекенов. В разных позах и костюмах. Преимущественно в таких, как будто это восставшие идут на штурм. Это якобы автор расставлял их и пытался срисовать с них тот последний, не написанный эпизод. Будто бы он так привык к натурным наблюдениям, что ничего уж и сам выдумать не мог…

– А было бы всё-так интересно почитать эту ненаписанную книгу… – задумчиво прошептал Немец. Все вокруг посмотрели на него с неприятным возмущением. Кто-то даже вслух оскорбился.

– А вы, я вижу, не так прост… не так прост, – со смехом сказал главред и покинул нагретое местечко. Перед тем, как снова запереться в своём кабинетике, уже наполовину засунувшись туда, он задумчиво добавил:

– А вот мы так и пишем, словно рисуем с манекенов… Ни жизни, ни страстей… – Хотел было добавить что-то ещё, но сдержался, серьёзно посмотрев на сотрудников.

Иногда Немец заходил на книжный развал, прячась, наблюдал, не появится ли возле стены тот самый «репейный старик». Дома у Немеца хранилось много изданий Вежляна. И все они были с его автографами. Старые, поношенные временем книги. Многие совсем потрёпанные, некоторые со следами огня. А автографы в них сияли свежестью. И если они были настоящими, авторскими, то, значит, являлись последними штрихами, которые оставлял их автор в этом мире. И, значит, где-то прятался со своей последней книгой сам Вежлян.

ДЕСЯТЬ ЛЮБОВЕЙ СПУСТЯ

I.

«Ах, как смешно… как хорошо-то… как же хорошо… незачем было столько сомневаться, ломать пальцы, разбросавши… и ведь столько лет ждать, когда придет это позорное благоразумие…» – Володя больше не сомневался, переходя на светофоре, не загадывал на секунды до зеленого, не считал полосы «зебры», не боялся встретить сходства в случайной незнакомке. Остановившись закурить, заметил, что как бы другой частью сознания наблюдает за собой уже несколько минут. Вот за этим «как смешно, как хорошо». Прикурил и снова пошел. И снова забылся в насмешливых причитаниях, одергиваясь, как будто стряхивая с одежды грязные уличные капли.

Над Ленинградкой дрожала влажная мгла, бешеная черная плазма, раздрызгиваемая машинами. Машины неслись и разносили свой гул и тяжелый сожженный воздух, угрожая вырваться за пределы земного тяготенья, взорваться, сойти с ума – бесчисленно, бесчисленно и бессмысленно много нас здесь.

Володя краснел, алкоголь ударял ему в голову, циклами возвращаясь таким смешным, детским, азбучным теперь стыдом. Пять лет назад Вова Черёмушин, закончив филологический, вопреки всем педагогическим подталкиваниям и дружеским убеждениям, навсегда бросил родное литературоведение и «ушел в жизнь», как он тогда говорил. Его заверяло в своей лояльности подготовленное место в аспирантуре, очень удобное во всех отношениях. Будущая диссертация без всяких затруднений вытекала из дипломной работы. «Научным» должен был стать мягкий, лирический старичок, с желто-седым пухом на голове, с задумчивыми, увиливающими глазами, нежный профессор-литературовед. Здание факультета находилось в пяти минутах пешком через тополиный парк, который закрывался на зиму и разве что только этим увеличивал расстояние от дома до науки. Наконец, там же ему обещали шестичасовое еженедельное преподавание: обзорный Серебряный век у первокурсников. Все должно было «быть хорошо» – «хорошо» именно с той интонацией, которой уговаривают себя и заговариваю судьбу неудачники: «все будет хорошо». А тут судьба складывалась сама. И все и так уже идет «хорошо», все довольны, пейзаж жизни не нарушается: спокойный тихий парк за окном и в доме большие часы, бытовой механизм которых давно налажен.

 

Володя нащупал в кармане бумажку, вытащил, сощурился. Свет автомобиля выхватил праздничное печеньевое пожелание: «Обратная сторона кризиса – новые возможности» – скомкал и выбросил, как плевок.

Именно так про возможности он тогда и начал думать. Неизвестно, что у Вовы было на душе.

С одной стороны, вся предыдущая жизнь нескольких лет разверзала перед ним перспективу отдаться во вполне естественное и закономерное состояние предстоящей научной деятельности. Другая возможность была незакономерной, неестественной, но по-настоящему страшной. Увлечение декадентской лирикой, ницшеанством и философией «сверхчеловечества» серьезно отравило его мозги сладким, ужасающим дымом исключительности и обособленности. Сама идея, что он должен будет идти путями изведанными, смотреть и разговаривать с людьми голосом и манерой ожидаемой, строить свое будущее как здание по проекту, давно утвержденному логикой всего того мещанского повествования, которое он так черно презирал, – все это делало его бессильным и безликим в барельефе грядущей жизни, которая собиралась влепить его в себя неизбежным раствором обязательств и необходимостей.

Володя загадывал, что скажет человек, разговаривающий с ним. И предсказание сбывалось. Володя делал чертеж событий. И они расцветали реальным воплощением. Словно он видел сон, протекавший перед ним горизонтальным потоком. И попытки вынести вовне свое раздражение, вторгнуться и нарушить это как бы подводное, но неповредимое, неприкасаемое изображение, только едва-едва возмущалось откликом неясного и смутно-подозрительного непонимания со стороны окружавших. Он чувствовал себя нездоровым, недовоплощенным существом, изнутри которого лезло ломавшее его нечто сверхличное. Логика, чистая умственность презрительно отторгалась от детской зависимости находиться среди этих лиц, людей, бытовых толп. О себе он думал намного больше, чем следовало бы. А успехи в учебе, несомненно, складывались исключительно за счет его кристальной гениальности.

В начале четвертого курса ему встретилась факультетская первокурсница. Очень, очень милая полнокровная девочка, с грациозно гармоничными пропорциями, неудержимой женственностью, с выражением доброго, лукавого кокетства, ямочками, голубоглазьем, грудным колыханьем. Он сошел с ума прямо там же, на месте, припечатанный, как муха, любовным каблуком. И все сразу же понял. Что ничего не выйдет. Все дальнейшее мытарство вокруг ее фигуры и образа в целом. Бесполезность попыток заговорить. Бесполезность взглядов донести это чувство. И все будет неловко, неуместно и несовместимо.

Он заставлял себя видеть в ней подобную же, схожую со своей, исключительность, поднимавшую ее через красоту на подножку недосягаемости, пронося над всеми, департируя из унылого обывательского пейзажа в край необыкновенной, надменной исключительности и так далее и тому подобное до бесконечности.

Но, в иной раз, заходя со здравой, рассудочной стороны головы, заглядывая за кулисы нормальной жизни, он, конечно, понимал, что это нечто вроде управляемого умственного расстройства. Его зрение раздваивалось на глаз эстетический, «сверхзрячий», высокомерно лорнирующий, и близорукое, обиходно-домашнее, практично-бытовое глазное яблоко, зрящее лица очень близко и конкретно. Зачем же тогда было себя мучить? Зачем было выносить свое дурацкое сверхчеловечество наружу?

Он написал для нее ницшеанскую(!) сказку, в которой герой – семитский(!) принц из пустыни – шел и побеждал ночного дракона, закованного в шелест железной чешуи. Сказка была принесена. Свернута в свиток. На клетчатой рубашке листков синели рукописные прожилки. Он так жутко стеснялся, так неловко втиснул бумажку ей в руки, в окружении однокурсников, так серьезно (злобно-злобно: она видела) посмотрел ей в глаза, – как будто нарочно делал так, чтобы ничего не вышло. Ничего и не вышло. Она не поняла, зачем самые лиричные места касались муравьев и пчелок, продолжавших жизненный цикл, зачем весь остальной эпос трудился вокруг романтического пританцовывания принца, свернувшего со стадии льва в вечно буддийскую беспечность ребенка; зачем вообще это все с такими глазами и вообще почему он такой странный.

Ничего не выходило и потом. Несколько раз. Когда он пытался встречать ее на учебу и с учебы, когда пытался провожать домой. Однажды она заметила трещинку в стекле его очков. «Это из-за морозов», – попробовал пошутить он и с жаром, почти со слезами целую неделю припоминал детальку ее крошечного сопереживания.

И неудачные зимние попытки прогулок. Когда она ускользала из-под его носа с другими. И звонки ей с разговорами, становившиеся обоим в тягость. И потом весенние встречи, с попытками молчаливого объяснения, когда после зимних пальто, обтягивающих ее талию, шляпок, обжавших – обожавших! – небесной войлочной замшевостью ее головку, когда все женщины уже носили одежды этой девушки, говорили ее грудным и звонким голосом, трепетали отражениями в витринах. И плыл большой-большой мир, ушедший деятельностью под воду, в потусторонность воображения, где хлестали груды тетрадных стихов, крошивших по корешкам акростихи ее имени, такого жгучего, желтого и шерстяного.

Он загадывал, что сейчас она выйдет из-за поворота. Пройдет мимо – настырная и высокомерная. С лицом, обмеленным мукой бледности вокруг губ. И выходила, и сердце загоралось, и досада брызгала в глаза слезами. Он считал на перекрестках полосы «зебры»: если будет нечетное число… Складывалось четное, но была еще половина полоски, плюсовавшаяся до целой. Загадывал на числа птиц, пуговиц, страниц до нужной главы – и всегда все можно было подогнать под желаемое.

Последняя майская встреча столкнула их в открытом кафе среди веток сирени и бессмысленного студенческого щебетания. Желтая кофточка гудела низким тоном, выплескивая из себя розовое томление кожи, синие близорукие глаза капали фортепианными нотами, губы, губы алели альтом и подбородок склонялся к груди, словно в попытке соприкоснуть виолончельные голосовые связки.

Она сделала глоток и облизнулась. Глаза откосили от Володиного взгляда и перешли к какой-то конкретике: стали читать. Вова, сидевший напротив с пирожным, был ей скучен. Точно так же была скучна ее книга по методике преподавания литературы в начальных классах.

– Душистой веткой машучи… – проговорил Вова, чуть макая салфетку в крем пирожного. – … Впивая впотьмах это благо… – Она перелистнула. – … Бежала на чашечку с чашечки… – Прицепив к салфетке листок сирени, поволок его к стаканчику, обогнув мыс ее руки. – … Грозой напоенная влага… – … От чашечки к чашке движучись… – Она переставила стаканчик. – … Прелестные пальцы минуя… – Вздохнула. – По заявкам первокурсниц филологического факультета для вас прозвучала вариация на стихотворение Бэ Пастернака. Если вы только захотите…

– Не хочу.

– Стыдливая нехочуха…

– Что?

Она встала, быстро собралась и ушла. Вова сидел, наливаясь под сиренью лиловым, сонливым стыдом.

Было потом полное переворачивание себя, воспитывание из тщедушного синевато-трагичного затворника позитивного краснощекого рубахи-парня. И тогда, планомерно, упреждающими ударами, чтобы расшатать себя, расколебать, на пятом курсе он впервые в жизни стал ходить на студенческие тусовки. Неприлично напивался, играл в «бутылочку» на холодных сентябрьских лавочках в парке, дебоширил и гудел в общаге, почувствовав вкус беспризорной свободы. И были какие-то бессонные обещания вырасти над собой до невозможности, до глобального невмещения в существующий мир, где она сама узнавала бы о нем и узнавала бы в том виде, в котором он видел и знал самого себя, понимала его точно так же, как он понимал себя, и тогда уже возвращалась бы к нему, обряженная в одинаковую с ним гениальную однородность или – изредка, но не менее желаемо – сбрасывалась с пьедестала ему под ноги! И так прошел пятый курс. И диплом его встретил чуть ли не в спортзале в том общем настроении, когда просто надо, хотя уже и не нужно. Все это накладывалось на уже предрешенную его несчастную участь.