Czytaj książkę: «Битва за москву 1941 - 11»
Москва 1941 Том 11
Глава 1

Гать просела в двух местах за ночь.
Я узнал об этом раньше, чем дошёл до неё: навстречу по тропе шёл Климов, весь в торфяной саже до бровей, и по тому, как он шёл, было ясно, что он идёт докладывать плохое.
— Товарищ капитан. Закрыл.
— Всю?
— Всю. От сухого берега и до середины. — Он присел на корточки и начертил прутиком по земле две черты. — Вот тут и вот тут. Батальон прошёл, раненых вынесли, вчера третий и шестой переходы починили. А за ночь сели другие опоры. Не провалилась — села. Под вторым настилом опора ушла в грязь на четверть, под четвёртым — наполовину.
— Люди?
— Людей я на неё не пустил.
— Правильно.
Он поднял на меня глаза, и я увидел в них то, чего не бывает у сапёров при докладе о своей работе: не вину, а упрямое ожидание, что сейчас начнут торопить.
— Товарищ капитан, я знаю, что вам надо их перевести. Я не могу за час. Мне надо две опоры вынуть и поставить новые, а их сначала вырубить.
— Сколько тебе?
— Три часа, если дадите восемь человек и топоры.
— Дам десять и возьму твои три часа, — сказал я. — Только сделай мне одну вещь сверху.
— Какую?
— Отметь край. Чтоб видно было издали, где можно ступать, а где нельзя.
Климов пошевелил губами.
— Вешки я поставлю.
— Вешки у тебя будут из чего?
— Из ольхи.
— А идти по ней будут бабы, и старики, и дети, — сказал я. — Ольховый прут на фоне болота видно за десять шагов, а старухе надо видеть за пятьдесят, иначе она пойдёт по чутью.
Он подумал и сказал коротко:
— Понял. Поищу белое.
Новые жители сидели у сухой избы на западном берегу, куда подошли ночью из окрестных деревень, и это была самая тяжёлая часть утра.
Их было шестьдесят с чем-то: в основном женщины, старики и дети, — остатки трёх деревень, которых немцы согнали к болоту и не успели угнать. Ночью, когда мы их выводили, они шли молча и слушались каждого слова. Сейчас, при свете, когда стало видно, что война отодвинулась, они опомнились, и с ними стало трудно.
Я подошёл в ту минуту, когда это уже перевалило в ропот.
— Да вон же она, дорога! — говорила рослая женщина в платке, сбившемся на затылок, и показывала рукой через болото. — Вон она, вся видна! Кулиничиха оттуда пришла, я её сама видела, вон она у нашего плетня стоит!
— Стоит, — сказал кто-то. — Значит, ходят.
— Значит, ходят, а нас держат.
Зося стояла перед ними — маленькая, в мужском пиджаке поверх платья, с обгоревшим левым рукавом, — и я приготовился, что сейчас она начнёт их уговаривать, и приготовился помогать.
Она не стала уговаривать.
— Марья Степановна, — сказала она женщине в платке. — Кулиничиха пришла по этой гати?
— По этой.
— Нет. — Зося повернулась и показала совсем в другую сторону. — Кулиничиха пришла кругом, через Малое Заречье, она там ночевала у сестры. Она вам сама сказала, я слышала.
Женщина осеклась.
— Ну… кругом.
— Кругом — это шестнадцать вёрст, — сказала Зося. — Кто из вас хочет шестнадцать вёрст с Прокопьевной и с детьми — идите, я вас не держу, только сначала посчитайте, сколько раз придётся садиться.
Она подождала, пока это уляжется, и сказала другое, и вот это было главное:
— Сейчас туда пошли сапёры. Их десять человек и с ними наш Климов. Они меняют два бревна. Когда они вернутся оттуда и скажут — пойдёт первая группа. Первыми пойдут Прокопьевна, Оля с младенцем, дед Тарас и с ними трое взрослых. Потом вторая. Я сейчас напишу, кто в какой.
И достала из-за пазухи сложенный лист и обломок карандаша, и села прямо на порог, и начала писать.
И ропот кончился. Не потому, что она их убедила, а потому, что появился список и очередь, а очередь — это то, что человек понимает телом.
Через полчаса она подошла ко мне сама.
— Товарищ капитан. Вашему сапёру нужно белое?
— Нужно.
— Пойдёмте.
Мы зашли в избу. Там было пусто и пахло гарью — торф горел второй месяц где-то за озерцом, и этот запах уже никого не удивлял, он просто стоял везде, как туман.
Зося вытащила из-под лавки узел, развязала и стала перебирать.
Там было бельё. Не новое — стираное, штопаное, с пожелтевшими сгибами, но чистое, сложенное в стопку, как складывают только в тех домах, где ещё недавно был порядок.
— Вот, — сказала она и вытянула простыню. — Это школьное.
— В смысле?
— У нас при школе был интернат для дальних. Шесть коек. — Она разложила простыню на колене и стала рвать её по долевой, ровными полосами, зубами надрывая край. — Три года лежало в подполе. Я думала, детей укрывать.
— Детей и надо укрывать.
— Детей я укрою пиджаками, — сказала Зося, не поднимая головы. — А вот баба Прокопьевна ваш ольховый прут не разглядит. Она и меня-то за два шага узнаёт по голосу, а не по лицу.
Она нарвала одиннадцать полос и свернула в тугой ком, и отдала мне, и вытерла руки о юбку, будто сделала грязную работу.
— Только пусть ваш их привяжет, где надо, — сказала она. — А не где красиво.
Климов привязал их, где надо.
Он поставил свои вешки не по оси гати, а по краю той полосы, которую сам прошёл и промерил шестом, — и полоса эта оказалась не посередине настила, как все думали, а ближе к правой стороне, потому что слева под брёвнами шла старая канава, заплывшая, и там держало хуже.
— Идти правее вех, — сказал он мне, вытирая лоб рукавом и размазывая сажу. — Не между. Правее. Слева не обвалится, но продавит, и тогда я опять закрою.
— Люди пойдут, как привыкли, — сказал я. — Посередине.
— Значит, кто-то должен стоять и говорить.
Мы поставили двоих: одного у входа, второго на середине. Они не командовали, они просто стояли и повторяли одно и то же, как заведённые: «правее ленточек, мамаша, правее».
Первую группу собрали у входа на настил в половине одиннадцатого.
Впереди встал сержант Левченко — из тех, кого прислал Юдин из учебного, и я до сих пор не привык, что эти мальчишки уже сержанты и что они знают вещи, которым я учил их наставника. Левченко подставил локоть бабе Прокопьевне и подождал, пока она переставит палку. На гати ему предстояло идти в её шаг.
Замыкать должен был Кутепов — тот, кого Опарин когда-то водил по учебной канаве, а теперь старшина в третьей роте. Ему я поручил подбирать оброненное и смотреть, чтобы никто не остался на площадке.
А между ними поставили женщин, и вот тут пришлось вмешаться, потому что первая же из них, Оля с младенцем, взяла ещё и узел.
— Клади, — сказал я.
— Так он лёгкий.
— Он лёгкий, пока у тебя рука свободная. Ты сейчас пойдёшь, у тебя дитё на одной, узел на другой, а держаться нечем.
— А кто понесёт?
— Кутепов понесёт, у него руки пустые. Иван, подойди сюда.
Старшина вышел из хвоста к нам, пока очередь ещё стояла на сухом.
— Он чужой, — сказала Оля и прижала узел крепче.
Тут Зося, стоявшая рядом, сказала:
— Оля. Он не чужой, он наш, он у Кулиничей на постое. — И, повернувшись к Кутепову: — Как вас зовут?
— Иван.
— Оля, это Иван. Он тебе донесёт до того берега и отдаст в руки, а не понесёт дальше.
Она отдала.
Я потом смотрел, как они идут — двенадцать человек цепочкой, редко, шагов через пять друг от друга, по правой стороне настила, вдоль белых полос, которые шевелил ветер, — и как на середине они все, один за другим, замедлялись в одном и том же месте, там, где под ногами чавкало, и как Левченко каждый раз оборачивался и говорил одно слово, и они шли дальше.
Тяжёлых несли отдельно, третьим заходом.
Их было четверо: двое раненых из вчерашних, один старик с сердцем и женщина, которую вынули из погреба в горящей деревне и которая не говорила, а только смотрела. Носилки по настилу шли плохо: носильщики торопились, наступали одновременно на одну поперечину и сбивались. Приходилось заново напоминать вчерашний порядок — не в ногу, с перехватом на площадках.
Климов, глядя на первый заход, остановил их на середине и переложил задачу: поставил третьего впереди каждых носилок. На расширениях тот придерживал брус, на узком шёл на шаг впереди и предупреждал.
— Яма. Держи левее. Стой. Пошёл.
За две ходки перенесли всех.
На дальнем конце их принимала дорожная команда из тыла — сержант в пилотке, с двумя бойцами и повозкой, — и вот тут я не ушёл, хотя мог бы.
Я обошёл всё сам, потому что знал цену слову «приняли».
— Вода есть?
— Так точно, привезли бочку.
— Покажи бочку.
Бочка была. Кружки при ней не было, и люди пили из ладоней, наклоняя кран.
— Кружку.
— Товарищ капитан, кружка одна на нас троих.
— Тогда ставь свою и пей после всех, — сказал я. — Это не наказание. Это очерёдность.
Место для сидения тоже оказалось не там: они посадили детей на сложенные жерди, на самом ветру, потому что там было сухо. Я велел перенести жерди за стенку сарая, в затишек, и сарай заодно осмотреть, и в сарае нашлась солома.
— Носилки принял?
— Принял, товарищ капитан. Четверо. Двое лежачих — сейчас увезу, повозка вернётся за остальными через час.
— Через час — это ты мне сейчас говоришь или это правда?
Сержант посмотрел на меня без обиды.
— Это правда. До приёмного пункта меньше двух вёрст, дорога сухая; лошадь свежая, там уже ждут.
Зося стояла в стороне и считала своих по головам — считала уже третий раз, я видел, — и когда я подошёл, она сказала:
— Шестьдесят три. Все.
— Все и приняты?
— Приняты, — сказала она. — Он мне сказал, кто уже дошёл до Малого Заречья, — она кивнула на сержанта. — Назвал по фамилиям, я сверила.
— Тогда я оставляю ремонтную смену и снимаю своих.
— Снимайте, — сказала она. И, помолчав, добавила без всякой торжественности: — Я думала, вы уйдёте раньше.
— Я и хотел уйти раньше, — сказал я. — Мне в батальоне надо быть.
— Я знаю, что вам надо. — Она подобрала с земли обрывок белой полосы, который сорвало ветром, и сунула в карман пиджака. — Идите.
Склад у взятого узла чуть не стал бедой на следующее утро.
Немцы держали там продовольствие — не армейское, а всякое, свезённое с округи, — и когда слух об этом дошёл до людей, к длинному кирпичному строению потянулись с котелками, вёдрами и наволочками.
Я успел вовремя ровно потому, что мне сказал Ершов, а Ершову сказала кухня.
— Товарищ капитан, там у склада человек тридцать, и вторая дверь не проверена.
Вторую дверь мы не проверили ночью: она была заперта изнутри, и сапёры оставили её на утро, потому что у немцев была привычка оставлять за такими дверями не только муку.
Я пришёл и увидел то, что и ожидал: толпа подступила к торцу, и кто-то уже дёргал наружную скобу.
Кричать здесь было нельзя. Крик на голодных людей действует один раз и потом уже не действует никогда.
— Отойти от двери, — сказал я громко, но не крича. — Все отойти на десять шагов. Быстро.
Отошли неохотно.
— Слушайте меня внимательно, — сказал я. — Я не запрещаю еду. Еда будет. Я вам показываю, где будет выдача.
Я прошёл вдоль стены двадцать шагов к первой двери, распахнутой настежь. Толпа двинулась следом, загремели пустые котелки; я остановился поперёк входа и дал передним подойти.
— Вот здесь. Вот здесь сейчас поставят стол, и отсюда будут давать. А вон та дверь, — я показал назад, — закрыта не потому, что там лучше. А потому, что её ещё не открывали, и пока её не открыл сапёр, туда не войдёт ни один человек, включая меня.
— А чего там? — спросил кто-то.
— Не знаю, — сказал я. — Может, крупа. А может, немец под порогом оставил гостинец. Он такое любит.
Это подействовало лучше всякого запрета.
Я поставил у той двери двоих с приказом никого не подпускать и никуда не отлучаться, и они простояли там до вечера, пока Климов её не вскрыл. Ничего там, кстати, не оказалось — старая упряжь и ящик подков. Но я об этом узнал вечером, а решение принимал утром.
Интендант наш, капитан Дудко, человек угрюмый и медленный, но честный до занудства, пришёл с ключами и с двумя мешками, и первое, что он сказал:
— Гринёв, я без описи выдавать не буду.
— Будешь.
— Не буду. Меня за это…
— Слушай меня, Никита Захарович. — Я взял его за рукав и отвёл в сторону, чтобы не при людях. — Опись у тебя займёт сколько?
— Полдня. Если с весами — день.
— За этот день вон та старуха с краю сядет и не встанет, — сказал я. — Ты видишь, какие они? Они три дня в болоте.
— Я вижу, — сказал Дудко. — И я тебе говорю: мне отвечать за расход.
— Вот и отвечай за расход, а не за опись, — сказал я. — Ершов сядет прямо у двери и будет писать не то, что лежит, а то, что вынесли. Сколько вынесли, тому и опись. Он тебе к вечеру даст бумагу с расходом.
Дудко пожевал губами.
— Это не по форме.
— Это по расходу. Форму потом подгонишь.
Он согласился — не сразу и с условием, что Ершов будет писать его почерком, то есть в его тетради и его пером, и это было смешное условие, и я на него пошёл.
Ершов устроился прямо на пороге, на перевёрнутом ящике, поставил чернильницу на другой ящик и сел так, что мимо него нельзя было пройти.
И он не спрашивал у людей документов.
Он спрашивал имя и записывал, но записывал после того, как человек получал.
— Возьмите. Теперь скажите, как вас записать.
— А если не скажу?
— Тогда напишу «женщина с двумя детьми, деревня Рудня», — говорил Ершов невозмутимо. — Но лучше скажите, потому что через неделю вам понадобится справка, а я к тому времени уеду.
К полудню там уже кипела жизнь, и кипела она без нас.
Женщины принесли из деревни два котла, поставили их на кирпичи, натаскали воды, развели огонь. Немецкая крупа была странная — крупная перловка вперемешку с чем-то ещё, — и они над ней сначала ахали, потом ругались, потом сварили.
Первый суп, который в этой деревне сварили за три дня, пах дымом, потому что весь мир тогда пах дымом.
Александра приехала с медицинской летучкой около часа дня.
Я увидел её, когда она уже работала: сидела на корточках возле старика из ещё не вывезенных семей, держала его за запястье, и рядом стоял врач и что-то писал.
Я не подошёл. Подошёл через двадцать минут, когда она распрямилась.
— Здравствуй, — сказала она, не удивившись. — Мне сказали, это твой батальон тут всё устроил.
— Не я. Их учительница.
— Учительницу я видела, — сказала Александра. — Учительница у тебя лучше иного политрука.
Она оглядела двор, кухню, очередь, Ершова на пороге, и лицо у неё стало озабоченным.
— Кто у вас решает, кому сколько?
— Пока никто. Дают всем одинаково.
— Вот это и плохо, — сказала она. — Андрей, мне сейчас нужно пятнадцать минут и место, где меня будет слышно.
Она встала на тот же порог рядом с Ершовым и сказала, не повышая голоса, но очень отчётливо — так, как говорят с людьми, которые боятся:
— Товарищи. Я фельдшер. Я не буду отбирать у вас еду. Слушайте меня про другое.
Очередь притихла.
— Есть люди, которые не ели по-настоящему больше недели. Вот они, я их знаю, я сейчас с ними сидела. Им нельзя сразу полную миску. Не потому, что жалко, а потому, что они от неё могут умереть. Это не сказки, я это видела своими глазами четыре раза.
— Как — умереть? — спросила женщина в переднике. — От еды?
— От еды, — сказала Александра. — Желудок отвык. Им надо понемногу и часто: полкружки сейчас, полкружки через час, и жидкое. А дальше врач скажет по каждому. Не прибавляйте сами, даже если просит.
— А кто ж их кормить будет каждый час?
— Мы, — сказала Александра. — И вы. Я сейчас скажу, кому, и покажу, чем.
И дальше она работала уже с женщинами, не с нами: показывала, как разбавлять, кому давать сначала отвар, а кому можно гущу, и они слушали её так, как слушают человека, который знает про тело.
Заминка случилась через час, и заминка вышла обидная.
Гурин из осиповской команды — тот самый, которому я на Днепре отдал сухую рубаху, — набрал полную миску с верхом и понёс мальчишке лет семи, сидевшему у стены.
Александра перехватила его на полдороге.
— Погодите. Кому?
— Да вон, пацану.
— Он у меня в списке. Ему полкружки.
Гурин посмотрел на неё, потом на миску, потом опять на неё, и я увидел, как у него краснеет шея.
— Товарищ фельдшер. Вы что, жалеете?
— Я не жалею.
— Он же вот такой, — сказал Гурин, кивнув на тонкие мальчишечьи запястья, и голос у него сорвался. — Я ему полную несу, а вы…
— Гурин, — сказал я.
— Товарищ капитан, я не понимаю! Мы за них шли по болоту, мы их вытащили, а теперь им половником меряют!
Он говорил громко, и на нас уже смотрели.
Александра не стала ни обижаться, ни объяснять сверху вниз. Она поставила свою кружку на ящик, взяла у него через сложенную тряпку горячую миску и сказала:
— Смотри сюда. Ты ему это сейчас отдашь. Он съест всё, потому что он голодный и не остановится. Через час у него начнёт крутить живот, к вечеру у него будет понос, а завтра он будет лежать и не сможет пить. И тогда я буду его вытаскивать, и, может, не вытащу. Это не жадность. Это как с обмороженной рукой: нельзя сразу в кипяток.
Гурин стоял.
— Понял? — спросила она.
— Понял, — сказал он глухо. — А делать-то что?
— Делать вот что. — Она поставила миску на ящик и отмерила в кружку половину кружки жидкого варева, остальное оставила. Протянула ему кружку. — Неси это. Потом возвращайся: у меня одиннадцать человек, которые не могут дойти до котла. Их кормить надо там, где они лежат. Сможешь?
Он отнёс кружку мальчишке и вернулся. И носил до вечера, и к вечеру знал их всех по именам, и сам подходил к Александре и докладывал: «Этот выпил, а этот спит, я его не стал будить».
Глава 2

На третий день Ершов принёс в избу карточки из той самой коробки, которую мы с Зосей нашли вечером после взятия узла. Первую сверку сорока одной фамилии уже сделали. Теперь предстояло переснять всю пачку перед отправкой оригиналов.
Это была пачка в палец толщиной, перехваченная бумажной лентой: жёсткие серые карточки с немецкой печатной шапкой, с графами, заполненными от руки. Фамилия, имя, год, место, номер, дата отправки. На многих был штамп, на некоторых — приписка карандашом на обороте.
Последний эшелон ушёл на запад накануне нашего прихода. На сутки раньше.
Зося приняла у него пачку, положила на стол и раскрыла тетрадь:
— Тут сто двадцать восемь, — сказала Зося, сверившись с нашей первой описью.
Я сел и стал перебирать, и это была работа, от которой начинало сводить зубы: аккуратные, разлинованные, заполненные чужим ровным почерком карточки на людей, которых угнали из четырёх деревень.
— Их надо отдать в разведку, — сказал я.
— Отдадите — они уйдут навсегда.
— Не навсегда. Но надолго. И я не смогу их у них попросить обратно.
Зося положила ладонь на пачку.
— Товарищ капитан. У меня в деревне тридцать женщин, у которых там муж, сын или дочь. Они ко мне ходят каждый день. Если я им скажу, что бумаги увезли военные, — я не смогу больше сказать ничего.
Вот тут я подумал про Зимину.
Анна приехала на четвёртый день, к обеду, на попутной, и приехала не к нам — она шла за фронтом со своей редакцией, — но крюк сделала, потому что я послал ей записку через полевую почту и потому, что Анна Зимина всегда делала крюк ради снимка, который считала нужным.
Она вошла в избу, поставила сумку, посмотрела на пачку и сказала:
— Сколько?
— Сто двадцать восемь. С оборотами.
— Тогда до темноты не успею. — Она подошла к окну, приложила ладонь к стеклу, посмотрела на свет. — Стол сюда двиньте. Вот так, чтоб свет шёл слева и не бликовал.
Двигали стол вчетвером, потом она сама его поправила на ладонь.
Первую карточку она снимала минут десять — не потому, что снимала долго, а потому, что после съёмки сказала:
— Стоп. Я не буду щёлкать сто двадцать восемь штук вслепую.
— А как?
— Сначала проверим одну.
Она проявила эту одну прямо тут же — у неё с собой был бачок и реактивы, и она затемнила чулан двумя одеялами, — и мы через сорок минут смотрели мокрый негатив на просвет у окна.
— Читается? — спросил я.
— Печатная шапка читается. А вот это, — она подвела ноготь к плёнке, не касаясь эмульсии, — это карандашная приписка, и она уходит. Тут надо ближе и надо повернуть к свету.
Она передвинула стол ещё раз, подложила под карточку белый лист и переделала.
— Вот теперь читается всё, — сказала она. — Теперь можно работать.
Работали они с Ершовым до ночи, и работа была такая, что смотреть на неё было скучно, а делать — невозможно без порядка.
Ершов подавал карточку. Зимина снимала лицевую. Ершов переворачивал. Зимина снимала оборот. Ершов клал в правую стопку и брал следующую из левой.
И вот тут он завёл правило, из-за которого мы с ним чуть не поругались.
— Оборот снимать у всех, — сказал Ершов.
— На половине оборотов ничего нет, — сказала Зимина. — Пустые.
— Всё равно у всех.
— Аня, у нас плёнки на двести кадров, а карточек сто двадцать восемь, — сказал я. — Если снимать обороты у всех, не хватит.
Ершов положил перо.
— Товарищ капитан. Разрешите объяснить.
— Объясняй.
— Если я сейчас скажу «этот оборот пустой» и мы его не снимем, — сказал он, — то через полгода кто-нибудь будет держать в руках снимок лицевой стороны и не будет знать, был ли оборот пустой или его просто не сняли. И он не сможет на это опереться. А если снят пустой оборот — это доказательство, что там пусто.
Зимина посмотрела на него с уважением.
— Он прав, — сказала она. — Плёнку я найду. У меня в запасе две катушки для редакции, отчитаюсь как-нибудь.
Отдельно лежали семь листков — не карточки, а просто бумажки, вырванные из тетради, с фамилиями, найденные там же, в ящике стола.
Ершов их не приложил ни к одной карточке.
— Почему? — спросил я.
— Потому что не знаю, — сказал он. — Тут написано «Ковалёнок М.» Вот у меня в пачке Ковалёнок Мария Ивановна и Ковалёнок Михаил Иванович. Кто из них? Если я приложу к первой попавшейся, то я не помогу, а испорчу: человека будут искать не там.
Он положил листки в отдельный конверт и надписал: «Найдены отдельно, привязка не установлена».
Зося сидела рядом весь вечер со своим листом бумаги.
Она делала третью вещь, и делала её осторожнее нас обоих.
Она записывала то, что знали жители.
— Сорокина Ганна Васильевна, — читал Ершов вслух, чтобы Зимина знала, что уже снято.
Зося поднимала голову.
— Это Ганка с Подлесной. У неё тут мать осталась, Ефросинья, и сестра в Малом Заречье.
— Записываю?
— Записывайте, но не в карточку. — Она подвинула свой лист. — У меня отдельно. Тут — со слов матери.
— А что за разница? — спросил я.
Зося посмотрела на меня так, как смотрят на способного, но невнимательного ученика.
— Разница в том, — сказала она, — что в карточке написано то, что немец записал, когда её увозил. А у меня написано то, что говорит её мать. Мать говорит: «её увезли в Германию, на завод». Мать это знает? Нет. Мать это слышала от соседки, а соседка от возчика. Если я это впишу в вашу бумагу, то через полгода кто-нибудь будет искать её на заводе в Германии, а она, может, в ста верстах отсюда в лагере.
— А если мать права?
— Тогда её найдут по карточке, — сказала Зося. — А моя бумага пойдёт приложением. Вот и всё.
Она писала своим учительским почерком, с наклоном, и ставила после каждой записи, от кого слышала: «со слов матери, Сорокиной Е. П.», «со слов соседки, Латушко А.».
С одной карточкой вышла заминка.
Она была заполнена наполовину: имя — «Стефан», год рождения, место — название нашей деревни, улица — «Подлесная, 7», и всё. Фамилии не было. В графе стояла клякса, будто у писавшего сломалось перо, и он не дописал.
— Стефан, — сказала Зося и задумалась. — Стефанов у нас двое. Стефан Кульбацкий и Стефан Драгун.
— На Подлесной кто?
— На Подлесной оба не живут, — сказала она. — Подлесная, семь — это дом Гриневичей.
Мы сидели над этой карточкой минут двадцать, и я уже готов был написать «установить не удалось», когда Зося встала.
— Я схожу за людьми, — сказала она. — Только давайте так: я их приведу по одному и спрашивать буду я, а вы сидите молча.
— Почему молча?
— Потому что вы сейчас скажете: «Не Стефан ли это Кульбацкий?» — и они оба скажут «да», — ответила она. — Они вам, военному, хотят помочь. Они согласятся с чем угодно.
Она привела сначала старуху — соседку из шестого дома.
— Тётка Юзефа, скажите мне: кто жил в седьмом доме?
— Гриневичи и жили. Анеля с мужем.
— А ещё кто у них жил?
Старуха пожевала губами.
— Так племянник же. Стёпка.
— Какой Стёпка?
— Ну ихний, сестрин сын, из Борисова. Он у них с сорок первого жил, как мать померла.
— Фамилия его?
— А по матери. — Старуха задумалась. — Мать-то Гриневичева сестра была, а замужем за… за Радкевичем, что ли. Стёпка Радкевич, вот.
Зося её отпустила и привела второго — мужика лет пятидесяти, кузнеца, который жил через дорогу.
Она задала ему те же вопросы в том же порядке и ни разу не назвала фамилии.
— Гриневичи, — сказал кузнец. — Анеля, Юзеф и парень при них, племянник. Стефан.
— Фамилия?
— Не Гриневич, — сказал кузнец уверенно. — Он мне как-то бумагу приносил подписать, там другая была. Радкевич. Точно, Радкевич, я ещё удивился: живёт у Гриневичей, а Радкевич.
Ершов записал: «Стефан; со слов двух свидетелей независимо — Радкевич; проживал у Гриневичей, Подлесная, 7».
И приписал ниже: «В лагерной карточке фамилия отсутствует».
— Вот так можно, — сказала Зося.
Утром пятого дня почтовая машина уходила в тыл, и я выпросил у неё место.
Выпросить пришлось у водителя, у сопровождающего и потом ещё раз у начальника полевой почты по телефону, потому что пакет был не воинский и шёл не по нашей линии.
— Гринёв, это гражданское дело, — сказал мне начальник в трубку. — Это в комиссию по злодеяниям или в розыск, а не ко мне.
— Правильно, — сказал я. — Именно туда я и прошу отправить. Мне от вас нужно довезти пакет до города и сдать в отделение, где его примут под расписку. Дальше пусть идёт как гражданское.
— А если не примут?
— Тогда пусть привезут обратно, и я буду искать другой путь. Но пусть попробуют.
Пакетов вышло три.
Первый — оригиналы карточек, и он пошёл не в почте, а в разведотдел, потому что бумаги были немецкие и в них была не только скорбь, но и сведения: маршруты, номера эшелонов, названия мест. Я на это согласился без спора, потому что понимал: по этим номерам может найтись не одна фамилия, а весь эшелон.
Второй — снимки Зиминой, с сопроводительной, и опись Ершова: сто двадцать восемь фамилий в алфавитном порядке, с указанием, что оригиналы переданы туда-то.
Третий — список Зоси, отдельно, с надписью на обложке: «Сведения жителей. Не подтверждено документами».
Перед тем как запечатать, Ершов переписал всё в четвёртый раз — от руки, в школьную тетрадь, — и отдал эту тетрадь Зосе.
— Это вам.
— Мне?
— Вам, — сказал Ершов. — Смотрите: тут те же сто двадцать восемь фамилий, тем же порядком, и номер, под которым ушёл пакет, и адрес, куда он ушёл. Если к вам придёт человек и скажет: «А моего брата там нет», — вы посмотрите и скажете точно: нет или есть. А если он скажет: «Я вспомнил, что его увезли не в марте, а в феврале», — вы запишете вот сюда, на поля, и потом пошлёте уточнение по этому адресу.
Зося взяла тетрадь и долго смотрела на первую страницу.
— А кто-нибудь придёт? — спросила она.
— Придут, — сказал я. — Вы сами говорили: к вам ходят каждый день.
— Они ходят ко мне, потому что я тут, — сказала она. — А не потому, что верят, что найдут.
— Пусть ходят к тетради, — сказал Ершов. — Тетрадь, Зося Антоновна, это такая вещь: пока она есть, дело не закрыто.
Временную школу Зося затеяла на четвёртый день, и затеяла сама, не спросив у нас. В Гореличи, в дом Вороновых, она по-прежнему собиралась вернуться; пока несколько семей устроились возле взятого узла, и дети были здесь. Ждать две недели до первого урока она передумала.
Я узнал, когда Голубев пришёл ко мне за гвоздями.
— Товарищ капитан. Гвоздей бы. Штук тридцать.
— Зачем?
— Лавки чинить, — сказал Голубев и посмотрел на меня с некоторым удивлением, что я не знаю очевидного. — Школу открывают.
Голубев к тому времени был при нас уже больше двух лет — мастер, которого мы вывели из затопленного карьера весной сорок второго и который потом ездил с инженерной частью как специалист. Он был сутулый, утомлённый, и у него была привычка сначала сделать, а потом доложить.
Комнату Зося выбрала не ту, которую выбрал бы я.
Я бы выбрал большую избу у дороги — она была цела и в ней помещалось человек двадцать. Зося выбрала маленькую, за огородами, бывшую фельдшерскую.
— Почему? — спросил я, когда мы туда пришли.
Она ответила по пунктам, и по этим пунктам было видно, что она думала об этом не пять минут.
— Дверь закрывается, — сказала она и показала. — Вот, на щеколду. В большой избе двери нет, там проём, туда всё время кто-то ходит.
— Это важно?
— Это самое важное. — Она прошла в глубь комнаты. — Дальше. Тут сухой угол, вот здесь, у печки. Я туда положу тетради, и они не отсыреют. В большой избе течёт крыша, я смотрела.
— А третье?
— А третье, — сказала Зося, — это что от большой избы двадцать шагов до вашего склада, где грузят. Там весь день гремят ящиками и кричат. Я не смогу вести урок и каждые пять минут пережидать. Дети отвыкли слушать. Им надо, чтоб ничего не мешало.
Лавок было две, и обе разваленные. Стол нашёлся в соседней комнате; его принесли женщины и поставили у окна, а Голубев подогнал шатающуюся ножку.
Голубев принёс инструмент и работал два часа, а дети — их набралось сначала четверо, потом семеро — сидели в углу на полу и смотрели.
Один, постарше, лет двенадцати, всё время порывался помогать:
— Дяденька, давайте я подержу.
— Сядь, — сказал Голубев.
— Да я умею!
— Сядь, говорю. — Он посадил гвоздь двумя ударами, поставил следующий. — Ты мне сейчас подержишь, я тебе по пальцу дам молотком, и будет у Зоси Антоновны в первый день урока раненый. Посиди. Потом дам тебе рубанок, будешь кромку снимать.
Мальчишка сел.
Когда лавки были готовы, Голубев не сказал «садитесь». Он взялся за угол первой лавки и качнул. Она качнулась.
— Вот, — сказал он. — А теперь смотри, что я делаю.
Он подтесал ножку на четверть пальца, поставил, качнул ещё раз, подтесал вторую.
— Теперь садись.
Дети полезли на лавки, и лавки не шатались, и это почему-то произвело на них большое впечатление.
Осипов пришёл сам, без просьбы, потому что услышал.
Он в этой деревне тянул связь и знал каждый двор, и у фельдшерской избы у него было незакрытое дело: там, над углом, висел обрывок старого провода — немецкого, с прежней их линии, — и висел он низко, петлёй, и конец качался на ветру в полутора метрах от земли.
Он пришёл с кусачками и с мотком.
— Зося Антоновна, я вам тут сниму.
— Он же не работает.
— Он не работает, — сказал Осипов. — Сегодня.
Он позвал сапёра. Тот прошёл линию до обрыва, осмотрел крепления и разрешил снять. Осипов снял провод весь, до опоры, смотал в бухту и унёс. И перед уходом сказал взрослым — не детям, а именно взрослым, двум женщинам, стоявшим у калитки:
— Вот тут ничего больше нет. И если увидите, что где-то ещё висит, — не срезайте сами, позовите. Он может быть чужой и он может быть к чему-нибудь подключён.
— К чему подключён?
— К чему угодно, — сказал Осипов. — У них мины на проводе бывают.
Женщины переглянулись, и одна тут же побежала за угол — посмотреть свой сарай.
Самойлова появилась в деревне утром четвёртого дня с одним орудием и двумя машинами — её батарея шла мимо, и она остановилась на два часа для перецепки.
Вера пришла ко мне прямо на командный пункт, посмотрела на карту, спросила три вещи по делу, получила ответ и уже собиралась уходить, когда я сказал:
— У тебя пустые ящики есть?
Она подняла бровь.
— Из-под чего?
— Из-под чего угодно. Нужны коробки. Учительнице, под карандаши.
Вера постояла, соображая, и потом сделала то, за что я её всегда ценил: не стала выяснять, зачем взрослому человеку коробки, когда идёт война.
— Из-под снарядов не дам, — сказала она. — Они тяжёлые и там внутри клеймо, и вообще нечего детям возить снарядные ящики. А вот у меня есть картонки из-под приборных стёкол, четыре штуки. Пустые, чистые, с крышками.
Она принесла их сама, через полчаса, и по дороге, кажется, протёрла их тряпкой, потому что они были подозрительно чистые.
Зося взяла и сказала:
— Ой. А они крепкие.
— Крепкие, — сказала Самойлова. — Только не мочите.
И ушла к своим, и через час её орудие потянули дальше, и я даже не успел с ней толком попрощаться, и мы оба к этому привыкли.
Первый урок был на четвёртый день, в десять утра, и я на нём был не весь.
Пришло одиннадцать человек: от семи до тринадцати лет. Трое босиком. Одна девочка — с младшим братом на руках, потому что мать была на кухне у склада, и Зося её с братом пустила и посадила на край лавки.
Я принёс тетради — двенадцать штук, выпрошенных у Ершова из штабного запаса, и он их отдал со скрипом, и Дудко записал их как израсходованные на нужды батальона, и это была маленькая ложь, за которую я не краснею.
Зося раздала карандаши из картонок Самойловой — по одному в руки, огрызки, наточенные ножом.
— Сегодня, — сказала она, — мы будем писать своё имя.
Я стоял у двери и смотрел.
Это оказалось не так, как я думал. Я почему-то ожидал, что дети, которых три года не учили, кинутся писать. Они сидели и смотрели на карандаш.
Первым начал тот, двенадцатилетний, который рвался помогать Голубеву. Он написал крупно и криво и тут же поднял тетрадь:
— Зося Антоновна! Я помню!
— Не кричи. Покажи.
— «Владек».
— Хорошо. А теперь фамилию.
— Фамилию не помню, как пишется.
— Значит, будем учить, — сказала Зося.
Стась сидел третьим с краю и карандаш не взял. Другой Стась, не Трибуш из найденной карточки: этого мальчика недавно привела Кулиничиха.
Ему было лет десять: худой, стриженый под машинку — видно, стригли давно, потому что волосы отросли неровными пучками, — и с той особенной тишиной в лице, которую я к сорок четвёртому году научился узнавать издали.
Зося не стала его трогать сразу. Она обошла обе лавки, посмотрела чужие тетради, вернулась и села перед ним на корточки.
— Стась.
Он не ответил.
— Ты не хочешь писать?
Он покачал головой.
— Почему?
Он помолчал и сказал так тихо, что я от двери еле разобрал:
— Мама придёт — тогда.
В комнате стало тихо: дети слышат такое мгновенно.
Я стоял и не знал, что сделал бы на её месте. Наверное, сказал бы что-нибудь про то, что мама была бы рада, и это было бы ужасно.
Зося сказала другое.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда не пиши. Возьми карандаш и нарисуй свой дом.
— Зачем?
— Затем, что я не помню, какой он с той стороны, где огород. Я всегда мимо ходила с улицы.
Стась подумал. Потом взял карандаш.
Девочка, сидевшая рядом — Ганка, прижимавшая сонного брата левой рукой, — подвинулась и освободила ему место на столе, отодвинув свою тетрадь. Она не стала брать его за руку, не стала показывать, как рисовать, и не сказала ни слова.
Глава 3

Он рисовал долго, и рисовал именно дом с той стороны, где огород: с погребом, с колодой, с яблоней.
Я вышел, потому что мне надо было в батальон, а ещё потому, что я вдруг понял: я стою тут и жду, когда мне покажут результат моих тетрадей.
Зося догнала меня у калитки.
— Товарищ капитан. Спасибо за тетради.
— Не за что.
— И вот что, — сказала она. — Вы приходите, я не гоню. Но если вы будете стоять в дверях, они будут смотреть на вас, а не в тетрадь. Дети всегда смотрят на того, кто с оружием.
Я даже не сразу нашёлся.
— Понял, — сказал я.
— Не обижайтесь.
— Я не обижаюсь. Вы правы.
На другое утро я шёл мимо — не к ним, а по своим делам, на кухню, — и заглянул через плетень.
В комнате никого из взрослых ещё не было. Зося подходила только к десяти.
А лавки уже стояли. Кто-то их вынес на середину и поставил ровно, как вчера. Картонка с карандашами стояла на подоконнике, и над ней сидели двое и делили огрызки, и Владек говорил:
— Нет, этот Ганкин, у него грифель толстый.
И ещё: они ждали одного, которого не было, и Владек сбегал за ним через три двора и привёл, и я слышал, как он на бегу орал:
— Митька, давай, она уже идёт!
Хотя она ещё не шла.
С Александрой мы увиделись вечером пятого дня, и увиделись в первый раз за эти дни по-человечески, а не через чужие носилки.
Летучка стояла у околицы. Она отработала смену и вышла, и мы сели на брёвнах за избой, где сушилось бельё и где никого не было.
Было светло — в июле в Белоруссии темнеет поздно, — и пахло не дымом, а сеном, потому что ветер повернул.
Она сидела и разбирала свою сумку: вытряхивала, перекладывала, выбрасывала в траву смятые бумажки. Это у неё была такая привычка после смены — приводить в порядок что-нибудь маленькое.
И из бокового кармана вместе с чем-то выпал ключ.
Он упал в траву, и я поднял.
Ключ был старый, длинный, с бородкой в три зуба и с круглым кольцом, и на кольце было намотано три витка суровой нитки — чтобы, наверное, не звенел.
— Это что? — спросил я.
— Это ключ, — сказала Александра.
— Это я вижу. От чего?
Она протянула руку, и я отдал, и она подержала его на ладони.
— От квартиры на Мещанской, — сказала она. — Второй этаж, дверь налево. Там теперь ничего нет.
Я не знал, что сказать, и сказал глупость:
— Совсем ничего?
— Стена есть, — сказала Александра спокойно. — Внешняя стена стоит, и окно. А внутри нету ничего, с сентября сорок первого. Я туда ездила в декабре, когда меня на два дня отпускали. Постояла на улице и уехала.
Она повертела ключ.
— Я его с собой вожу третий год. Сама не знаю зачем. Сначала думала — вдруг починят дом. Потом думала — ну пусть просто будет.
— И?
— И вот что, Андрей Кузьмич. — Она подняла на меня глаза. — Я больше не хочу возить его просто так. Я не хочу, чтоб у меня в кармане лежала железка от того, чего нет. Пусть он лежит от того, что будет.
Я сидел и молчал, и молчал дольше, чем следовало.
— Ты меня понял? — спросила она.
— Понял, — сказал я. — Я думаю, как ответить, чтоб не сказать глупость.
— Скажи глупость.
— Мне нужна дверь, — сказал я. — Та, о которой мы на Днепре договорились. За которой мы оба. Я про неё пишу и думаю, а сейчас ты положила ключ мне в ладонь — и я опять не умею ответить.
— Тогда скажи ещё раз. Живым голосом, не в письме.
— Всё равно каждый раз страшно. Говорить такое на войне — будто расписываться за то, что доживёшь.
Александра засмеялась — коротко, устало.
— А молчать — это как будто ты уже не доживёшь, — сказала она. — Выбирай, что хуже.
Я полез за пазуху и достал то, что таскал там с осени.
У меня во внутреннем кармане, в клеёнке, лежало немного: копия снимка отделения сорок первого года, детская карточка Гнутова, письма — её и ещё два. И там же была наша с ней фотография, сделанная Зиминой прошлой осенью, после Днепра.
Я отдал ей отпечаток.
Он был мятый по углу и с белой полосой от сгиба.
На снимке мы стояли у стены санитарного вагона: она в халате поверх гимнастёрки, я в шинели, и между нами на подоконнике вагона стояла кружка, а я почему-то держал в руке вторую — держал за донышко, как держат гранату.
Александра взяла снимок и стала смеяться раньше, чем я успел что-нибудь объяснить.
— Господи, — сказала она. — Кружка.
— Что кружка.
— Ты её держишь, как будто сейчас метнёшь.
— Мне её Зимина всучила за секунду до того, — сказал я. — Сказала: у вас руки пустые, возьмите что-нибудь. Я и взял.
— Ты вот такой и есть, — сказала она, разглядывая. — Тебе дают кружку, а ты берёшь её так, чтоб удобно было бросить.
— Отдай.
— Не отдам. — Она прижала снимок к груди. — Это теперь моё. У меня твоих карточек две, и на обеих ты не улыбаешься.
— Я улыбаюсь.
— Ты делаешь лицо, как будто тебе сейчас доложат плохое.
Мы сидели, и она разглядывала снимок, и ключ лежал у неё на колене, и я вдруг поймал себя на том, что представляю комнату. Конкретную. С окном.
— Занавески, — сказал я вслух.
— Что?
— Занавески надо будет. На окно.
Александра посмотрела на меня с интересом.
— Какие?
— Ну какие. Тёмные.
— Почему тёмные?!
— Потому что немаркие, — сказал я. — Светлые ты через месяц застираешь, и они станут серые.
Она села прямо.
— Андрей. Я четыре года живу в сером, — сказала она. — Я сплю в сером, я хожу в сером, у меня руки в сером до локтя. Ты мне предлагаешь повесить на своё окно тёмную тряпку, чтоб она не пачкалась?
— Она будет практичная.
— Она будет как маскировка, — сказала Александра. — Я не хочу дома маскироваться. Я хочу, чтоб в окне было светло и чтоб от занавески на пол ложилось жёлтое.
— Жёлтое.
— Жёлтое, — сказала она твёрдо. — Или белое с прошивкой. У нас на Мещанской были белые, мама их крахмалила.
Я хотел сказать, что крахмалить в наших условиях негде, и не сказал, потому что вдруг увидел то, что она говорит: полосу света на полу, и что в этой полосе сидит кошка или ребёнок, или просто лежит свет, и что за этим окном не надо ничего затемнять к вечеру.
— Ладно, — сказал я. — Пусть светлые.
— Ты уступаешь, чтоб я замолчала?
— Нет. Я представил и увидел, что ты права.
Она недоверчиво прищурилась, потом смягчилась.
— Ну хорошо, — сказала она. — Тогда я тебе уступлю в другом. Дверь будет с хорошим замком.
— С этим ключом не подойдёт.
— С этим не подойдёт, — согласилась Александра и взяла ключ с колена. — Этот пусть лежит отдельно. Вместе с письмами.
Она завернула ключ и снимок в один платок, вместе, и убрала в ту же сумку, в боковой карман.
Мы просидели ещё полчаса и ни разу не сказали «когда кончится война». Мы говорили про то, где может быть эта комната: она хотела при больнице, потому что при больнице всегда дают жильё; я говорил, что при больнице комнаты сырые. Мы поругались про сырость и помирились, и поцеловались, и она сказала, что от меня пахнет торфом, и что она этот запах теперь всю жизнь будет помнить.
— Мне пора, — сказала она, вставая.
— Когда вас двинут?
— Не знаю. Наверное, вслед за вами.
Она поправила сумку на плече, и ключ звякнул через ткань — глухо, потому что был обмотан ниткой.
Пять дней мы жили как люди, и я это запомнил по мелочам, а не по крупному.
Мылись по сменам, в шатре, поставленном у ручья, — и первая смена была не по старшинству, а по очерёдности выхода: те, кто пойдёт первым, моются первыми, потому что их могут поднять раньше. Это я объявил заранее, и это сняло половину обид.
Сапожник у нас был из нового пополнения, Кислицын, тихий мужичок, и он за пять дней перебрал восемьдесят с лишним пар, и я к нему подходил трижды и трижды видел одно и то же: он отдавал сапог не в общую кучу, а тому, кто принёс, и заставлял тут же надеть и пройтись.
— Ходи.
— Да чего ходить, всё нормально.
— Ходи, я сказал. Вон до угла и обратно.
— Ну сходил.
— Жмёт?
— Малость в подъёме.
— Значит, не малость, — говорил Кислицын и забирал обратно. — На марше твоя малость станет кровью.
Из обещанных ста двадцати к двадцать восьмому привезли семьдесят с чем-то; остальных задержали в запасной части. Прибывших распределили на второй день, и распределяли мы с Мельниковым и ротными полдня, и я держался своего правила, которое завёл ещё под Ржевом: новичка не ставить к новичку.
Мельников ворчал.
— Не выйдет по двое. У меня в первой роте стариков всего одиннадцать, а даю им девятнадцать.
— Тогда к опытному по двое новых. Старших назовёшь поимённо. Сначала пройдёте маршрут налегке, потом с грузом; пока не научатся держать друг друга в поле зрения, на пост их одних не ставь.
Кухню и медпункт я перевёл заранее, на четвёртый день, — не потому, что они мешали, а потому, что маршрут у нас менялся, и я не хотел, чтобы в час выхода кухня стояла позади всех и догоняла.
Повар был против.
— Товарищ капитан, я тут обжился. У меня тут печь сложена, у меня тут вода рядом.
— Ты тут обжился на четыре дня. А выходим мы на север, и если ты останешься здесь, ты будешь тащиться за хвостом.
— А если не выйдем?
— Тогда сложишь печь на новом месте, — сказал я. — Она у тебя из кирпича, а кирпич мы возим.
Он ворчал ещё день, а потом сам пришёл и сказал, что на новом месте лучше, потому что ветер в другую сторону и дым не идёт на людей.
Приказ пришёл на пятый день в семь вечера.
Я сидел в избе с Ершовым и разбирал ведомость на обувь, когда вошёл связной от комбрига, и по его лицу я всё понял раньше, чем он раскрыл рот.
Мы уходили не через двое суток. Мы уходили в час ночи.
Шесть часов.
Первые тридцать секунд у меня в голове было пусто и звенело, как всегда в таких случаях, а потом стало хорошо: потому что я вспомнил, что мы сделали за эти дни, и понял, что шесть часов — это много, если люди вымыты, обуты и накормлены.
— Ершов. Зови ротных. Не сюда — я сам обойду. Мне нужен один ответ от каждого, и я буду спрашивать не «готовы ли вы».
— А что?
— Я буду спрашивать: кого ты можешь поднять прямо сейчас и что у тебя не пришло.
Я обошёл их за час.
В третьей роте — Кутепов доложил за ротного, потому что ротный был на дальнем посту: две трети готовы полностью, у третьего взвода нет патронов к пулемётам, ждут подвоза.
Во второй — всё есть, но двадцать человек только что сменились с работ на гати и спят четвёртый час.
В первой у Мельникова — готовы все, потому что Мельников, как выяснилось, ещё вчера велел людям спать в обмотках.
— Ты откуда знал?
— Не знал, — сказал он. — Я так всегда, когда стоим больше трёх дней. Расслабляются.
Я собрал их у себя в половине девятого и распределил не по номерам, а по готовности.
— Идём не одной колонной и не одновременно, — сказал я. — Первым идёт Мельников: у него всё есть и люди спали. За ним — вторая рота, у неё есть боеприпас, но люди с работ; поднимем их в одиннадцать, дадим ещё два часа сна и накормим на ходу.
— А третий взвод третьей роты? — спросил Кутепов.
— А третий взвод третьей роты ждёт подвоза и выходит, когда получит, — сказал я. — И не за нами по пятам, а по маршруту, с точкой соединения. Ершов, где точка?
— Развилка у Дубков, — сказал Ершов, не заглядывая в карту. — Там их встретит проводник от Мельникова.
— Записал?
— Записал и продублирую связному.
Жаров пришёл сам, не дожидаясь вызова, и пришёл с промасленной тетрадкой.
Он был у нас с сорок второго и за эти два года из освобождённого механика стал тем, к кому идут все, у кого что-нибудь не едет.
— Товарищ капитан. Я слышал.
— Слышал — хорошо. Что у тебя на ходу?
— Две полуторки и трофейная, — сказал Жаров. — Трофейная с перебоями, я ей завтра хотел карбюратор перебрать, а теперь не успею, значит, пойдёт как есть и на ней поеду я сам.
— Мне нужно место под людей.
Он поднял на меня глаза.
— Под каких людей?
— Под тех, кого мы, может быть, отобьём, — сказал я. — Если колонну догоним.
Жаров помолчал, что-то подсчитывая.
— Под раненых или под ходячих?
— И тех и других. Считай на пятьдесят человек и считай честно.
— Пятьдесят не увезу за раз, — сказал он. — Увезу двадцать пять лёжа или сорок сидя, и то если по две ходки. Товарищ капитан, я вам сразу скажу, чтоб вы потом на меня не глядели: бортов у меня три, а ходка туда-обратно по такой дороге — полтора часа.
— Значит, планируем на две ходки и на полтора часа.
— И площадку надо, — сказал Жаров. — Чтоб не на дороге грузиться. Чтоб машина стояла, а люди шли к ней от укрытия, а не поперёк.
— Найдёшь по месту.
— Найду, — сказал он. — Я тогда с разведкой поеду вперёд, если пустите.
Самойлову я нашёл по телефону через полчаса — её батарея стояла в двенадцати километрах, и нас, по счастью, посадили на один провод через штаб бригады.
— Вера. Это Гринёв.
— Слышу, что Гринёв. Говори коротко, у меня тут сматываются.
— Нас подняли на час ночи. Идём на северо-запад, за колонной.
— За какой колонной?
— Немцы гонят людей. Наших. Разведка подтвердила: идут двумя дорогами, где-то в тридцати километрах.
В трубке помолчали.
— Гринёв, — сказала Самойлова, и голос у неё стал другой, рабочий. — Ты сейчас скажешь: «Вера, поддержи». А я тебе заранее говорю: по колонне я стрелять не буду, и никто не будет, и ты сам не попросишь.
— Я и не прошу.
— Тогда что?
— Дороги отхода, — сказал я. — Мне нужно, чтобы ты могла достать не колонну, а то, что за ней и перед ней: развилки, мосты, места, где они могут развернуться и уйти. И мне нужно, чтоб между нами был человек, который в темноте скажет тебе не «правее», а квадрат и ориентир.
— Осипов твой жив?
— Жив.
— Тогда посади Осипова на мою волну заранее, до выхода, и пусть он у меня проверит связь не один раз, а три, — сказала Вера. — И, Андрей. Если вы их догоните, я хочу знать от вас одну вещь как можно раньше.
— Какую?
— Где кончаются люди и начинается охрана, — сказала она. — Если ты мне этого не скажешь, я не выстрелю вообще. Так и знай заранее, чтоб потом не было разговоров.
— Я это и сам себе сказал, — ответил я.
Зося пришла на командный пункт в одиннадцатом часу, когда я уже стоял над картой с Мельниковым.
В этот поздний час я её здесь не ждал.
— Товарищ капитан. У меня к вам, и это, наверное, важно.
— Говорите.
— Вы ищете колонну.
— Ищем.
— У меня есть Стась, — сказала она. — Мальчик, который у меня в школе не пишет. Он был в этой колонне.
Я отложил карандаш.
— Как — был?
— Их гнали мимо нас в конце июня, — сказала Зося. — Его с матерью взяли в Подлесном. Он в дороге заболел, у него был жар, и на третьем привале мать его столкнула в канаву и велела лежать, а сама пошла дальше, чтобы не заметили. Его подобрала Кулиничиха через сутки.
Я слушал и чувствовал, как у меня становятся холодными руки.
— Он что-нибудь говорил про колонну?
— Он мало говорит, — сказала Зося. — Но он однажды сказал одну вещь, и я её запомнила, потому что не поняла. Он сказал: «мама шла, а я ехал».
— Ехал?
— Ехал, — сказала Зося. — Я спросила, на чём. Он сказал: в автобусе.
Мельников поднял голову от карты.
— Какой автобус в колонне?
— Я не знаю, — сказала Зося. — Я вам передаю его слова.
Я подошёл к ней и сказал то, что считал тогда и считаю до сих пор самым важным из сказанного мною в тот вечер:
— Зося Антоновна. Я вас очень прошу об одном. Не расспрашивайте его сейчас сами и не приводите его сюда.
Она нахмурилась.
— Я и не собиралась его приводить. Я хотела, чтоб вы знали.
— Я знаю. Слушайте дальше. Через полтора часа сюда придут разведчики. Они захотят его расспросить, и они будут правы, что захотят. И вот тут надо сделать всё аккуратно, иначе мы сами себе всё испортим.
— Чем испортим?
— Тем, что он захочет нам помочь, — сказал я. — Ему десять лет, перед ним будут стоять взрослые с оружием, и он поймёт, что от его слов зависит, догоним мы его мать или нет. И он начнёт вспоминать то, чего не видел. Не соврёт — именно вспомнит. Так бывает.
Зося смотрела на меня и молчала.
— Поэтому, — сказал я, — расспрашивать его будете вы, и один раз, и в вашей комнате, и при знакомом ему взрослом. И пусть он скажет только то, что видел сам. Записывайте прямо его словами, не своими.
— А если я не сумею?
— Сумеете, — сказал я. — Вы вчера при мне двух свидетелей спросили так, что я бы всё испортил, а вы нет.
Разведчики вернулись без десяти двенадцать с двумя снимками.
Это была не работа Зиминой: нам передали из штаба бригады два отпечатка аэрофотосъёмки, сделанной в тот же день после полудня, и лейтенант-разведчик привёз их в планшете, проложив газетой.
Мы разложили их на столе под лампой.
Снимок был серый, мутный по краям, с той странной плоскостью, какая бывает у видов сверху: дорога шла наискось через кадр, и по ней тянулось то, что сначала кажется царапиной на бумаге, а потом оказывается людьми.
— Вот, — сказал лейтенант и повёл карандашом, не касаясь снимка. — Голова колонны здесь. Вот тут разрыв, метров триста. Вот хвост. По длине и по плотности считаем: от восьмисот до тысячи человек.
— Охрана?
— Вот эти точки на обочине — и по ним видно, что они идут не в общем строю, а по краям. И вот, в голове, две машины. Легковая и грузовик.
— А это? — спросил Мельников.
Он показал в середину колонны.
Там, между двумя тёмными сгустками людей, стояло что-то отдельное: прямоугольник, длиннее грузовика, с более светлым верхом.
— Не знаю, — сказал лейтенант. — Похоже на автобус. Может, санитарная.
Я стоял и смотрел на этот прямоугольник, и у меня в голове стучало: «мама шла, а я ехал».
Я позвал связного из сеней.
— Приведи Зосю Антоновну. Одну, без мальчика.
— Товарищ капитан, время, — напомнил лейтенант-разведчик, накрыв ладонью край снимка.
— Я знаю, сколько времени.
Она пришла через пятнадцать минут, и пришла не одна.
Я увидел их от двери и сразу пожалел, что не сказал точнее: Зося вела за руку Стася.
— Зося Антоновна, — сказал я тихо и зло. — Мы же условились.
— Условились, — сказала она так же тихо. — Товарищ капитан, я его не расспрашивала. Я вышла, а он не спал и сидел на крыльце. Он видел, что я иду сюда. Он спросил, правда ли, что вы пойдёте за его мамой.
— И вы сказали правду.
— Я сказала правду, — сказала Зося. — Я ему за эти дни ни разу не соврала и не собираюсь начинать сегодня.
Стась стоял в дверях. Он был в чужой большой рубахе, подпоясанной верёвкой, босой, и смотрел не на меня, а на стол.
На столе под лампой лежали снимки.
Он прошёл мимо меня — я не успел его остановить и, честно говоря, не стал, — подошёл к столу и поднялся на цыпочки.
Он смотрел на серую мутную дорогу, на царапину из людей, и мы все четверо стояли и молчали, и я слышал, как за окном заводят машину.
Потом он поднял руку и показал пальцем туда, где ещё лежал карандаш разведчика, остриём к светлому прямоугольнику. Бумаги он не коснулся.
— Вот, — сказал Стась.
— Что вот? — спросила Зося.
— Автобус, — сказал он. — Я в нём ехал.
Он сказал это спокойно, и от этого спокойствия у меня по спине пошёл холод.
— Стась, — сказала Зося, присев рядом с ним. — Ты уверен? Ты его отсюда, сверху, никогда не видел.
— Он длинный, — сказал мальчик. — И крыша светлая. Нас с бугра вниз к нему вели, я крышу видел. Он такой и был.
Лейтенант убрал карандаш. Этого сходства было мало, чтобы узнавание считать доказанным, но достаточно, чтобы расспросить утром отдельно от снимка.
Он ещё постоял, разглядывая, и добавил то, ради чего, как я потом понял, он сюда и пришёл:
— Там дети.
— Где?
— В автобусе, — сказал Стась. — Там только дети. Нас туда посадили, а мамки шли пешком. Мамки сзади шли.
Он повернулся ко мне — первый раз за всё это время посмотрел прямо на меня, — и спросил:
— Вы туда стрелять будете?
Глава 4

— По автобусу стрелять не будем, — сказал я Стасю. — А остальное мне ещё надо проверить.
Снимок я передал лейтенанту. Зося увела мальчика, и в час ночи роты вышли, как было приказано. К утру мы подтянулись к Малой Гуте; сборный пункт и летучка переместились на ток за нашими исходными. Колонну ещё искали разведчики. Я заехал туда на машине Жарова: теперь Зося могла спокойно расспросить Стася, без карты, оружия над столом и чужих подсказок.
Аэрофотоснимки лежали закрытыми в планшете Ершова. По ним можно было судить о длине колонны и светлой крыше машины. Ни цвета борта, ни устройства двери на них не различить.
Зося сидела перед ним на корточках, и я стоял в трёх шагах, и мне до зуда в ладонях хотелось спросить самому, и я молчал, потому что она делала это лучше.
— Стась, — сказала она, — расскажи про автобус. Только не спеши.
— Я не спешу.
— Скажи мне только то, что ты сам видел. Не то, что тебе говорили, и не то, что тебе кажется. Ты сам в нём ехал?
— Ехал, — сказал он.
— Что ты в нём помнишь?
— Полоса. — Он провёл пальцем по доске, заворачивая у сучка. — Синяя. Она по боку идёт и под окном заворачивает. Я на неё смотрел, когда нас гнали, потому что я стоял и ждал, пока залезут.
— Синяя точно?
— Точно. Тёмно-синяя, а сверху жёлтенькое было, но облезло.
Он сказал это буднично, как говорят о вещи, которую разглядывали много часов подряд, потому что больше разглядывать было нечего.
— Ещё что? — спросила Зося.
— Дверь.
— Что дверь?
— Она не закрывалась. Её толкали вдвоём. Она сперва идёт, потом становится и скрипит, и её надо вверх подымать и толкать. — Он показал руками, как подымают и толкают, и в этом движении было больше правды, чем в любом описании. — Один раз её совсем заело, и нас полчаса не выпускали, и Верка обмочилась.
Зосин карандаш замер над строкой.
— Верка — это кто?
— Маленькая. Из нашего автобуса.
— Запомню, — сказала Зося и записала имя.
Она писала карандашом в ученической тетради в косую линейку — других у неё не было, — и писала не подряд, а столбиком: полоса синяя тёмная; сверху облезлое жёлтое; дверь передняя, перекошена, поднимать и толкать.
— А куда вас везли? — спросил Стась сам.
— Вот об этом я тебя и хотела спросить. Ты знаешь?
— На Слоним, — сказал он быстро. — Или на Волковыск.
Зося положила карандаш.
— Ты это слышал от кого-то или сам видел?
Он замялся.
— Я думаю, что на Слоним.
— Ты думаешь. А видел?
— Из автобуса плохо видно, — сказал он, и голос у него стал тише. — Там окна замазаны, только вверху щёлочка. Я небо видел. И провода.
— Вот и хорошо, — сказала Зося. — Значит, мы так и запишем: не видел. Ты мне очень помог, Стась. Ты мне помог тем, что не стал придумывать.
Он посмотрел на неё недоверчиво — он явно ждал, что его будут дожимать, и был готов придумать что угодно, лишь бы взрослым понравиться, — и, не дождавшись, шмыгнул носом.
Я вышел из сарая на солнце.
Сборный пункт мы поставили на бывшем колхозном току, в двух километрах позади наших исходных: длинный навес, весы, две телеги, полевая кухня и медицинская палатка. Под навесом на соломе сидели и лежали те, кого мы вывели из затопленной деревни несколько дней назад, и те, кто приходил сам все эти дни из лесу — по двое, по трое, целыми семьями.
Стася подобрала Кулиничиха: на привале мать столкнула заболевшего мальчика в канаву и велела лежать, сама ушла за конвоем, чтобы не заметили пропажи. Он сутки пролежал один. Про мать спрашивал редко, будто боялся истратить вопросы раньше ответа.
— Товарищ капитан.
Ершов подошёл с папкой под мышкой, как всегда, будто она приросла.
— Я взрослого нашёл. Никодим Лукич, из Речицы, он с той же колонны ушёл на четвёртые сутки. Он в третьей палатке, ему ногу перевязывают.
— Он мальчика видел?
— Никак нет. Я специально смотрел: они в разных концах, и не разговаривали.
— Веди меня к нему. Планшет возьми, снимки покажем после рассказа.
Ершов перехватил папку под другую руку и повёл меня между телегами.
Никодим Лукич оказался мужиком лет пятидесяти, со ступнёй, разбитой до мяса, и с таким выражением лица, какое бывает у людей, которые давно решили, что их ни о чём хорошем спрашивать не будут.
Я сел рядом на ящик. Санитар смачивал присохший бинт, и Никодим сжимал пальцами край подстилки, стараясь не отдёрнуть ногу.
— Отец, мне нужно от вас одно. Не рассказ про всю дорогу, а одна вещь. Автобус в колонне был?
— Был.
— Опишите.
Он подумал, пожевал губами.
— Автобус городской, старый. Синий по низу, а выше не поймёшь, весь в пыли. Окошки закрашены. Детей туда сажали отдельно, взрослых не пускали, у меня свояченица просилась — не пустили.
— Дверь?
— А что дверь? — Он стиснул зубы, пока санитар отделял край повязки.
— Обыкновенная дверь?
— Да чёрт её знает, — сказал он. — Хотя нет, погоди. Заедало её. Конвойный на неё всякий раз ругался и ногой поддавал. Раз поддал, а она сорвалась и назад пошла, чуть ему по колену не дала. Он тогда орал.
— А ещё что запомнили на самой машине? — спросил я.
Никодим помолчал, пережидая боль.
— Крыло переднее мятое. Правое. Его о колесо тёрло, шофёр на остановке ломом отгибал.
Этого мальчик не называл. Ершов записал ответ и только затем развернул аэрофотоснимок. Никодим отодвинул его на вытянутую руку.
— Сверху не разберу. Длинное вон то? Может, он. Не поручусь.
— За снимок и не надо, — сказал я, принимая отпечаток и передавая его Ершову. — За то, что сами видели, спасибо.
Никодим отпустил подстилку: санитар уже накладывал свежую повязку. Два человека, которые не разговаривали друг с другом, описали одну и ту же машину.
Я поднялся с ящика и отодвинул его, освобождая санитару место.
— Отдыхайте. Больше расспрашивать не будем.
— А найдёте?
Я задержался возле него.
— Разведчики уже на дороге. Если увидят автобус, теперь узнают.
— Там моя сестра и двое её, — сказал он и отвернулся к брезенту.
Жарова я нашёл у кухни: он сидел на подножке своей полуторки, положив на колено планшет с картой, и ел из котелка левой рукой, не переставая писать правой.
— Николай.
— Сейчас, товарищ капитан. Вот тут допишу, а то забуду.
Он дожевал, отставил котелок и повернул ко мне планшет.
— Смотрите. Дорога от Речицы на запад одна: через Малую Гуту, потом сосняком, потом мостик через ручей, потом развилка и на Дубраву. Я по ней третьего дня ездил за трофейным движком и всё запомнил.
— Мне нужно место, где колонну можно остановить.
— Остановить её можно где угодно, — сказал Жаров. — Хоть телегу поперёк положи. Вопрос не в том, где остановить. Вопрос в том, где потом людей девать.
— Объясняй.
Он ткнул карандашом.
— Вот тут, у Малой Гуты, дорога идёт по гребню, справа и слева поле голое, до леса триста метров. Остановим — и стоят они у нас на ладони. Побегут — их по чистому и положат, свои же от испуга.
— Дальше.
— Дальше сосняк, и в сосняке хорошо, но там повороты и не видно ни черта: я не буду знать, где у них голова, а где хвост. А вот тут, — он отчеркнул ногтем, — перед мостиком, дорога метров семьсот идёт в выемке. Откосы в полтора роста, слева канава, за канавой ольшаник и до него шагов двадцать.
— То есть если люди лягут за откос...
— То их с дороги не видно и достать по ним трудно, — сказал Жаров. — И вывести можно вон туда, низом, за ольшаник, и оттуда двести метров до старой торфяной дороги, по которой я подгоню машины. Мне туда пройти можно, я смотрел колею, она держит.
Он сказал это и посмотрел на меня чуть искоса.
— Я ведь понимаю, товарищ капитан, зачем вам площадка. Вам не дорогу перекрыть надо. Вам надо, чтоб было куда детей вынести.
— Именно.
— Ну, значит, выемка. Я вам больше нигде такого не найду на тридцать километров.
Разведка вернулась в четыре часа дня.
Левченко доложил стоя, как всегда, и сначала сказал то, чего не знает, — этому его когда-то выучил Юдин, а Юдина, как я подозреваю, выучил я, и вот теперь оно возвращалось ко мне через третьи руки и звучало неожиданно хорошо.
— Товарищ капитан. Чего не видел: самого конца колонны не видел: за последним грузовиком дорога уходила за поворот. Всех людей сосчитать не смог. Теперь, что видел.
— Давай.
— Колонна идёт по дороге на запад, движется медленно, часто стоит. В голове бронемашина, за ней две подводы с их имуществом. Дальше метров триста пеших, идут по обеим сторонам дороги, конвой по флангам, я насчитал девятнадцать конвойных на том куске, что видел. Дальше автобус.
— Опиши автобус.
— Синий, — сказал Левченко. — Крыло правое переднее мятое. Окна замазаны белым. Дверь передняя, при посадке её двое открывали, и она у них шла туго.
Я посмотрел на Ершова. Ершов кивнул, не поднимая головы от своей папки.
— Дальше?
— За автобусом ещё пешие, немного, и в хвосте грузовик с тентом. В кузове человек пять и что-то накрытое. У грузовика антенна.
— Откуда знаешь, что антенна?
— Прут на кабине и растяжки, — сказал Левченко. — Я такой на «Опеле» видел в мае, товарищ старший лейтенант мне показывал.
— Где сейчас голова колонны?
— Перед Малой Гутой. Идут четыре километра в час, может, меньше: там старики и с детьми.
— Значит, у выемки они будут...
— Около восьми вечера, если не задержатся. А они могут встать: у них норма, я по следам смотрел, они на ночь всегда в деревне.
Всё сошлось: описание мальчика, описание мужика с разбитой ногой, описание разведчика, который ни того ни другого в глаза не видел.
Я пошёл обратно к сараю.
Стась сидел там же и строгал ножиком палочку — Зося дала ему нож и дело, и это было умнее любых утешений.
Я сел на корточки перед Стасем.
— Ты нам помог. Про дверь, про Верку — этого разведчики не знали. А теперь оставайся здесь, с Зосиной помощницей.
Он поднял голову, и я увидел, что он ждал другого.
— Я дорогу помню, — сказал он. — Я могу показать.
— Не можешь. Ты дорогу помнишь из автобуса, у которого окна закрашены. Ты сам мне сказал, что видел небо и провода.
— Ну я бы...
— И, — сказал я, — туда, куда мы сейчас пойдём, детей не берут. Никаких. Ни тех, кто помнит, ни тех, кто не помнит.
Зося забрала нож, сложила и положила на брус. Он насупился, и подбородок у него задрожал, и он изо всех сил делал вид, что это от солнца.
— Там Верка, — сказал он. — Она маленькая. Она без меня не вылезет.
Я посмотрел на пустую щепку, которую он всё ещё сжимал, и протянул ладонь. Стась положил её мне в руку, не глядя. Мне пришлось сперва сглотнуть.
— Расскажи про неё. Как её позвать, чтобы она отозвалась?
— Вера. Верка. Фамилию не знаю, она с Гомеля.
— Сколько ей лет?
— Шесть. Или семь.
— А узнать её как? Во что она одета?
— Маленькая. Волосы белые. У неё кофта серая, с дыркой вот тут, — он показал на локте, — и она всё время за рукав держится. Не за руку, а за рукав.
Зося сняла с бруса тетрадь, положила на колено и записала приметы, повторив вполголоса: серая кофта, дырка на локте.
— Стась, — сказал я. — Я не могу тебе обещать, что мы её вывезем. Я могу обещать другое: если она там, то её будут звать по имени, а не гнать в толпе. Вот этим ты ей помог сейчас, сидя здесь.
Он кивнул, не глядя.
Я оставил его с Зосиной помощницей, немолодой женщиной из той же деревни, — она при нём была вторые сутки и знала, когда он просыпается ночью.
А потом Жаров повёз меня на своей полуторке в штаб полка ломать приказ. Я попросил его дождаться: дорогу и погрузку он должен был объяснить сам.
Приказ, если говорить честно, был не глупый.
Он был составлен по сведениям, которым уже несколько дней.
Двадцать девятого июня наблюдение с воздуха дало по этой дороге движение: колонна, техника, грузовики — и в полку решили то, что решил бы всякий: отходящий транспорт бьют. Дивизион пристрелял два участка — по голове колонны у развилки и по хвосту в сосняке, — и всё, что от нас требовалось, это дать сигнал.
Штаб полка стоял в Речице, в уцелевшем доме с сорванной крышей, накрытой брезентом. Подполковник Гурьев, которого я знал третий месяц, сидел за столом без гимнастёрки, в нательной рубахе, потому что в доме было тридцать градусов, и пил чай из стакана в подстаканнике — бог знает где он его взял и возил с собой всю Белоруссию.
— Гринёв, — сказал он. — Ты почему не на месте?
— Товарищ подполковник, по колонне на дороге Малая Гута — Дубрава. Прошу отменить огневой налёт.
Он поставил стакан.
— Так. Садись и говори коротко.
Я разложил на столе то, что привёз.
— Сведения, по которым назначен налёт, — от двадцать девятого июня, с воздуха. Там сказано: транспорт. Это правда: там есть бронемашина, две подводы и грузовик в хвосте.
— Ну вот.
— А ещё там есть, — сказал я, — от четырёхсот до шестисот человек пеших. Гражданских. Угоняемых. И автобус с детьми.
— Откуда данные?
— Три источника, независимые. Мальчик, спасшийся из колонны и подобранный Кулиничихой, — описал автобус. Мужчина, сбежавший из той же колонны на сутки позже, — описал его же, и назвал примету, которой мальчик не называл. И моя разведка, которая наблюдала колонну сегодня с одиннадцати до четырнадцати и описала автобус так же, не зная ни того, ни другого.
Гурьев отставил стакан и притянул к себе тетрадный листок, где Ершов свёл все три описания в три столбца.
Он читал долго, сверяя строки пальцем.
— Это ты хорошо сделал, что столбиками, — сказал он наконец. — Дальше.
— Дальше главное. Если мы бьём по голове и по хвосту, то между головой и хвостом идут те, кого мы освобождаем. Они побегут. Побегут в поле, в обе стороны, вразброс, и часть побежит вперёд, на разрывы.
— Я это понимаю не хуже тебя, — сказал Гурьев, и в голосе у него появилась та самая усталая жёсткость, за которой обычно следует отказ. — А теперь скажи мне, капитан, как ты остановишь бронемашину и грузовик без артиллерии. Своими сапогами?
— Не бронемашину, — сказал я. — Дорогу.
Я развернул карту Жарова.
Дальше был разговор, в котором я впервые за войну почувствовал, что говорю не как человек, которому что-то разрешают, а как человек, которому что-то поручают.
Я показал выемку перед мостиком: семьсот метров дороги в откосах, канава, ольшаник, торфяная колея за ним.
Я показал, где Климов повредит мостик — не под колонной, а перед ней, после того как головная охрана пройдёт.
Я показал, где Жаров поставит поперёк обратного проезда подбитую машину, которую он ещё позавчера присмотрел в кювете за Гутой.
Я показал два выхода для людей: низом за ольшаник и дальше по торфяной колее — и место, где их примут.
— Красиво, — сказал Гурьев. — А если они не встанут, где ты нарисовал?
— Тогда мы их не берём сегодня и ведём наблюдение дальше.
Он поднял брови.
— То есть ты допускаешь, что колонна уйдёт?
— Я допускаю, что она уйдёт на переход, — сказал я. — Я не допускаю, что мы начнём и бросим на полдороге. Если разрыва между охраной и автобусом не будет, Климов мостик не тронет, и всё отменяется до завтра. То же самое, если у самого мостика останутся пешие: ради расстояния от автобуса мы их под взрыв не подставим.
— А если завтра их посадят в эшелон?
— Тогда я буду виноват в том, что не рискнул, — сказал я. — Но я не буду виноват в том, что положил детей своими руками.
Гурьев допил чай.
— Самойлову позовите, — сказал он в дверь.
Вера вошла через десять минут — в пилотке, в сапогах не по размеру, с планшетом, и сразу, ещё от порога, увидела на столе карту и поняла, о чём речь.
— Товарищ подполковник, лейтенант Самойлова.
— Ты уже майор по повадке, — буркнул Гурьев. — Смотри сюда. Твой дивизион пристрелял два участка. Гринёв просит их не трогать. Скажи мне как артиллерист: что ты можешь по этой дороге, чтобы не накрыть людей?
Вера подошла к столу и стала смотреть, и смотрела долго, водя пальцем вдоль дороги и останавливаясь на отметках высот.
Потом сказала:
— Так: по колонне — ничего. Совсем.
— Почему? Ты же кладёшь точно.
— Я кладу точно по видимой цели с наблюдением и с пристрелкой, — сказала она. — Тут ни того, ни другого. Дорога в выемке, наблюдения у меня оттуда нет, а по пристрелянному участку я работаю по площади. Площадь не разбирает, кто в ней стоит.
— То есть ты отказываешься?
— Я не отказываюсь. — Она полезла в планшет и достала свою рабочую карту, исчерченную карандашом. — Я говорю, что могу. Могу вот тут: восточнее выемки, от поворота до одинокой ветлы. Он у меня в секторе, он открытый, и я его вижу с бугра за Гутой, я там сама лежала. Могу и за мостиком, на дальнем перекрёстке, если там не окажется пеших. И могу дать дым вот на эту границу.
— И всё?
— И всё, товарищ подполковник, — сказала Вера. — И ещё одно: я хочу, чтобы это было записано не «по колонне не бить», а с ориентирами. Потому что «не бить по колонне» мой расчёт понимает так, как понимает, а колонна движется. Через сорок минут она будет там, где сейчас пусто.
Она взяла карандаш.
— Я запишу так: разрешён огонь восточнее выемки, от поворота до одинокой ветлы, при условии, что наблюдатель видит этот участок пустым. Запрещён огонь по всей выемке между её входом и мостиком, а также всюду, где наблюдатель не видит людей и свободного промежутка до них. Если колонна подойдёт к границе — разрешение прекращается само, а не когда кто-нибудь вспомнит.
Гурьев посмотрел на неё, потом на меня.
— Вы сговорились?
— Мы два года работаем, товарищ подполковник, — сказала Вера.
Седов приехал последним, и с ним стало тесно.
Он вошёл, пригнувшись в дверях, — крупный, загорелый до черноты, с новой полевой сумкой, — и, не садясь, наклонился над картой.
Мы с ним за два с лишним года прошли от того разговора в кузове полуторки под метелью до нынешнего, и я до сих пор не назвал бы это дружбой. Это было что-то другое, для чего у меня нет слова: когда ты точно знаешь, где человек прав и где он тебя погубит, и он про тебя знает то же самое.
— Заслон где? — спросил он.
— Дальний. Вот здесь, за перекрёстком, — сказал я. — Чтобы к ним не подошла помощь от Дубравы и чтобы охрана не ушла туда с людьми.
— Взвод дам, — сказал Седов. — Больше не дам, у меня самого дыра на левом.
— Взвода хватит.
— Теперь второе. — Он ткнул пальцем в дорогу. — Мне туда идти лесом одиннадцать километров. Это два с половиной часа, если сухо, и три с половиной, если не сухо. А ночью там болотина.
— Знаю.
— Так вот, Гринёв, я тебя сейчас спрошу при подполковнике, и ты мне ответь при нём же, а не потом по телефону. — Он выпрямился. — Что будет, если я опоздаю?
В комнате стало тихо.
Года полтора назад он задал бы этот вопрос иначе: он спросил бы, что делать, если задержится, и подразумевал бы, что всё равно надо начинать. А сейчас он спрашивал по-настоящему.
— Если ты не на месте, — сказал я, — Климов мостик не трогает. Мы не начинаем. Мы ведём наблюдение и ждём, и если колонна уходит — она уходит.
— И ты это скажешь вслух, когда они будут у тебя перед носом?
— Скажу.
— Ты уверен?
— Нет, — сказал я. — Но именно поэтому я хочу, чтобы это было записано сейчас и чтобы ты имел право мне это припомнить.
Седов хмыкнул.
— Записывайте, товарищ подполковник, — сказал он. — Мне так спокойнее идти.
Гурьев раскрыл тетрадь решения, взял карандаш и записал условие. Только закончив строку, поднял голову.
— Теперь главный вопрос, и он не к вам двоим. Допустим, вы их остановили. Шестьсот человек. Куда?
Я попросил вызвать Жарова из двора. Дежурный привёл его к двери и доложил; механик снял пилотку.
— Разрешите. Я по транспорту.
— Заходи.
— Две полуторки и трофейная мои, товарищ подполковник, и автобус, если он на ходу, а он должен быть на ходу, раз их на нём везут. И ещё две подводы я возьму в хозвзводе, мне старшина обещал.
— Это сколько за раз?
— За раз мало, — сказал Жаров честно. — За раз человек семьдесят, из них лежачих десять. Поэтому я их за раз и не повезу. Я повезу тех, кто идти не может. А кто может — тот пройдёт двести метров до торфяной колеи и дальше с сопровождающими к площадке сбора. Оттуда и будем развозить, несколькими ходками. И ещё: мне нужен час на то, чтобы подогнать машины по колее к ольшанику заранее и заглушить. Если я поеду туда после начала, я приеду, когда всё кончится.
— Час у тебя есть, — сказал я.
Гурьев побарабанил пальцами по столу.
— Ладно, — сказал он. — Слушайте решение. Налёт по пристрелянным участкам отменяю. Самойловой — работать только по её записанным ориентирам, и эту запись передать в дивизион под роспись. Гринёву — окно с двадцати до двадцати трёх ноль-ноль. В двадцать три ноль-ноль, если ничего не началось, всё отменяется, и я об этом докладываю наверх сам.
— А если охрана уйдёт с людьми в лес? — спросил Седов.
— Вот тебе и резервный порядок. — Гурьев поднял палец. — Если они бросают дорогу и уходят с людьми на север, в лес, — Самойлова ставит дым на границе, Седов закрывает перекрёсток, Гринёв работает по обстановке и никакого огня по толпе, даже если тебе будет казаться, что оттуда стреляют. Понял, Гринёв?
— Понял.
— Не «понял», а повтори.
Я повторил.
— И последнее, — сказал Гурьев, и голос у него стал совсем обычный, домашний. — Гринёв. Если ты мне их всех положишь, я тебя отдам под суд и сам подпишу. А если ты их вывезешь, я тебе ничего не дам, потому что за спасённых баб и детей наград не выписывают. Ты это учитываешь?
— Учитываю, товарищ подполковник.
— Тогда иди.
Осипов собрал командиров в половине седьмого, в лощине за Гутой, когда солнце уже пошло низко и тени от сосен легли поперёк дороги.
Глава 5

Он расстелил на траве схему связи — не карту, а именно схему: кружки и линии, кто кому и по чему, — и провёл по ней карандашом.
— Слушайте про сигналы, товарищи командиры, и, пожалуйста, слушайте до конца, а не до того места, где вам стало понятно.
Он всегда так начинал, и над ним всегда посмеивались, и всегда потом оказывалось, что он прав.
— Проводная связь у нас идёт вот сюда, на наблюдательный пункт капитана Гринёва в ольшанике, и отсюда на батарею. Дублируем ракетами, и вот тут я вас прошу запомнить твёрдо. Красная — «стой, огня не открывать». Не «противник», не «тревога», а именно «огня не открывать», потому что у нас сегодня красная будет означать людей.
— А если правда противник? — спросил Мельников.
— Тогда ты в него стреляй, а ракету не пускай, — сказал Осипов. — Сегодня ракета не для боя. Сегодня ракета для того, чтобы прекратить.
— Зелёная?
— Зелёная — «колонна остановлена, приступаем к выводу». Две зелёных подряд — «выход открыт, транспорт подавать».
Он поднял голову.
— И, товарищи командиры, самое главное. Если вы не уверены, что вас поняли, — вы не поняты. Повторите. У меня сегодня будет четыре абонента и три ракетницы, и я не хочу гадать.
Климов сидел с краю, обхватив колени, и молчал.
Он вообще стал молчаливее с прошлого года — с той трубы под станцией, после которой он полгода не мог подняться на второй этаж без остановки, — и дышал он по-прежнему коротко, особенно к вечеру.
— Григорий.
— Я.
— Твоё самое трудное — не подрыв.
— Знаю, — сказал он. — Моё самое трудное — не подрывать.
— Условия ещё раз.
Он перечислил ровно, глядя мимо меня, как ученик, не желающий сбиться:
— Первое: головное охранение прошло мостик — это мне подтверждает наблюдатель, я сам оттуда не вижу. Второе: автобус ещё не вошёл в двести метров перед мостиком. Если эти двести метров съедены — я не работаю, потому что я не знаю точно, где у него бензин и что у него в кузове сзади, а рядом дети. Третье: у мостика и на подходе к нему нет пеших, это проверяет наблюдатель. Без всех трёх подтверждений я лежу и не трогаю ничего, хоть мне сверху сам господь бог скомандуй.
— Хорошо.
— Товарищ капитан, — сказал он. — А если я один раз не так пойму?
— Ты переспросишь.
— Некогда будет.
— Значит, не сделаешь, — сказал я. — Не сделать всегда успеешь.
Он кивнул.
В девятнадцать сорок Левченко доложил: колонна прошла Малую Гуту и не встала, идёт дальше; головная бронемашина в трёх километрах от выемки.
Они шли на ночлег в Дубраву и должны были пройти выемку в сумерках.
В двадцать ноль-ноль Седов передал одно слово: «Сижу».
Он успел.
Наблюдательный пункт я выбрал в ольшанике, на бугорке, с которого выемка просматривалась почти вся: слева до поворота, справа до мостика. Осипов притащил туда аппарат и сел ниже меня, в яме, и накрылся плащ-палаткой вместе с аппаратом, чтобы не светил фонариком.
Колонна вползла в выемку в двадцать часов двадцать минут.
Сначала показалась бронемашина — приземистая, восьмиколёсная, в разводах, — и шла она медленно, покачиваясь на ухабах, и за ней шли две подводы, и на второй подводе, свесив ноги, сидели трое и один из них ел.
Потом пошли люди.
Я смотрел на них в бинокль и первые полминуты ничего не мог понять, потому что зрение не складывало это в картину. Шли не строем и не толпой — шли как идёт стадо, растянувшись на всю дорогу от откоса до откоса: женщины с узлами, старики, подростки, кто-то вёл под руку, кто-то нёс на спине, кто-то катил детскую коляску, набитую тряпьём. Шли тихо. Не было ни криков, ни плача, вообще почти не было звука, кроме шарканья, и от этой тишины шестисот идущих людей мне сделалось нехорошо.
Конвойные шли по бокам, по откосам поверху, с интервалом шагов в тридцать, и им явно было скучно и жарко.
— Голова прошла мостик, — сказал Левченко в трубку от своего куста. — Бронемашина за мостиком, подводы за ней, охрана головная — четверо — тоже за мостиком.
— Автобус?
— Автобуса пока нет. Пешие ещё идут, конца не вижу.
Автобус появился в двадцать часов сорок одну минуту.
Он выполз из-за поворота, синий, в пыли, с мятым правым крылом и белыми замазанными окнами, и шёл он на первой передаче, почти шагом, потому что впереди него шли люди и он не мог их обогнать.
— Вижу, — сказал я. — Расстояние до мостика?
— Метров шестьсот, — сказал Левченко. — Идёт медленно, между ним и мостиком человек двести пеших.
— Климов. Слышал?
— Слышал, товарищ капитан. Головное охранение прошло — подтверждено. Автобус в шестистах — это больше двухсот. У мостика пеших нет?
Левченко ответил после паузы:
— Передние уже прошли. Остальные остановились за повозкой в двухстах пятидесяти метрах от мостика. Подход пустой, вижу целиком.
— Три подтверждения есть, — сказал Климов.
— Работай.
Мостик рванул негромко.
Я ожидал, что будет страшнее: он просто хлопнул, как хлопает дверь в пустом доме, и над ним встало белое, и потом уже посыпалось — доски, щебень, — и настил просел с одного края и лёг в ручей.
И сразу же, через три или четыре секунды, за мостиком началась стрельба: это Седов взял головную охрану.
Он взял её грамотно — с двух сторон, коротко, и бронемашина успела развернуть башенку и дать одну очередь по кустам, прежде чем её достали из противотанкового ружья в борт.
А в выемке началось то, ради чего всё и делалось, и чего я боялся больше всего.
Шестьсот человек шарахнулись.
Они шарахнулись все сразу, как вода в ведре, — вперёд, к взрыву, потом назад, и в этот момент их начали давить свои же задние, которые ещё ничего не поняли, и кто-то упал, и над дорогой поднялся крик, от которого у меня заложило уши сильнее, чем от взрыва.
— Красную, — сказал я.
Ракета пошла вверх и повисла, и по всей выемке стало красно.
Стрельбы у нас в выемке не было ни одного выстрела. Ни одного. Это я говорю не хвалясь, а потому, что до сих пор помню, чего мне стоило её удержать: у меня по обоим откосам лежали две роты, и у каждого из этих людей на прицеле был конвойный, и каждый ждал.
— Автобус встал, — сказал Осипов снизу.
Автобус встал не сразу. Он проехал ещё метров сорок, вильнул и остановился боком, потому что люди шарахнулись прямо ему под колёса, и водитель, надо отдать ему должное, тормозил, а не давил.
Теперь он стоял примерно в пятистах шестидесяти метрах перед разбитым мостиком, поперёк дороги, и у меня его было видно целиком.
— Транспортники — пошли, — сказал я.
Жаров перекрыл основной обратный проезд своей подбитой машиной не сам: её толкали восемь человек, потому что заводить её было нечем, — просто выпихнули из-за поворота и бросили поперёк дороги, там, где выемка сужалась, и по полотну назад было не пройти. У самой кромки оставалась мягкая обочина: по ней машина могла попробовать вырваться, но там её ждал наш наблюдатель.
К автобусу пошли трое: Тимохин и с ним двое из отделения Гаврилюка для прикрытия.
Я смотрел на это в бинокль и, честно скажу, дважды порывался крикнуть.
Потому что Тимохин шёл не как положено — не перебежками, не пригибаясь. Он шёл вдоль откоса, в тени, спокойным шагом, и нёс перед собой, как ни странно, монтировку.
У передней двери автобуса стояли двое немцев с автоматами и, увидев его, вскинули оружие; и в ту же секунду сверху, с откоса, щёлкнули затворы, над кромкой показались стволы, и Мельников крикнул в сложенные ладони, очень громко и на плохом немецком:
— Waffen weg! Оружие на землю!
Они стояли ещё секунды три. Их было двое, а на откосе, в полусотне метров, невидимые в сумерках, лежали тридцать человек, и они это понимали.
Оружие они бросили.
Тимохин прошёл мимо них, будто их не было, к кабине, постучал монтировкой по стеклу и показал водителю: заглуши.
Водитель заглушил.
А потом рванул дверцу и побежал.
Он побежал не в поле и не к лесу. Он побежал назад, вдоль колонны, к своим — туда, где в толпе ещё оставалась охрана, и это было единственное умное, что он мог сделать, и я понял, что сейчас он добежит и там начнётся.
Мельников снял его с ног шагов через двадцать — не выстрелом, а сбив с ног прыжком с откоса, — и они покатились вдвоём в канаву, и оттуда Мельников вылез один, волоча немца за воротник.
Мотор автобуса молчал.
От автобуса прибежал связной Гаврилюка и скатился к нашей яме.
— Товарищ капитан, Тимохин просит передать: у автобуса дверь заело, изнутри её не откроют, и он её сейчас трогать не будет, потому что там дети и он их напугает. Просит разрешения оставить как есть до конца.
— Передай: разрешаю. И пусть встанет так, чтобы его из окна было видно.
— Боковые окна закрашены, — напомнил связной.
— Тогда у лобового. Пусть его видят через проход. И скажет, кто он.
Связной побежал обратно вдоль откоса.
И тут началось второе, к чему я готовился меньше.
По колонне пошла волна — не паники, а движения: кто-то в толпе сбрасывал с себя китель.
Я увидел первого в бинокль: он сорвал с себя куртку, бросил под ноги, остался в нательной рубахе и серых штанах, присел и пошёл, согнувшись, между женщин, к откосу.
Потом второго. Потом сразу троих.
Они бросали оружие в рожь и раздевались прямо на ходу, и через полминуты в шестистах людях у меня было неизвестно сколько чужих без формы, и все они шли вместе со всеми.
Я сполз к гребню, над которым Мельников уже передавал пленного бойцам.
— Мельников! — крикнул я ему. — Отставить огонь по колонне вообще! Совсем! Пары — на выходы, с откосов не сходить, ловить на выходах!
— А в толпе? — отозвался он снизу, оттирая глину со рта.
— В толпе — никак. В толпе мы их не различим, а они нас различат.
Дальше было то, о чём я потом рассказывал командирам взводов раз двадцать, и всякий раз мне казалось, что я не умею объяснить главного.
Главное было — заставить шестьсот перепуганных людей лечь.
Не разбежаться, не рвануть в поле, где пулемёт с бронемашины ещё мог работать, — а лечь за откос, туда, где их не достанут, и лежать, пока мы разберёмся.
Переводчика у меня своего не было; мне его дали из полка на двое суток — младшего лейтенанта Левина, тихого очкастого человека, который до войны преподавал в техникуме и который смертельно боялся стрельбы, но никогда не отказывался идти.
Я поставил его на откосе, за толстой ольхой, и сказал:
— Только по-русски и по-белорусски. По-немецки — ни слова, иначе они решат, что это команда их конвоя, и побегут.
— Понял.
— И говорите одно и то же. Не меняйте слова. Если начнёте объяснять — вас перестанут слушать.
Он сложил ладони и стал кричать.
Он кричал одну фразу, и повторял её, и снова повторял, и голос у него сорвался на пятой минуте и стал хриплым:
— Ложитесь под откос! Мы свои, Красная армия! Ложитесь под откос, вас не тронут! Не бегите в поле! Ложитесь под откос!
Сначала ничего не происходило.
Потом в одном месте — ближе к автобусу — легла первая женщина. Легла не потому, что поверила: она просто споткнулась и осталась лежать, закрыв голову руками.
За ней легли соседние. За ними — дальше по цепочке, и это пошло по колонне, как идёт по полю ветер, и через минуту лежали почти все, и над дорогой ещё стояли несколько конвойных, искавших выход из толпы.
Некоторые не легли — и стали видны. Другие залегли вместе с людьми; этих ещё предстояло выявлять по оружию и свидетельствам, не по одной чужой рубахе.
Их брали с откосов, парами, и брали быстро, и я видел, как двое подняли руки, а третий рванул к канаве и упал, и больше не поднялся.
Людей начали выводить.
Их выводили группами по тридцать-сорок человек, низом, за ольшаник, и каждой группе давали своего провожатого, который шёл впереди и всё время оборачивался и махал рукой. Зося с медицинской группой стояла на другом конце этого пути, у торфяной колеи, и принимала.
Я сам её туда отправил ещё днём, и она не спорила, хотя ей хотелось на дорогу. Она сказала только:
— Я им нужнее там, где они сядут, чем там, где они побегут.
И оказалась права.
Потому что первое, что делали выведенные, — это садились. Просто садились на землю у ольшаника и переставали двигаться, и с ними надо было что-то делать, и она делала: поднимала, давала воды, спрашивала имя, и на её голос они шли лучше, чем на наши.
А потом мне крикнули сверху, от четвёртой пары:
— Товарищ капитан! Тут он ребёнка держит!
Я пошёл туда пригнувшись, вдоль откоса, и мне было видно уже с полпути.
Он стоял в двадцати шагах от края дороги, в неглубокой промоине, спиной к откосу, в немецких штанах и чужом гражданском пиджаке, который он, видимо, у кого-то отобрал. Левой рукой он держал за шиворот мальчишку лет восьми, поставив его перед собой, а правой держал пистолет и водил стволом.
Мальчишка не кричал. Он висел в его руке, как висит котёнок, и смотрел вниз.
— Кто стреляет — под трибунал, — сказал я громко, чтобы слышали все вокруг. — Всем лежать и не двигаться.
Ко мне подполз Седов.
Он к этому времени уже спустился со своим взводом от перекрёстка, оставив там половину, и оказался рядом — потный, в ободранной о сучья гимнастёрке.
— Твой? — спросил он, глядя туда.
— Наш.
— Он тебя не слышит и не поймёт. Переводчика сюда.
Левина привели, и он от бега и от страха сначала не мог говорить.
— Скажите ему, — сказал я, — что он может положить оружие и выйти, и его не убьют. Скажите просто и два раза.
Левин сказал.
Немец ответил длинно и зло, и я разобрал только «нет» и «стреляйте».
— Он говорит: отпустите его к своим, за перекрёсток, — перевёл Левин. — Иначе он убьёт мальчика. Он говорит, ему терять нечего, он в этом пиджаке, его всё равно расстреляют.
— Скажите, что не расстреляют.
— Он не поверит, товарищ капитан.
— Скажите, Левин. Пусть отвечает вам.
Левин снова заговорил по-немецки. Немец огрызнулся, но слушал, и переводчик повторил обещание ещё раз, медленнее.
Седов в это время отполз вправо и лёг за корнем, и я увидел, что он высматривает.
— Гринёв, — сказал он, вернувшись. — Слушай сюда. У него слева, в четырёх метрах, куст и старая воронка. Оттуда до него два шага. Я его сейчас отвлеку.
— Как?
— Голосом и головой. — Он снял каску, надел её на конец сухого сука и положил перед собой в траву, не поднимая над укрытием. — Он повернётся на движение, и в эту секунду он мальчишку держать будет хуже. Пошли туда своего, только не здорового дурака, а того, кто тихо ходит.
— Гаврилюк!
Пошёл не Гаврилюк. Пошёл боец из его отделения, маленький, кривоногий, по фамилии Сотник, бывший охотник из-под Вологды, который умел ходить так, что его не слышали свои же часовые.
Он ушёл вправо и исчез.
Седов начал говорить.
Он говорил по-русски, громко, ровно, не приближаясь, и говорил ерунду — я до сих пор помню, что именно:
— Эй! Ты, в пиджаке! Пиджак-то чужой, а? Пиджак верни, он тебе не по плечу. Я тебе свой дам, я тебе шинель дам, у меня их две. Слышь?
Немец не понимал ни слова.
Но он слышал голос, который шёл ровно и не из того места, откуда ему кричал переводчик, и он повернул голову.
И в этот момент Седов поднял каску.
Немец дёрнул стволом туда — и хватка на вороте мальчишки ослабла ровно настолько, чтобы ребёнок почувствовал.
Дети такие вещи чувствуют быстрее взрослых.
Он рванулся вперёд и вниз, выскользнул из пиджачного захвата, упал на четвереньки, проехал по глине и покатился под откос, в канаву, и исчез в бурьяне.
Немец повёл стволом за ним.
Он не успел.
Он получил очередь в грудь от Сотника, вышедшего из воронки в двух шагах слева, и ещё одну, для верности, сверху, от пары на откосе.
— Вот так, — сказал Седов, опуская каску, и голос у него был неприятный, злой. — А если б он на полсекунды раньше?
— Тогда бы мы сейчас говорили о другом.
— Вот и я про то.
Мальчишку вытащили из бурьяна. Он был весь в глине, с ободранными ладонями, и молчал, и не плакал. Боец, который его поднял, хотел было понести его смотреть на убитого — я не знаю зачем, может, показать, что тот больше не страшен, — и я успел перехватить:
— Не туда. Вниз, к ольшанику, к женщинам. Сдай с рук на руки и скажи, где нашёл.
А потом наступила та часть, которая не попадает в донесения: полторы сотни человек надо было провести двести метров по канаве, и половина из них не могла идти.
Их вели, несли, тащили.
Двух старух несли на плащ-палатках. Беременную — на восьмом месяце, и я до сих пор не понимаю, как она прошла пешком двести километров, — несли четверо, и она всю дорогу извинялась.
Я в это время стоял у автобуса и не открывал его, потому что вдоль дороги ещё стреляли.
Хвостовой грузовик всё это время пытался выбраться. Назад по полотну его не пускала брошенная машина, впереди лежали люди, а съехать на мягкое водитель боялся. Теперь, когда толпу увели, он всё-таки полез на обочину, объезжая заграждение.
Левченко прислал связного:
— Товарищ капитан, Левченко передаёт: хвостовой грузовик пошёл назад. Разворачивается на обочине. Сейчас уйдёт за поворот.
Я вернулся к Осипову и взял трубку.
— Самойлова!
Вера отозвалась мгновенно, будто сидела с трубкой у уха весь этот час, и, наверное, так оно и было.
— Слушаю.
— Хвостовой грузовик уходит на восток по дороге. У него рация. Нельзя, чтобы ушёл.
— Где люди?
— Пешие от него в трёхстах метрах и западнее. Автобус западнее. Между ним и колонной пусто.
— Мне нужно, чтоб «пусто» подтвердил не ты, а мой наблюдатель, — сказала она. — Погоди.
Полминуты в трубке было слышно, как она разговаривает со своим — не со мной.
— Подтверждено, — сказала она. — Наблюдатель видит участок от поворота до одинокой ветлы, там пусто. Кладу по дороге перед машиной, на дороге, не по машине. И дым ставлю западнее ветлы, чтобы им назад не было видно, а нашим — было.
— Работай.
Она положила три снаряда.
Первый лёг далеко впереди грузовика, метров за семьдесят, — вспышка, и в сумерках стало видно, как взлетела земля. Второй — ближе. Третьего я не разглядел, потому что грузовик встал.
Он встал и попятился, и водитель, видимо, решил, что впереди перекрыто, и в этот момент по дороге пошёл дым — низкий, белый, стелющийся, — и всё, что ему оставалось, это лезть на обочину.
На обочине он сел в песок.
Мельников со своими подошёл к нему не с дороги, а от канавы, снизу, откуда его не ждали.
Из кузова выпрыгнули и побежали двое; одного взяли, второй ушёл в рожь, и его потом нашли утром. Водитель сидел в кабине и не выходил, пока Мельников не открыл дверцу и не вытащил его за портупею.
От грузовика вернулся связной.
— Мельников передаёт: водитель взят, в кузове ящики и рация.
— Осипов!
— Иду, — сказал Осипов, передавая аппарат Бережному, и побежал.
Он вернулся минут через десять и доложил так, как докладывает человек, который сделал ровно то, о чём его просили, и не больше:
— Товарищ капитан. Рация в кузове, «торн», исправная, питание было включено. Я её обесточил и снял антенну. Передавал ли он что-нибудь до этого, я не знаю и знать не могу. Могу сказать одно: с этой минуты отсюда они никому ничего не передадут.
— Проводной у них нет?
— Провода не нашёл. Столбы вдоль дороги битые, линия давно мёртвая, я по ней прошёл двести шагов.
Я посмотрел на часы.
Двадцать один сорок семь.
С момента, когда хлопнул мостик, прошёл час и шесть минут.
За этот час мы не сделали ни одного выстрела по колонне, и я до сих пор считаю, что это было главное военное достижение всей моей войны, хотя в донесении за тот бой записано совсем другое: разгромлено охранение, захвачены бронемашина и грузовик, взято в плен столько-то.
Подполковник Гурьев приехал в половине одиннадцатого, в темноте, на «виллисе», и с ним был майор из штаба дивизии, которого я видел второй раз в жизни.
Стрельба к этому времени кончилась. На дороге работали уже другие: Мельников принял участок, выставил охранение, собрал пленных в конце выемки под отдельным караулом. У автобуса стояли Тимохин с Гаврилюком и ждали Зосю. Под ольшаником, на торфяной колее, гудели моторы — Жаров грузил первых.
Мы разложили карту на капоте, при свете подфарника, накрытого тряпкой.
— Докладывай, — сказал Гурьев.
Я доложил.
Майор из дивизии слушал и всё время смотрел не на карту, а вдоль дороги, где в темноте шли и шли выводимые люди, и один раз перебил:
— Сколько их?
— Пока не считали. Больше пятисот.
— А точнее?
— Точнее будет к утру, товарищ майор. Сейчас мы их не считаем, мы их выводим.
Он хмыкнул и записал что-то.
И тогда заговорил Седов.
Он стоял чуть в стороне, и я, честно сказать, ждал, что он сейчас скажет про свой заслон — он имел на это полное право, потому что без него ничего бы не вышло.
Он сказал другое.
— Товарищ подполковник, разрешите. — Он подошёл к капоту. — Я хочу, чтобы в разборе было записано две вещи, и обе неприятные.
— Говори.
— Первое. — Он положил палец на карту, туда, где были отмечены пристрелянные участки. — Если бы сегодня в двадцать сорок дивизион отработал по плану от двадцать девятого июня, он бы положил снаряды вот сюда и сюда. А колонна в двадцать сорок была вот здесь. Я это видел с перекрёстка своими глазами, я её всю видел, когда она входила в выемку. Люди шли по всей ширине дороги. Это надо записать не как «удалось избежать», а как «удар пришёлся бы по пешей колонне гражданских».
Майор поднял голову.
— Вы понимаете, что вы сейчас говорите про решение штаба полка?
— Понимаю, — сказал Седов. — Я про решение, а не про людей. Решение было принято по сведениям от двадцать девятого июня, и сведения были неполные, и никто в этом не виноват. Виноваты будут, если после сегодняшнего продолжат считать, что там был один транспорт.
Darmowy fragment się skończył.