Czytaj książkę: «Командир бомбардировщика - 9»

Czcionka:

Глава 1


Задачу Зорин ставит сам, и я сижу в углу землянки на ящике и слежу за собственным ртом.

Это, оказывается, отдельная работа — молчать, когда у тебя есть что сказать. Особенно когда сказать хочется не потому, что человек ошибается, а потому что ты сделал бы иначе.

К марту ремонтная бригада вернула седьмой, и после контрольных полётов он снова в строю. Барсуков тоже прибыл со своей восстановленной машиной: теперь в полковые группы назначают и его экипаж. На предстоящую ночь штаб собирал шесть бортов из нескольких звеньев.

Землянка набита: два экипажа пары, экипаж отдельного борта, штурманы, Литвинов у карты, Тимка с расписанием частот. Печка топится плохо, дым идёт в помещение, и через десять минут все начинают говорить чуть громче, чем надо.

— Повторяю границы, — говорит Зорин. — Первый участок — вот эта рамка. Не полоса, не клин, а рамка: если я скажу «клин», вы полезете к дальнему концу, а там пятьдесят километров ширины и мы там ничего не осмотрим. Работаем ближний край.

— А если по дороге увидим что-то за рамкой? — спрашивает штурман ведомого, молодой, с обмороженными скулами.

Он спрашивает, глядя на меня.

Я смотрю в потолок, хотя край карты виден прямо передо мной. Зорин ждёт; я не помогаю ему ни словом, и штурман наконец замечает, кому оставлено место у карты.

Пауза длится секунды две, потом парень доходит и переводит взгляд на Зорина, и Зорин отвечает:

— Увидите — запишете и доложите. В сторону не сворачиваем. У нас световое окно в двадцать две минуты, и я не хочу потратить его на интересное.

Вот с этой секунды всё и меняется. Я это вижу по комнате. Не по словам — по тому, как поворачиваются головы. До сегодняшнего дня они слушали Зорина и косились на меня. Теперь начинают слушать Зорина и косятся на Зорина.

— Отдельный борт, — говорит он и поворачивается к Сухих.

Лейтенант Сухих — плотный, невысокий, из тех, кто всегда выглядит выспавшимся. Штурман у него Гриневич, тощий, с длинными руками, лучший в полку по расчётам после Литвинова и знающий об этом.

— Твой сектор западный, — говорит Зорин. — Поворотная точка — здесь, время четыре двенадцать. В четыре пятнадцать — короткий доклад. Плановый доклад: «прошёл, иду домой». Без длинного описания. Об отказе или иной беде передаёшь сразу, этого срока не ждёшь.

Сухих задерживает карандаш над поворотной точкой.

— А если будет что доложить?

— Доложишь на земле. В четыре пятнадцать мне нужно знать не что ты видел, а что ты живой.

— Понял.

— Обязательный поворот домой — не позднее четырёх двадцати по остатку, независимо ни от чего. Если в четыре двадцать ты ещё там и тебе очень интересно — ты уже нарушил.

Гриневич подаётся через плечо Сухих и показывает длинным пальцем на последнюю отметку маршрута.

— Товарищ лейтенант. А если доклад не пройдёт? Там дальность, да ещё ночь.

— Тогда мы будем считать, что ты не доложил, — говорит Зорин. — Со всеми последствиями. Поэтому передаёшь три раза с интервалом в минуту и не ждёшь квитанции.

Я перевожу взгляд на Литвинова. Литвинов чуть заметно кивает: правильно.

Я успеваю за всё совещание сказать ровно две фразы, и обе — не про маршрут.

Первая: спрашиваю Тимку, кто будет сидеть на приёме на земле и есть ли подмена. Оказывается, есть, Савченко.

Вторая: спрашиваю у оружейников, снят ли лишний вес с отдельного борта, потому что ему идти дальше всех.

Про маршрут я не говорю ничего, и это стоит мне некоторого количества нервов.

Они уходят в час тридцать.

Ночь тихая, морозная. Над озером пока облачно, но к осмотру ближних участков Белова обещала разрыв: пару выводили к площадкам под низкую луну. Западному борту предстояло прежде всего проверить движение по направлению; снимок требовался только при пригодном освещении. Моторы уходят один за другим, и по звуку слышно, что машины идут тяжело: на разведку дали расчётную заправку каждому борту, с учётом его ограничений.

Я иду в блиндаж командного пункта и сажусь ждать.

В четыре семнадцать Тимка сообщает, что отдельный борт пропустил все три передачи. Проверяем дежурный приём, запрашиваем соседние узлы и его запасные площадки. Пока нет ответа, остаётся ещё расчётное время возвращения; на карте я держу западный маршрут отдельно от работы пары.

Ждать я не умею — об этом мне ещё в октябре сказала Лида, и она была права, и с тех пор ничего не изменилось, кроме того, что теперь я об этом знаю.

Пара возвращается в пять двадцать и пять тридцать пять.

Зорин вваливается в блиндаж прямо в меховых штанах, стаскивая с головы шлемофон, и лицо у него такое, какое бывает у человека, которому есть что рассказать.

— Первый участок пустой, — говорит он. — Ровное поле, старые следы, снегом замело, работали там в январе, не позже. Второй — есть.

— Что есть?

— Полоса укатана. Свежая. — Он тычет пальцем в карту, которую Литвинов уже разворачивает. — Вот тут. Мы прошли на семистах, я видел два снежных обвалования, между ними тёмное. И дым. Не из трубы — низкий, стелется, как от печек в землянках. И следы техники, поперёк, к лесу.

— Снимки?

— Восемь кадров. Сомов уже забрал плёнку.

Литвинов ставит отметку.

— Это в пределах твоей рамки?

— В пределах. Даже ближе, чем я ожидал.

Я смотрю на карту, и у меня внутри поднимается то самое, ради чего люди работают: когда месяц сидения над чужими бумажками вдруг превращается в конкретную укатанную полосу с дымом, до которой два часа лёту.

— Хорошо, — говорю я. — Очень хорошо, Виктор.

— Товарищ старший лейтенант, — напоминает Тимка от аппарата. — От Сухих по-прежнему ничего.

В блиндаже становится тихо.

— В четыре пятнадцать?

— Ни в четыре пятнадцать, ни в четыре шестнадцать, ни в четыре семнадцать. Я слушал сплошняком. Ничего.

— Приём был?

— Приём был чистый, — говорит Тимка. — Я в это время принял два посторонних и погоду от «Ольхи». Наш приёмник работал. Но его сигнал мог не дойти, за дальнюю машину я не ручаюсь.

Зорин молча садится на ящик и начинает расстёгивать куртку — не потому, что жарко, а потому что рукам надо что-то делать.

— Может, передатчик, — говорит он.

— Может, — соглашаюсь я.

Расчётная посадка у Сухих — пять сорок пять.

В пять сорок пять его нет. В пять пятьдесят его нет. В шесть ноль пять Литвинов, не поднимая головы, говорит:

— Запас на задержку кончился.

Он это говорит буднично, потому что так надо. У нас заведено: кто-то один произносит вслух, что время вышло, и после этого все перестают надеяться и начинают работать. Обычно это делаю я. Сегодня это делает Литвинов, и я ему благодарен.

— Тимка. Всем постам: слушать в его секторе. Отдельно спроси дорожников и ледовые посты: не слышали ли самолёта, не видели ли вспышки, с указанием времени. Время пусть называют своё и говорят, откуда его взяли.

— Есть.

Зорин подходит к карте и раскладывает свою.

— Вот, — говорит он. — Я нарисовал два цвета. Красным — где я его действительно видел или слышал. Синим — где предполагаю.

Я смотрю. Красного там до обидного мало: взлёт, первые сорок километров, когда они ещё шли вместе, и один обмен по радио в два ноль восемь. Дальше — синее.

— Это правильно нарисовано, — говорю я.

— Толку-то.

— Толк есть. Если бы ты мне сейчас нарисовал всё красным, я бы полез искать по синему и решил бы, что ищу по красному.

Один из выносных постов ледовой службы стоит в двадцати восьми километрах от берега. Печку туда доставили вместе с оборудованием для нашего берегового пункта; теперь и там есть тепло и двое связистов. Сам сруб, где Анна Петровна налаживала котлы, остался на берегу.

Только человек, которого мы ищем, сам туда не придёт.

Я иду к себе за курткой в шесть двадцать.

Это происходит само. Я даже не принимаю решения — я просто встаю, выхожу, иду по протоптанной в снегу тропе к своей землянке, беру с гвоздя меховую куртку и уже наполовину надеваю, когда в дверях появляется Зорин.

— Вы куда?

— В воздух.

— Зачем?

Хороший вопрос. Мне на него нечего ответить в терминах, которые он примет, и я отвечаю в терминах, которые есть.

— Затем, что у меня в озере четыре человека, и я не собираюсь сидеть на телефоне.

Зорин заходит внутрь и прикрывает дверь.

— Вы куда пойдёте? — говорит он.

— На дальний край. Туда, куда он дошёл.

— Он туда не дошёл.

— Откуда ты знаешь?

И тут он делает то, чего я от него ещё прошлой осенью не дождался бы: он не начинает спорить голосом. Он достаёт из-за пазухи сложенную вчетверо карту, расстилает её прямо на моих нарах и придавливает углы моей же кружкой и планшетом.

— Смотрите, — говорит он. — Ветер.

— Северо-восточный.

— Северо-восточный, пятнадцать на высоте, — говорит Зорин. — На туда — попутный в скулу, на обратно — встречный. Теперь считайте. Поворотная у него в четыре двенадцать. Если он повернул и пошёл домой, у него путевая падает до двухсот шестидесяти, не больше.

— Допустим.

— А теперь вот это. — Он достаёт вторую бумажку, тимкину, с закорючками. — «Гряда», ледовый пост номер три. В четыре тридцать один слышали самолёт, низко, идёт на восток. Записано сразу, время по своим часам, часы сверены с трассой вчера вечером.

Я смотрю на карту.

— Четыре тридцать одна, — говорит Зорин. — От поворотной точки до поста номер три при его путевой — это как раз девятнадцать минут. Сходится.

— А если это был не он?

— Мог быть не он, — соглашается Зорин. — Но если он ушёл дальше на запад, как вы хотите искать, то у нас нет вообще ничего: оттуда наши посты ничего не слышат. А если он шёл домой, у нас есть эта минута, и она ложится точно.

Я стою с курткой в одной руке и смотрю на его карту.

Я знаю, что он прав. Я это понял уже на слове «ветер». Но у меня в груди сидит очень простая вещь, которую мне надо сейчас пережить и не выплеснуть на человека, который не виноват.

— Виктор, — говорю я. — Скажи мне честно. Ты меня сейчас останавливаешь потому, что я не прав, или потому, что не хочешь отдавать поиск?

Он не отводит глаз.

— И то, и то, — говорит он.

Вот за это я его и держу.

— Хорошо, — говорю я. — Дальше.

— Дальше вот что. Если пойдёте вы, вам надо заново взять весь его маршрут: что он должен был видеть, где мог отвернуть, где у него точки. Это час работы с Аркадием Михайловичем. У меня это уже в голове, я эту рамку четыре дня чертил. Пока вы будете входить в мой вылет, мы потеряем свет.

— Сколько у нас света?

— Рассвет в восемь, — говорит Зорин. — Нормально видно с половины девятого. Темнеет после шести. Девять с половиной часов. Из них я в воздухе могу быть примерно четыре с половиной за один раз, потом заправка.

— То есть два вылета.

— Два. Один — до полудня. Второй — вторая половина.

Я кладу куртку на стул.

Кладу аккуратно, не бросаю, и сам этому удивляюсь: у меня внутри в этот момент очень хочется её именно бросить.

— Поиск ведёшь ты, — говорю я. — Единолично. Я тебе в воздухе не командую и с земли маршрут не правлю. Всё, что мне видно с земли, я тебе даю как сведения, а не как указания.

— Понял.

— И два условия. Первое: каждые двадцать минут — доклад, даже если пусто. Второе: время посадки назначаю я, и оно не обсуждается.

— Согласен.

— Тогда иди ешь. У тебя двадцать минут.

Он уходит. Я остаюсь один в землянке, смотрю на куртку на стуле и думаю о довольно неприятной вещи.

Мне сейчас было легче поднять машину и полететь.

Не потому, что я такой храбрый. Потому что в воздухе всё просто: у тебя есть курс, высота, время, и всё, что произойдёт, произойдёт при тебе. А тут я останусь на земле, и всё, что случится с четырьмя людьми на льду, случится без меня, и я об этом узнаю из чужих слов по телефону.

Я эту разницу знаю по прошлой жизни очень хорошо. Это разница между «делать» и «обеспечивать». И вторая работа тяжелее, и за неё никогда никого не хвалят.

Полк ко мне начинает просыпаться в семь.

К семи в блиндаже уже теплее, у Тимки на столе разложены три пачки бумажек, Литвинов чертит, а я говорю по телефону с майором Кострицыным.

Начальник штаба — человек неглупый и, по-моему, никогда не спящий. Разговор у нас идёт ровно и неприятно.

— Иванов. Мне доложили: вы запрашиваете самолёт и горючее на поиск.

— Запрашиваю. Одну машину, два вылета.

— Одну машину на весь день.

— Одну машину на весь день.

— У вас сегодня ночью задача, — говорит Кострицын. — По той самой полосе, которую ваш Зорин утром сфотографировал. Пока там дым и следы. Через два дня они могут уйти.

— Знаю.

— И вы понимаете, что снимая Зорина с ночи, вы снимаете лучшего ведущего.

— Понимаю.

— Так вот объясните мне, — говорит Кострицын, — почему я должен согласиться отдать исправную машину, горючее и ведущего экипажа на точку, которой у вас нет.

Хороший вопрос, и задан он правильно: он не говорит «на людей, которых, наверное, уже нет». Он говорит «на точку, которой нет», и это честная формулировка проблемы.

— Товарищ майор, — говорю я. — Точка появится через два-три часа. У нас есть время, ветер и одно наблюдение с поста номер три. Полоса, которую надо осмотреть, — километров сорок на двенадцать. Это один день работы одной машины.

— А если её там нет?

— Тогда мы потеряли день и горючее.

— А если есть?

— Тогда у нас четыре человека и, может быть, кассета Гриневича.

Пауза.

— Про кассету не надо, — говорит Кострицын. — Не торгуйтесь кассетой, вы не за ней идёте.

— Не за ней, — соглашаюсь я. — Виноват.

— Вот это лучше. — Он слышимо перекладывает бумаги. — Иванов, я вам дам машину. Но я вам дам её так, как я это понимаю, а вы напишете, как вы это понимаете, и мы оба подпишем, чтобы завтра не вспоминать по-разному.

— Согласен.

— Поисковое окно — до темноты сегодняшнего дня. Горючее — по фактическому расходу двух вылетов. Ночная задача выполняется сокращённым составом. Изменение дежурного состава подписываете вы как исполняющий обязанности.

— Подпишу.

— И вот ещё что. — Голос у него меняется. — Вы там аккуратнее с формулировками в журнале. «Поиск экипажа» — это одно. «Поиск самолёта» — другое. Пишите первое, потому что за первое с вас спросят мягче.

— Я напишу то, что есть.

— Я вам как раз и говорю: пишите то, что есть, а не то, что красивее.

Мы кладём трубки, и я минуту сижу и думаю, что начальник штаба, которого весь полк считает сухарём, только что подсказал мне, как не подставиться.

Зорин приходит через десять минут, уже одетый, и приносит вторую половину задачи.

— Товарищ старший лейтенант. Мне мало самолёта.

— Говори.

— Допустим, я их найду. — Он ставит палец на карту. — Дальше что? Я над ними покружу, помашу крылом и уйду домой. У меня в машине нет ни верёвки, ни лошади, ни людей.

— Сесть рядом?

— На лёд? Не сяду, — говорит он сразу. — И никому не дам. В марте на озере лёд — как старый ботинок: сверху вроде целый, а внутри уже всё.

— Тогда что тебе нужно?

— Сани, — говорит Зорин. — Лёгкие, не грузовые. Лошади. Люди с верёвками, с пешнями и с досками. И чтобы они вышли не когда я найду, а сейчас.

Вот это уже разговор.

— Обоснуй «сейчас».

— Обосную. — Он берёт линейку. — От берега до вероятной полосы — двадцать пять — тридцать. Санями по льду — шесть-семь километров в час, и это если дорога. Значит, четыре часа. Если они выйдут после того, как я найду, — а найду я, дай бог, к полудню, — они придут к четырём. Света после четырёх останется мало. Любой обход вытолкнет эвакуацию в сумерки, на ощупь, по слабому льду.

— А если выйдут сейчас?

— Если выйдут сейчас, к полудню они будут у поста номер три или четыре. Это не в конце пути, это в середине. И тогда от находки до них — не тридцать километров, а десять. Час с небольшим.

— То есть ты хочешь, чтобы они ждали на льду.

— Я хочу, чтобы они ждали не на берегу, — говорит Зорин. — Разница в три часа.

Я смотрю на него и понимаю, что этот разговор я мог бы не вести вовсе: он всё продумал до того, как пришёл.

— Принято, — говорю я. — Кто поведёт сани?

— Не знаю. Это не моё.

— Твоё, — говорю я. — Но не сегодня. Сегодня я освобожу тебе транспорт и назначу людей, а ты будешь их вести с воздуха. Иди.

Дальше полтора часа я занимаюсь тем, что по всем документам называется «организацией взаимодействия», а на деле состоит из семи телефонных разговоров, двух скандалов и одной удачи.

Удача — старшина Пантелеев.

Он из дорожно-эксплуатационной службы, зимует на трассе с ноября, вытаскивал из полыньи, по его собственному счёту, «одиннадцать штук, из них четыре с лошадьми». Мне его отдают, потому что у него сегодня пересменок, и потому что начальник ледового участка, услышав про самолёт, говорит одну фразу: «Своих вытаскиваем».

Скандалы — это транспорт. Полуторку под медицинское имущество мне дают, потом забирают, потом дают снова при условии, что она вернётся после доставки людей. Сани и лошадей выделяет ледовая служба.

К восьми тридцати у меня на бумаге стоит следующее.

Пантелеев с шестью людьми, двумя лёгкими санями и парой лошадей выходит с берега в восемь тридцать и к двенадцати становится у поста номер три. Полуторка с медицинским имуществом и брезентом идёт по трассе и ждёт на твёрдом участке.

Лида в береговом медицинском пункте, и на неё же замкнут приём.

И с санями я отправляю Федю Костенко.

— Зачем? — спрашивает Литвинов.

— Затем, что мне нужен человек, который умеет смотреть и докладывать, — говорю я. — Пантелеев отличный мужик, но он мне будет говорить «нормально идём». А Федя скажет, сколько прошли, что под ногами и что с лошадьми.

Глава 2



— Он же стрелок.

— Он наблюдатель. Стрелок — это то, чем он занимается по ночам.

Федя приходит через десять минут, уже в валенках и с вещмешком, и я вдруг вспоминаю то, о чём мы с ним никогда не говорим.

— Костенко.

— Я.

— Ты плавать не умеешь.

Он смотрит на меня совершенно спокойно.

— Там плавать негде, товарищ старший лейтенант, — говорит он. — Там лёд.

— Костенко.

— Умею не лезть, — говорит он. — Этому меня Пантелеев за полчаса научит, а больше там ничего не надо.

— Верёвку держи всегда.

— Буду.

Он уходит, и я стою в дверях и смотрю ему в спину, и у меня очень нехорошо на душе, и я это отодвигаю, потому что сейчас не время.

Зорин уходит в воздух в восемь ноль пять.

А я сажусь к телефону и начинаю заниматься тем, чем на самом деле занимается командир: разбираться, кто из свидетелей что на самом деле видел.

Их трое, и они не сходятся.

Первый — шофёр с трассы, фамилия Дудко. Его записали на посту номер два. Он говорит: слышал самолёт, низко, около полпятого, шёл на восток, потом звук оборвался.

Второй — постовой на посту номер пять, краснофлотец Заикин. Он говорит: видел вспышку на севере, невысокую, короткую, «как будто фару зажгли и погасили». Время называет — четыре двадцать.

Третий — связист с линии, Мамедов. Он говорит: слышал короткий шум, «как садится наш на трассу», и не придал значения, потому что на трассу садятся часто. Время — около пяти.

Тимка раскладывает все три записки на столе.

— Три свидетеля, три разных минуты, — говорит он. — И вспышка на севере, а звук на востоке.

— Зорин! — говорю я в микрофон. — У тебя есть минута?

— Есть, иду вдоль южной кромки, пока пусто.

— Слушай три наблюдения.

Я читаю ему всё как есть, включая время.

Он молчит секунд двадцать.

— Товарищ старший лейтенант, — говорит он. — А часы у них откуда?

— В смысле?

— Ну, часы. Откуда у шофёра время «полпятого»? У него в кабине часы есть?

Я смотрю на Тимку. Тимка пожимает плечами.

— Тимка, — говорю я. — Запроси пост номер два. Точный вопрос: по каким часам шофёр назвал время и что он в это время делал.

Тимка крутит ручку.

Ответ приходит через семь минут, и он прекрасен.

— Пост два докладывает: Дудко часов не имеет. Время назвал приблизительно. Сказал: «было это, когда я разъезжался со встречной колонной у четвёртого километра».

— Ага, — говорит Литвинов и сразу тянется к журналу движения.

Журнал движения по трассе у дорожников ведётся честно: колонны, время прохода контрольных точек. Это не свидетельские показания, это документ.

— Колонна встречная проходила четвёртый километр в четыре сорок две, — читает Литвинов. — Значит, Дудко слышал в четыре сорок две плюс-минус пять.

— Не в полпятого.

— Не в полпятого. На двенадцать минут позже.

— Теперь Заикин, — говорю я. — Тимка, тот же вопрос на пост пять.

С Заикиным выходит ещё интереснее. Он время назвал по своим часам, а часы у него хорошие, трофейные, но он стоял на посту с полуночи и сменился в четыре тридцать, и вспышку он видел, по его словам, «незадолго до смены».

— А смена по журналу? — говорю я.

— Смена караула в четыре тридцать, — читает Литвинов. — И, судя по записи, в тот день опоздала: сменились в четыре сорок.

— То есть «незадолго до смены» — это не четыре двадцать.

— Это скорее четыре тридцать пять.

Мы сидим над бумажками, и картинка начинает поворачиваться.

— Зорин, — говорю я в микрофон. — Уточнение. Дудко слышал около четырёх сорока двух, восточнее. Заикин видел вспышку около четырёх тридцати пяти, севернее. Мамедов — самое неопределённое, около пяти.

— А расстояние между Дудко и Заикиным? — говорит Зорин.

Литвинов уже меряет.

— Двадцать три километра между постами. До самой вспышки расстояния нет.

Я повторяю обе фразы в микрофон. Зорин отвечает после паузы:

— Тогда это не точка посадки. За семь минут он такое расстояние пролетит. Но мы ведь свели место свидетеля с местом вспышки, а это разные места.

— Или вспышка — не самолёт.

— Или вспышка — не самолёт, — соглашается Зорин. — Ракета, костёр, что угодно. Товарищ старший лейтенант, отдельной целью её не беру. Оставьте направление в журнале: проверю, если остальные следы туда приведут.

Тимка поднимает голову.

— Жалко, — говорит он. — Она такая удобная была. Точка, север, время.

— Вот потому и проверяем, — говорит Литвинов. — Она была удобная. Ты её взял первой, и она тебе испортила всю картину: ты из-за неё смотрел на север, а звук шёл с востока.

— А третий? — говорит Тимка. — Мамедов.

Мамедова я к этому времени уже почти списал, и зря.

— Что у него?

— «Слышал короткий шум, как садится наш на трассу, около пяти». — Тимка вертит записку. — Тут вообще всё плохо. Время приблизительное, слово «около», и он сам говорит, что не придал значения.

— Стой, — говорит Литвинов. — Не в этом дело. Ты прочти, что он сказал.

— «Как садится наш на трассу».

— Вот. Он не сказал «слышал самолёт». Он сказал «как садится».

Я поднимаю голову.

— Он слышал посадку?

— Он слышал звук, который у него в голове означает посадку, — говорит Литвинов. — Это, между прочим, человек, который всю зиму работает на трассе и слышал этих посадок штук двадцать. У него на это ухо натренировано лучше, чем у нас с тобой.

— Тимка. Запроси линию: пусть Мамедова найдут и спросят точно. Не «что слышали», а: чем этот звук отличался от пролёта. И где он в это время был.

Ответ идёт долго — Мамедова ищут на линии, потом ведут к аппарату, — и приходит только через сорок минут, когда Зорин уже прошёл половину ровного поля.

— Мамедов передаёт, — читает Тимка. — «Был на семнадцатом столбе. Звук шёл с севера, не сверху, а низко, и оборвался не так, как обрывается пролёт. Пролёт уходит, а этот кончился сразу. Подумал: сел на трассу, как в январе садились».

— Семнадцатый столб, — говорит Литвинов и сразу тянется к линейке. — Вот он. И север от него — это... — Карандаш идёт вверх. — Это ровно наша полоса.

— А время?

— Время у него плохое, — говорит Литвинов. — Но нам его время и не нужно. Нам нужно направление и вот это «оборвался сразу».

Он откладывает карандаш.

— Смотри, что получилось. Дудко дал время, потому что у него была колонна. Мамедов дал направление и характер звука, потому что у него ухо. А Заикин дал красивую вспышку, из-за которой мы чуть не ушли на север. И, заметь, Заикин — единственный, кто был при должности и смотрел специально.

— Записать бы это куда-нибудь, — говорю я.

— Запишем, — говорит Литвинов. — В твою тетрадь. Только сегодня вечером, а не сейчас.

Он берёт карандаш.

— Что остаётся? Остаётся полоса вот здесь. От поста три до поста пять, севернее трассы, шириной километров двенадцать. Два исхода. Или он дотянул до ровного поля — тогда он где-то тут, и его видно. Или он сел за грядой торосов — а гряда вот, тянется на четырнадцать километров, — и тогда его не видно ниоткуда, кроме как с определённого направления.

Я передаю Зорину границы полосы и оба варианта посадки.

— Зорин, принял?

— Слышал, — говорит он. — Иду работать полосу. Сначала ровное, потом гряду. Гряду буду смотреть с двух курсов.

— Почему с двух?

— Потому что торос — это стена, — говорит Зорин. — С одной стороны за ней тень, с другой — свет.

Дальше наступает то, что в отчёте будет называться «проведение поиска», а на деле выглядит как три часа сидения в дыму.

Я в эти три часа делаю следующее.

Пишу в журнал то, что велел Кострицын, и переписываю дважды, потому что с первого раза выходит длинно и с оправданиями.

Ем хлеб с горячей водой, потому что завтрак я пропустил, а обед будет непонятно когда.

Ругаюсь с интендантом из-за брезента, который он не хочет отдавать без накладной, и в итоге беру брезент под свою подпись на клочке бумаги.

Отправляю Савченко подменить Тимку на полчаса, потому что Тимка сидит на приёме с часу ночи и уже начал переспрашивать простые группы.

И ещё — хожу.

Из блиндажа к стоянке, от стоянки обратно. Двести шагов туда, двести обратно. Я это заметил за собой ещё в прошлой жизни: когда не можешь ничего делать руками, ноги начинают работать за всех.

В девять сорок с поста номер два звонит Федя.

Слышно его плохо, линия тянется по столбам через всё озеро и трещит, как рвущаяся бумага, и он кричит в трубку по-военному раздельно.

— Прошли шесть километров! Время — девять тридцать! Идём медленнее расчёта, потому что снег глубокий, лошади проваливаются по бабки!

— Понял. Что подо льдом?

— Пантелеев бьёт пешнёй через каждые сто шагов! На ровном — девять ударов! У старой дороги — шесть!

— Люди?

— Люди целы! Двое на санях, четверо пешком, меняемся!

— Костенко. Ты где идёшь?

Пауза. Трубка трещит.

— Третьим! — кричит Федя.

— Почему третьим?

— Потому что Пантелеев сказал: первым он, вторым тот, у кого доска, а третьим тот, кого меньше всего жалко потерять по делу!

Я невольно смеюсь, и Литвинов от карты поднимает голову.

— Он так и сказал?

— Он сказал грубее! — кричит Федя. — Я перевожу!

— Хорошо переводишь. Связь через пост три.

— Есть!

Я кладу трубку и минуту сижу, держа на ней руку.

Вот это, между прочим, тоже работа: знать, что твой человек идёт третьим в цепочке по мартовскому льду, и не звонить ему каждые двадцать минут, чтобы спросить, как он.

К одиннадцати у меня на столе лежат восемь зоринских докладов, и все они начинаются со слова «пусто».

Это тяжелее, чем кажется. Каждый доклад — это двадцать минут чужой работы, превращённые в одно слово. И с каждым словом в блиндаже становится тише.

В одиннадцать десять он докладывает, что закончил ровное поле.

— Пусто, — говорит он. — Товарищ старший лейтенант, я по ровному прошёл всё, до последнего квадрата. Его там нет.

— Уверен?

— По ровному — уверен. По гряде — нет, я её прошёл один раз с востока, ничего не увидел. Иду обратно с запада.

— Остаток?

— На сорок минут работы и на дорогу.

— Работай тридцать пять.

Он уходит на запад и разворачивается.

А я сижу и смотрю на часы, и у меня внутри уже начинает укладываться та мысль, которую я не хочу пускать, и которая всё равно укладывается: если через тридцать пять минут будет «пусто», то дальше у нас на сегодня остаётся один вылет, и полоса, и темнота.

В одиннадцать двадцать одну Тимка вскидывается так, что роняет карандаш.

— Есть! — говорит он. — Есть, идёт срочное!

— Читай.

— «Наблюдаю самолёт на льду. Квадрат... привязка к гряде... — Тимка пишет, перо рвёт бумагу. — Крыло на белом, левое. За торосом, с восточного курса не видно. Люди есть. Двое машут тканью».

В блиндаже кто-то вслух выдыхает.

— Тимка, — говорю я, и голос у меня, кажется, нормальный. — Запроси: сколько людей, что с машиной, состояние льда.

Ответ приходит кусками, потому что Зорин передаёт на ходу, между заходами.

«Вижу троих на льду. Четвёртый, по-видимому, в машине, наружу не выводят. Фюзеляж целый, на брюхе, винты погнуты. Лёд: вижу трещины, две, идут от гряды на северо-восток. Одна свежая, чёрная. Садиться нельзя».

— Не садиться, — говорю я. — Передай: не садиться, повторяю, не садиться.

— Он и не собирается, — говорит Тимка.

— Всё равно передай. Пусть услышит от меня, чтобы потом не думать.

Тимка передаёт.

Ответ: «Не сажусь. Даю привязку и веду сани».

— Литвинов. Где Пантелеев?

Литвинов уже считает.

— По расчёту он должен был стать у поста три в двенадцать. Если он идёт по графику, сейчас он в шести-семи километрах не доходя.

— Связь с постом три?

— По телефону, через дорожников.

— Тимка, соединяй.

Дальше начинается самое неудобное для меня время за весь день.

Потому что теперь у нас есть три звена, и ни одно из них не разговаривает с другим напрямую.

Зорин видит людей на льду, но не может говорить с санями.

Пантелеев идёт по льду, но не видит ничего дальше двухсот метров и слышит только собственных лошадей.

А между ними — я, с телефоном, картой и двумя минутами задержки на каждую передачу.

— Зорин. Дай направление от поста три: азимут и расстояние.

— От поста три — сорок восемь градусов, девять километров двести.

— Записал. Тимка, на пост три: Пантелееву — сорок восемь, девять двести, гряда торосов, самолёт за грядой с северной стороны.

Через шесть минут приходит ответ, и он не тот, который я хотел.

— Пост три передаёт, — говорит Тимка. — Пантелеев ещё не подошёл. У них на подходе трещина, обходят.

— Далеко обходят?

— Не знают.

Ещё через двадцать минут на посту три появляется Федя.

Это слышно по тому, как меняется качество доклада. Вместо «обходят» приходит вот что:

— Костенко передаёт: прошли одиннадцать километров за три часа двадцать. Трещина у восьмого километра, ширина полтора-два, вода поверх. Обошли к северу, крюк три километра. Лёд держит, но у самой трещины пешня уходит на четыре удара, а дальше на девять. Лошади идут. Люди целы. Сани разгружены от лишнего: сняли два ящика с крепежом и канистру, оставили на посту два.

— Вот, — говорю я Литвинову. — Вот поэтому я его и послал.

— Пешня на четыре удара, — говорит Литвинов задумчиво. — Это сколько?

— Это мало, — говорю я. — Я не специалист, но по тону понятно.

Зорин садится в двенадцать сорок.

Он вылезает из машины серый, с обмороженной полосой на щеке от плохо подогнанной маски. Я встречаю его у стремянки и веду к блиндажу. Уже в дверях он задерживается, не давая закрыть за собой полог, и первое, что говорит, — не про себя:

Ograniczenie wiekowe:
16+
Data wydania na Litres:
14 września 2026
Data napisania:
2026
Objętość:
263 str. 22 ilustracji
Właściciel praw:
Автор
Format pobierania:

Podobne książki