Czytaj książkę: «Битва за москву 1941 - 11»
Москва 1941 Том 11
Глава 1

Гать просела в двух местах за ночь.
Я узнал об этом раньше, чем дошёл до неё: навстречу по тропе шёл Климов, весь в торфяной саже до бровей, и по тому, как он шёл, было ясно, что он идёт докладывать плохое.
— Товарищ капитан. Закрыл.
— Всю?
— Всю. От сухого берега и до середины. — Он присел на корточки и начертил прутиком по земле две черты. — Вот тут и вот тут. Батальон прошёл, раненых вынесли, вчера третий и шестой переходы починили. А за ночь сели другие опоры. Не провалилась — села. Под вторым настилом опора ушла в грязь на четверть, под четвёртым — наполовину.
— Люди?
— Людей я на неё не пустил.
— Правильно.
Он поднял на меня глаза, и я увидел в них то, чего не бывает у сапёров при докладе о своей работе: не вину, а упрямое ожидание, что сейчас начнут торопить.
— Товарищ капитан, я знаю, что вам надо их перевести. Я не могу за час. Мне надо две опоры вынуть и поставить новые, а их сначала вырубить.
— Сколько тебе?
— Три часа, если дадите восемь человек и топоры.
— Дам десять и возьму твои три часа, — сказал я. — Только сделай мне одну вещь сверху.
— Какую?
— Отметь край. Чтоб видно было издали, где можно ступать, а где нельзя.
Климов пошевелил губами.
— Вешки я поставлю.
— Вешки у тебя будут из чего?
— Из ольхи.
— А идти по ней будут бабы, и старики, и дети, — сказал я. — Ольховый прут на фоне болота видно за десять шагов, а старухе надо видеть за пятьдесят, иначе она пойдёт по чутью.
Он подумал и сказал коротко:
— Понял. Поищу белое.
Новые жители сидели у сухой избы на западном берегу, куда подошли ночью из окрестных деревень, и это была самая тяжёлая часть утра.
Их было шестьдесят с чем-то: в основном женщины, старики и дети, — остатки трёх деревень, которых немцы согнали к болоту и не успели угнать. Ночью, когда мы их выводили, они шли молча и слушались каждого слова. Сейчас, при свете, когда стало видно, что война отодвинулась, они опомнились, и с ними стало трудно.
Я подошёл в ту минуту, когда это уже перевалило в ропот.
— Да вон же она, дорога! — говорила рослая женщина в платке, сбившемся на затылок, и показывала рукой через болото. — Вон она, вся видна! Кулиничиха оттуда пришла, я её сама видела, вон она у нашего плетня стоит!
— Стоит, — сказал кто-то. — Значит, ходят.
— Значит, ходят, а нас держат.
Зося стояла перед ними — маленькая, в мужском пиджаке поверх платья, с обгоревшим левым рукавом, — и я приготовился, что сейчас она начнёт их уговаривать, и приготовился помогать.
Она не стала уговаривать.
— Марья Степановна, — сказала она женщине в платке. — Кулиничиха пришла по этой гати?
— По этой.
— Нет. — Зося повернулась и показала совсем в другую сторону. — Кулиничиха пришла кругом, через Малое Заречье, она там ночевала у сестры. Она вам сама сказала, я слышала.
Женщина осеклась.
— Ну… кругом.
— Кругом — это шестнадцать вёрст, — сказала Зося. — Кто из вас хочет шестнадцать вёрст с Прокопьевной и с детьми — идите, я вас не держу, только сначала посчитайте, сколько раз придётся садиться.
Она подождала, пока это уляжется, и сказала другое, и вот это было главное:
— Сейчас туда пошли сапёры. Их десять человек и с ними наш Климов. Они меняют два бревна. Когда они вернутся оттуда и скажут — пойдёт первая группа. Первыми пойдут Прокопьевна, Оля с младенцем, дед Тарас и с ними трое взрослых. Потом вторая. Я сейчас напишу, кто в какой.
И достала из-за пазухи сложенный лист и обломок карандаша, и села прямо на порог, и начала писать.
И ропот кончился. Не потому, что она их убедила, а потому, что появился список и очередь, а очередь — это то, что человек понимает телом.
Через полчаса она подошла ко мне сама.
— Товарищ капитан. Вашему сапёру нужно белое?
— Нужно.
— Пойдёмте.
Мы зашли в избу. Там было пусто и пахло гарью — торф горел второй месяц где-то за озерцом, и этот запах уже никого не удивлял, он просто стоял везде, как туман.
Зося вытащила из-под лавки узел, развязала и стала перебирать.
Там было бельё. Не новое — стираное, штопаное, с пожелтевшими сгибами, но чистое, сложенное в стопку, как складывают только в тех домах, где ещё недавно был порядок.
— Вот, — сказала она и вытянула простыню. — Это школьное.
— В смысле?
— У нас при школе был интернат для дальних. Шесть коек. — Она разложила простыню на колене и стала рвать её по долевой, ровными полосами, зубами надрывая край. — Три года лежало в подполе. Я думала, детей укрывать.
— Детей и надо укрывать.
— Детей я укрою пиджаками, — сказала Зося, не поднимая головы. — А вот баба Прокопьевна ваш ольховый прут не разглядит. Она и меня-то за два шага узнаёт по голосу, а не по лицу.
Она нарвала одиннадцать полос и свернула в тугой ком, и отдала мне, и вытерла руки о юбку, будто сделала грязную работу.
— Только пусть ваш их привяжет, где надо, — сказала она. — А не где красиво.
Климов привязал их, где надо.
Он поставил свои вешки не по оси гати, а по краю той полосы, которую сам прошёл и промерил шестом, — и полоса эта оказалась не посередине настила, как все думали, а ближе к правой стороне, потому что слева под брёвнами шла старая канава, заплывшая, и там держало хуже.
— Идти правее вех, — сказал он мне, вытирая лоб рукавом и размазывая сажу. — Не между. Правее. Слева не обвалится, но продавит, и тогда я опять закрою.
— Люди пойдут, как привыкли, — сказал я. — Посередине.
— Значит, кто-то должен стоять и говорить.
Мы поставили двоих: одного у входа, второго на середине. Они не командовали, они просто стояли и повторяли одно и то же, как заведённые: «правее ленточек, мамаша, правее».
Первую группу собрали у входа на настил в половине одиннадцатого.
Впереди встал сержант Левченко — из тех, кого прислал Юдин из учебного, и я до сих пор не привык, что эти мальчишки уже сержанты и что они знают вещи, которым я учил их наставника. Левченко подставил локоть бабе Прокопьевне и подождал, пока она переставит палку. На гати ему предстояло идти в её шаг.
Замыкать должен был Кутепов — тот, кого Опарин когда-то водил по учебной канаве, а теперь старшина в третьей роте. Ему я поручил подбирать оброненное и смотреть, чтобы никто не остался на площадке.
А между ними поставили женщин, и вот тут пришлось вмешаться, потому что первая же из них, Оля с младенцем, взяла ещё и узел.
— Клади, — сказал я.
— Так он лёгкий.
— Он лёгкий, пока у тебя рука свободная. Ты сейчас пойдёшь, у тебя дитё на одной, узел на другой, а держаться нечем.
— А кто понесёт?
— Кутепов понесёт, у него руки пустые. Иван, подойди сюда.
Старшина вышел из хвоста к нам, пока очередь ещё стояла на сухом.
— Он чужой, — сказала Оля и прижала узел крепче.
Тут Зося, стоявшая рядом, сказала:
— Оля. Он не чужой, он наш, он у Кулиничей на постое. — И, повернувшись к Кутепову: — Как вас зовут?
— Иван.
— Оля, это Иван. Он тебе донесёт до того берега и отдаст в руки, а не понесёт дальше.
Она отдала.
Я потом смотрел, как они идут — двенадцать человек цепочкой, редко, шагов через пять друг от друга, по правой стороне настила, вдоль белых полос, которые шевелил ветер, — и как на середине они все, один за другим, замедлялись в одном и том же месте, там, где под ногами чавкало, и как Левченко каждый раз оборачивался и говорил одно слово, и они шли дальше.
Тяжёлых несли отдельно, третьим заходом.
Их было четверо: двое раненых из вчерашних, один старик с сердцем и женщина, которую вынули из погреба в горящей деревне и которая не говорила, а только смотрела. Носилки по настилу шли плохо: носильщики торопились, наступали одновременно на одну поперечину и сбивались. Приходилось заново напоминать вчерашний порядок — не в ногу, с перехватом на площадках.
Климов, глядя на первый заход, остановил их на середине и переложил задачу: поставил третьего впереди каждых носилок. На расширениях тот придерживал брус, на узком шёл на шаг впереди и предупреждал.
— Яма. Держи левее. Стой. Пошёл.
За две ходки перенесли всех.
На дальнем конце их принимала дорожная команда из тыла — сержант в пилотке, с двумя бойцами и повозкой, — и вот тут я не ушёл, хотя мог бы.
Я обошёл всё сам, потому что знал цену слову «приняли».
— Вода есть?
— Так точно, привезли бочку.
— Покажи бочку.
Бочка была. Кружки при ней не было, и люди пили из ладоней, наклоняя кран.
— Кружку.
— Товарищ капитан, кружка одна на нас троих.
— Тогда ставь свою и пей после всех, — сказал я. — Это не наказание. Это очерёдность.
Место для сидения тоже оказалось не там: они посадили детей на сложенные жерди, на самом ветру, потому что там было сухо. Я велел перенести жерди за стенку сарая, в затишек, и сарай заодно осмотреть, и в сарае нашлась солома.
— Носилки принял?
— Принял, товарищ капитан. Четверо. Двое лежачих — сейчас увезу, повозка вернётся за остальными через час.
— Через час — это ты мне сейчас говоришь или это правда?
Сержант посмотрел на меня без обиды.
— Это правда. До приёмного пункта меньше двух вёрст, дорога сухая; лошадь свежая, там уже ждут.
Зося стояла в стороне и считала своих по головам — считала уже третий раз, я видел, — и когда я подошёл, она сказала:
— Шестьдесят три. Все.
— Все и приняты?
— Приняты, — сказала она. — Он мне сказал, кто уже дошёл до Малого Заречья, — она кивнула на сержанта. — Назвал по фамилиям, я сверила.
— Тогда я оставляю ремонтную смену и снимаю своих.
— Снимайте, — сказала она. И, помолчав, добавила без всякой торжественности: — Я думала, вы уйдёте раньше.
— Я и хотел уйти раньше, — сказал я. — Мне в батальоне надо быть.
— Я знаю, что вам надо. — Она подобрала с земли обрывок белой полосы, который сорвало ветром, и сунула в карман пиджака. — Идите.
Склад у взятого узла чуть не стал бедой на следующее утро.
Немцы держали там продовольствие — не армейское, а всякое, свезённое с округи, — и когда слух об этом дошёл до людей, к длинному кирпичному строению потянулись с котелками, вёдрами и наволочками.
Я успел вовремя ровно потому, что мне сказал Ершов, а Ершову сказала кухня.
— Товарищ капитан, там у склада человек тридцать, и вторая дверь не проверена.
Вторую дверь мы не проверили ночью: она была заперта изнутри, и сапёры оставили её на утро, потому что у немцев была привычка оставлять за такими дверями не только муку.
Я пришёл и увидел то, что и ожидал: толпа подступила к торцу, и кто-то уже дёргал наружную скобу.
Кричать здесь было нельзя. Крик на голодных людей действует один раз и потом уже не действует никогда.
— Отойти от двери, — сказал я громко, но не крича. — Все отойти на десять шагов. Быстро.
Отошли неохотно.
— Слушайте меня внимательно, — сказал я. — Я не запрещаю еду. Еда будет. Я вам показываю, где будет выдача.
Я прошёл вдоль стены двадцать шагов к первой двери, распахнутой настежь. Толпа двинулась следом, загремели пустые котелки; я остановился поперёк входа и дал передним подойти.
— Вот здесь. Вот здесь сейчас поставят стол, и отсюда будут давать. А вон та дверь, — я показал назад, — закрыта не потому, что там лучше. А потому, что её ещё не открывали, и пока её не открыл сапёр, туда не войдёт ни один человек, включая меня.
— А чего там? — спросил кто-то.
— Не знаю, — сказал я. — Может, крупа. А может, немец под порогом оставил гостинец. Он такое любит.
Это подействовало лучше всякого запрета.
Я поставил у той двери двоих с приказом никого не подпускать и никуда не отлучаться, и они простояли там до вечера, пока Климов её не вскрыл. Ничего там, кстати, не оказалось — старая упряжь и ящик подков. Но я об этом узнал вечером, а решение принимал утром.
Интендант наш, капитан Дудко, человек угрюмый и медленный, но честный до занудства, пришёл с ключами и с двумя мешками, и первое, что он сказал:
— Гринёв, я без описи выдавать не буду.
— Будешь.
— Не буду. Меня за это…
— Слушай меня, Никита Захарович. — Я взял его за рукав и отвёл в сторону, чтобы не при людях. — Опись у тебя займёт сколько?
— Полдня. Если с весами — день.
— За этот день вон та старуха с краю сядет и не встанет, — сказал я. — Ты видишь, какие они? Они три дня в болоте.
— Я вижу, — сказал Дудко. — И я тебе говорю: мне отвечать за расход.
— Вот и отвечай за расход, а не за опись, — сказал я. — Ершов сядет прямо у двери и будет писать не то, что лежит, а то, что вынесли. Сколько вынесли, тому и опись. Он тебе к вечеру даст бумагу с расходом.
Дудко пожевал губами.
— Это не по форме.
— Это по расходу. Форму потом подгонишь.
Он согласился — не сразу и с условием, что Ершов будет писать его почерком, то есть в его тетради и его пером, и это было смешное условие, и я на него пошёл.
Ершов устроился прямо на пороге, на перевёрнутом ящике, поставил чернильницу на другой ящик и сел так, что мимо него нельзя было пройти.
И он не спрашивал у людей документов.
Он спрашивал имя и записывал, но записывал после того, как человек получал.
— Возьмите. Теперь скажите, как вас записать.
— А если не скажу?
— Тогда напишу «женщина с двумя детьми, деревня Рудня», — говорил Ершов невозмутимо. — Но лучше скажите, потому что через неделю вам понадобится справка, а я к тому времени уеду.
К полудню там уже кипела жизнь, и кипела она без нас.
Женщины принесли из деревни два котла, поставили их на кирпичи, натаскали воды, развели огонь. Немецкая крупа была странная — крупная перловка вперемешку с чем-то ещё, — и они над ней сначала ахали, потом ругались, потом сварили.
Первый суп, который в этой деревне сварили за три дня, пах дымом, потому что весь мир тогда пах дымом.
Александра приехала с медицинской летучкой около часа дня.
Я увидел её, когда она уже работала: сидела на корточках возле старика из ещё не вывезенных семей, держала его за запястье, и рядом стоял врач и что-то писал.
Я не подошёл. Подошёл через двадцать минут, когда она распрямилась.
— Здравствуй, — сказала она, не удивившись. — Мне сказали, это твой батальон тут всё устроил.
— Не я. Их учительница.
— Учительницу я видела, — сказала Александра. — Учительница у тебя лучше иного политрука.
Она оглядела двор, кухню, очередь, Ершова на пороге, и лицо у неё стало озабоченным.
— Кто у вас решает, кому сколько?
— Пока никто. Дают всем одинаково.
— Вот это и плохо, — сказала она. — Андрей, мне сейчас нужно пятнадцать минут и место, где меня будет слышно.
Она встала на тот же порог рядом с Ершовым и сказала, не повышая голоса, но очень отчётливо — так, как говорят с людьми, которые боятся:
— Товарищи. Я фельдшер. Я не буду отбирать у вас еду. Слушайте меня про другое.
Очередь притихла.
— Есть люди, которые не ели по-настоящему больше недели. Вот они, я их знаю, я сейчас с ними сидела. Им нельзя сразу полную миску. Не потому, что жалко, а потому, что они от неё могут умереть. Это не сказки, я это видела своими глазами четыре раза.
— Как — умереть? — спросила женщина в переднике. — От еды?
— От еды, — сказала Александра. — Желудок отвык. Им надо понемногу и часто: полкружки сейчас, полкружки через час, и жидкое. А дальше врач скажет по каждому. Не прибавляйте сами, даже если просит.
— А кто ж их кормить будет каждый час?
— Мы, — сказала Александра. — И вы. Я сейчас скажу, кому, и покажу, чем.
И дальше она работала уже с женщинами, не с нами: показывала, как разбавлять, кому давать сначала отвар, а кому можно гущу, и они слушали её так, как слушают человека, который знает про тело.
Заминка случилась через час, и заминка вышла обидная.
Гурин из осиповской команды — тот самый, которому я на Днепре отдал сухую рубаху, — набрал полную миску с верхом и понёс мальчишке лет семи, сидевшему у стены.
Александра перехватила его на полдороге.
— Погодите. Кому?
— Да вон, пацану.
— Он у меня в списке. Ему полкружки.
Гурин посмотрел на неё, потом на миску, потом опять на неё, и я увидел, как у него краснеет шея.
— Товарищ фельдшер. Вы что, жалеете?
— Я не жалею.
— Он же вот такой, — сказал Гурин, кивнув на тонкие мальчишечьи запястья, и голос у него сорвался. — Я ему полную несу, а вы…
— Гурин, — сказал я.
— Товарищ капитан, я не понимаю! Мы за них шли по болоту, мы их вытащили, а теперь им половником меряют!
Он говорил громко, и на нас уже смотрели.
Александра не стала ни обижаться, ни объяснять сверху вниз. Она поставила свою кружку на ящик, взяла у него через сложенную тряпку горячую миску и сказала:
— Смотри сюда. Ты ему это сейчас отдашь. Он съест всё, потому что он голодный и не остановится. Через час у него начнёт крутить живот, к вечеру у него будет понос, а завтра он будет лежать и не сможет пить. И тогда я буду его вытаскивать, и, может, не вытащу. Это не жадность. Это как с обмороженной рукой: нельзя сразу в кипяток.
Гурин стоял.
— Понял? — спросила она.
— Понял, — сказал он глухо. — А делать-то что?
— Делать вот что. — Она поставила миску на ящик и отмерила в кружку половину кружки жидкого варева, остальное оставила. Протянула ему кружку. — Неси это. Потом возвращайся: у меня одиннадцать человек, которые не могут дойти до котла. Их кормить надо там, где они лежат. Сможешь?
Он отнёс кружку мальчишке и вернулся. И носил до вечера, и к вечеру знал их всех по именам, и сам подходил к Александре и докладывал: «Этот выпил, а этот спит, я его не стал будить».
Глава 2

На третий день Ершов принёс в избу карточки из той самой коробки, которую мы с Зосей нашли вечером после взятия узла. Первую сверку сорока одной фамилии уже сделали. Теперь предстояло переснять всю пачку перед отправкой оригиналов.
Это была пачка в палец толщиной, перехваченная бумажной лентой: жёсткие серые карточки с немецкой печатной шапкой, с графами, заполненными от руки. Фамилия, имя, год, место, номер, дата отправки. На многих был штамп, на некоторых — приписка карандашом на обороте.
Последний эшелон ушёл на запад накануне нашего прихода. На сутки раньше.
Зося приняла у него пачку, положила на стол и раскрыла тетрадь:
— Тут сто двадцать восемь, — сказала Зося, сверившись с нашей первой описью.
Я сел и стал перебирать, и это была работа, от которой начинало сводить зубы: аккуратные, разлинованные, заполненные чужим ровным почерком карточки на людей, которых угнали из четырёх деревень.
— Их надо отдать в разведку, — сказал я.
— Отдадите — они уйдут навсегда.
— Не навсегда. Но надолго. И я не смогу их у них попросить обратно.
Зося положила ладонь на пачку.
— Товарищ капитан. У меня в деревне тридцать женщин, у которых там муж, сын или дочь. Они ко мне ходят каждый день. Если я им скажу, что бумаги увезли военные, — я не смогу больше сказать ничего.
Вот тут я подумал про Зимину.
Анна приехала на четвёртый день, к обеду, на попутной, и приехала не к нам — она шла за фронтом со своей редакцией, — но крюк сделала, потому что я послал ей записку через полевую почту и потому, что Анна Зимина всегда делала крюк ради снимка, который считала нужным.
Она вошла в избу, поставила сумку, посмотрела на пачку и сказала:
— Сколько?
— Сто двадцать восемь. С оборотами.
— Тогда до темноты не успею. — Она подошла к окну, приложила ладонь к стеклу, посмотрела на свет. — Стол сюда двиньте. Вот так, чтоб свет шёл слева и не бликовал.
Двигали стол вчетвером, потом она сама его поправила на ладонь.
Первую карточку она снимала минут десять — не потому, что снимала долго, а потому, что после съёмки сказала:
— Стоп. Я не буду щёлкать сто двадцать восемь штук вслепую.
— А как?
— Сначала проверим одну.
Она проявила эту одну прямо тут же — у неё с собой был бачок и реактивы, и она затемнила чулан двумя одеялами, — и мы через сорок минут смотрели мокрый негатив на просвет у окна.
— Читается? — спросил я.
— Печатная шапка читается. А вот это, — она подвела ноготь к плёнке, не касаясь эмульсии, — это карандашная приписка, и она уходит. Тут надо ближе и надо повернуть к свету.
Она передвинула стол ещё раз, подложила под карточку белый лист и переделала.
— Вот теперь читается всё, — сказала она. — Теперь можно работать.
Работали они с Ершовым до ночи, и работа была такая, что смотреть на неё было скучно, а делать — невозможно без порядка.
Ершов подавал карточку. Зимина снимала лицевую. Ершов переворачивал. Зимина снимала оборот. Ершов клал в правую стопку и брал следующую из левой.
И вот тут он завёл правило, из-за которого мы с ним чуть не поругались.
— Оборот снимать у всех, — сказал Ершов.
— На половине оборотов ничего нет, — сказала Зимина. — Пустые.
— Всё равно у всех.
— Аня, у нас плёнки на двести кадров, а карточек сто двадцать восемь, — сказал я. — Если снимать обороты у всех, не хватит.
Ершов положил перо.
— Товарищ капитан. Разрешите объяснить.
— Объясняй.
— Если я сейчас скажу «этот оборот пустой» и мы его не снимем, — сказал он, — то через полгода кто-нибудь будет держать в руках снимок лицевой стороны и не будет знать, был ли оборот пустой или его просто не сняли. И он не сможет на это опереться. А если снят пустой оборот — это доказательство, что там пусто.
Зимина посмотрела на него с уважением.
— Он прав, — сказала она. — Плёнку я найду. У меня в запасе две катушки для редакции, отчитаюсь как-нибудь.
Отдельно лежали семь листков — не карточки, а просто бумажки, вырванные из тетради, с фамилиями, найденные там же, в ящике стола.
Ершов их не приложил ни к одной карточке.
— Почему? — спросил я.
— Потому что не знаю, — сказал он. — Тут написано «Ковалёнок М.» Вот у меня в пачке Ковалёнок Мария Ивановна и Ковалёнок Михаил Иванович. Кто из них? Если я приложу к первой попавшейся, то я не помогу, а испорчу: человека будут искать не там.
Он положил листки в отдельный конверт и надписал: «Найдены отдельно, привязка не установлена».
Зося сидела рядом весь вечер со своим листом бумаги.
Она делала третью вещь, и делала её осторожнее нас обоих.
Она записывала то, что знали жители.
— Сорокина Ганна Васильевна, — читал Ершов вслух, чтобы Зимина знала, что уже снято.
Зося поднимала голову.
— Это Ганка с Подлесной. У неё тут мать осталась, Ефросинья, и сестра в Малом Заречье.
— Записываю?
— Записывайте, но не в карточку. — Она подвинула свой лист. — У меня отдельно. Тут — со слов матери.
— А что за разница? — спросил я.
Зося посмотрела на меня так, как смотрят на способного, но невнимательного ученика.
— Разница в том, — сказала она, — что в карточке написано то, что немец записал, когда её увозил. А у меня написано то, что говорит её мать. Мать говорит: «её увезли в Германию, на завод». Мать это знает? Нет. Мать это слышала от соседки, а соседка от возчика. Если я это впишу в вашу бумагу, то через полгода кто-нибудь будет искать её на заводе в Германии, а она, может, в ста верстах отсюда в лагере.
— А если мать права?
— Тогда её найдут по карточке, — сказала Зося. — А моя бумага пойдёт приложением. Вот и всё.
Она писала своим учительским почерком, с наклоном, и ставила после каждой записи, от кого слышала: «со слов матери, Сорокиной Е. П.», «со слов соседки, Латушко А.».
С одной карточкой вышла заминка.
Она была заполнена наполовину: имя — «Стефан», год рождения, место — название нашей деревни, улица — «Подлесная, 7», и всё. Фамилии не было. В графе стояла клякса, будто у писавшего сломалось перо, и он не дописал.
— Стефан, — сказала Зося и задумалась. — Стефанов у нас двое. Стефан Кульбацкий и Стефан Драгун.
— На Подлесной кто?
— На Подлесной оба не живут, — сказала она. — Подлесная, семь — это дом Гриневичей.
Мы сидели над этой карточкой минут двадцать, и я уже готов был написать «установить не удалось», когда Зося встала.
— Я схожу за людьми, — сказала она. — Только давайте так: я их приведу по одному и спрашивать буду я, а вы сидите молча.
— Почему молча?
— Потому что вы сейчас скажете: «Не Стефан ли это Кульбацкий?» — и они оба скажут «да», — ответила она. — Они вам, военному, хотят помочь. Они согласятся с чем угодно.
Она привела сначала старуху — соседку из шестого дома.
— Тётка Юзефа, скажите мне: кто жил в седьмом доме?
— Гриневичи и жили. Анеля с мужем.
— А ещё кто у них жил?
Старуха пожевала губами.
— Так племянник же. Стёпка.
— Какой Стёпка?
— Ну ихний, сестрин сын, из Борисова. Он у них с сорок первого жил, как мать померла.
— Фамилия его?
— А по матери. — Старуха задумалась. — Мать-то Гриневичева сестра была, а замужем за… за Радкевичем, что ли. Стёпка Радкевич, вот.
Зося её отпустила и привела второго — мужика лет пятидесяти, кузнеца, который жил через дорогу.
Она задала ему те же вопросы в том же порядке и ни разу не назвала фамилии.
— Гриневичи, — сказал кузнец. — Анеля, Юзеф и парень при них, племянник. Стефан.
— Фамилия?
— Не Гриневич, — сказал кузнец уверенно. — Он мне как-то бумагу приносил подписать, там другая была. Радкевич. Точно, Радкевич, я ещё удивился: живёт у Гриневичей, а Радкевич.
Ершов записал: «Стефан; со слов двух свидетелей независимо — Радкевич; проживал у Гриневичей, Подлесная, 7».
И приписал ниже: «В лагерной карточке фамилия отсутствует».
— Вот так можно, — сказала Зося.
Утром пятого дня почтовая машина уходила в тыл, и я выпросил у неё место.
Выпросить пришлось у водителя, у сопровождающего и потом ещё раз у начальника полевой почты по телефону, потому что пакет был не воинский и шёл не по нашей линии.
— Гринёв, это гражданское дело, — сказал мне начальник в трубку. — Это в комиссию по злодеяниям или в розыск, а не ко мне.
— Правильно, — сказал я. — Именно туда я и прошу отправить. Мне от вас нужно довезти пакет до города и сдать в отделение, где его примут под расписку. Дальше пусть идёт как гражданское.
— А если не примут?
— Тогда пусть привезут обратно, и я буду искать другой путь. Но пусть попробуют.
Пакетов вышло три.
Первый — оригиналы карточек, и он пошёл не в почте, а в разведотдел, потому что бумаги были немецкие и в них была не только скорбь, но и сведения: маршруты, номера эшелонов, названия мест. Я на это согласился без спора, потому что понимал: по этим номерам может найтись не одна фамилия, а весь эшелон.
Второй — снимки Зиминой, с сопроводительной, и опись Ершова: сто двадцать восемь фамилий в алфавитном порядке, с указанием, что оригиналы переданы туда-то.
Третий — список Зоси, отдельно, с надписью на обложке: «Сведения жителей. Не подтверждено документами».
Перед тем как запечатать, Ершов переписал всё в четвёртый раз — от руки, в школьную тетрадь, — и отдал эту тетрадь Зосе.
— Это вам.
— Мне?
— Вам, — сказал Ершов. — Смотрите: тут те же сто двадцать восемь фамилий, тем же порядком, и номер, под которым ушёл пакет, и адрес, куда он ушёл. Если к вам придёт человек и скажет: «А моего брата там нет», — вы посмотрите и скажете точно: нет или есть. А если он скажет: «Я вспомнил, что его увезли не в марте, а в феврале», — вы запишете вот сюда, на поля, и потом пошлёте уточнение по этому адресу.
Зося взяла тетрадь и долго смотрела на первую страницу.
— А кто-нибудь придёт? — спросила она.
— Придут, — сказал я. — Вы сами говорили: к вам ходят каждый день.
— Они ходят ко мне, потому что я тут, — сказала она. — А не потому, что верят, что найдут.
— Пусть ходят к тетради, — сказал Ершов. — Тетрадь, Зося Антоновна, это такая вещь: пока она есть, дело не закрыто.
Временную школу Зося затеяла на четвёртый день, и затеяла сама, не спросив у нас. В Гореличи, в дом Вороновых, она по-прежнему собиралась вернуться; пока несколько семей устроились возле взятого узла, и дети были здесь. Ждать две недели до первого урока она передумала.
Я узнал, когда Голубев пришёл ко мне за гвоздями.
— Товарищ капитан. Гвоздей бы. Штук тридцать.
— Зачем?
— Лавки чинить, — сказал Голубев и посмотрел на меня с некоторым удивлением, что я не знаю очевидного. — Школу открывают.
Голубев к тому времени был при нас уже больше двух лет — мастер, которого мы вывели из затопленного карьера весной сорок второго и который потом ездил с инженерной частью как специалист. Он был сутулый, утомлённый, и у него была привычка сначала сделать, а потом доложить.
Комнату Зося выбрала не ту, которую выбрал бы я.
Я бы выбрал большую избу у дороги — она была цела и в ней помещалось человек двадцать. Зося выбрала маленькую, за огородами, бывшую фельдшерскую.
— Почему? — спросил я, когда мы туда пришли.
Она ответила по пунктам, и по этим пунктам было видно, что она думала об этом не пять минут.
— Дверь закрывается, — сказала она и показала. — Вот, на щеколду. В большой избе двери нет, там проём, туда всё время кто-то ходит.
— Это важно?
— Это самое важное. — Она прошла в глубь комнаты. — Дальше. Тут сухой угол, вот здесь, у печки. Я туда положу тетради, и они не отсыреют. В большой избе течёт крыша, я смотрела.
— А третье?
— А третье, — сказала Зося, — это что от большой избы двадцать шагов до вашего склада, где грузят. Там весь день гремят ящиками и кричат. Я не смогу вести урок и каждые пять минут пережидать. Дети отвыкли слушать. Им надо, чтоб ничего не мешало.
Лавок было две, и обе разваленные. Стол нашёлся в соседней комнате; его принесли женщины и поставили у окна, а Голубев подогнал шатающуюся ножку.
Голубев принёс инструмент и работал два часа, а дети — их набралось сначала четверо, потом семеро — сидели в углу на полу и смотрели.
Один, постарше, лет двенадцати, всё время порывался помогать:
— Дяденька, давайте я подержу.
— Сядь, — сказал Голубев.
— Да я умею!
— Сядь, говорю. — Он посадил гвоздь двумя ударами, поставил следующий. — Ты мне сейчас подержишь, я тебе по пальцу дам молотком, и будет у Зоси Антоновны в первый день урока раненый. Посиди. Потом дам тебе рубанок, будешь кромку снимать.
Мальчишка сел.
Когда лавки были готовы, Голубев не сказал «садитесь». Он взялся за угол первой лавки и качнул. Она качнулась.
— Вот, — сказал он. — А теперь смотри, что я делаю.
Он подтесал ножку на четверть пальца, поставил, качнул ещё раз, подтесал вторую.
— Теперь садись.
Дети полезли на лавки, и лавки не шатались, и это почему-то произвело на них большое впечатление.
Осипов пришёл сам, без просьбы, потому что услышал.
Он в этой деревне тянул связь и знал каждый двор, и у фельдшерской избы у него было незакрытое дело: там, над углом, висел обрывок старого провода — немецкого, с прежней их линии, — и висел он низко, петлёй, и конец качался на ветру в полутора метрах от земли.
Он пришёл с кусачками и с мотком.
— Зося Антоновна, я вам тут сниму.
— Он же не работает.
— Он не работает, — сказал Осипов. — Сегодня.
Он позвал сапёра. Тот прошёл линию до обрыва, осмотрел крепления и разрешил снять. Осипов снял провод весь, до опоры, смотал в бухту и унёс. И перед уходом сказал взрослым — не детям, а именно взрослым, двум женщинам, стоявшим у калитки: