Czytaj książkę: «Лишний»
Пролог
Сергею уже 41 год. Кажется, сама цифра звучит как приговор — столько всего должно было успеть случиться, столько дорог должно было пройти, столько раз жизнь должна была дать шанс всё исправить. Но жизнь изрядно потрепала Сергея, и вряд ли можно сказать, что у Господа на него были какие-то светлые планы. Он и сам в это давно не верит.
Сорок один год. Если произнести это вслух, получается совсем короткая фраза — два слова, несколько слогов, и всё. А за этими слогами — целая жизнь, прожитая так, что иной раз и не хочется, потому что там, позади, ничего такого, из-за чего хотелось бы обернуться. Разве что тащит за собой, как прицеп на буксире, груз воспоминаний, которые и выбросить нельзя, и носить тяжело.
Всю жизнь Сергей задаётся одним и тем же вопросом, который крутится в голове, как заезженная пластинка, и не даёт покоя ни днём, ни ночью: для чего он живёт на этом свете? И пусть его всю жизнь оберегает ангел-хранитель — а Сергей в глубине души даже благодарен ему за это, ведь сколько раз он был на волоске от гибели, — этот вопрос никуда не уходит. Он звучит в нём каждый день, тихий, упрямый, невыносимый: «Для чего?»
Иногда, в бессонные ночи, когда больничная тишина давит особенно сильно, он пытается отмахнуться от этого вопроса, как от мухи — но тот возвращается, садится на плечо и шепчет опять. Не громко, не требовательно — а так, ровно, монотонно, как капает вода из крана, которую никак не закрутить до конца. И Сергей перестаёт сопротивляться, просто лежит и слушает этот шёпот, потому что ответа у него нет, а тишина без вопроса была бы ещё страшнее — в ней вообще ничего нет.
Сейчас он прикован к кровати. Уже полтора года. Больничная палата стала его миром: четыре стены, окно, за которым меняются времена года, но почти не меняется пейзаж, и кровать, которая теперь решает за него, где он может быть и чего может хотеть. Бурная, жестокая, торопливая жизнь берёт своё: раскрошились позвонки, тело, столько раз выдерживавшее удары судьбы, наконец сдалось. Теперь он лишён даже малейшей самостоятельности. Каждый поворот головы, каждый вздох даются с трудом, а о том, чтобы встать, не может быть и речи.
Палата — маленькая, стандартная, каких тысячи в больницах по всей стране. Потолок с трещиной, которая за полтора года стала ему знакомой, как родинка на лице близкого человека. Шкафчик у кроваты, на котором стоят пластиковый стаканчик с водой и часы — единственные его вещи, которые он может назвать своими. За дверью — коридор, по которому ходят медсёстры, шуршат их тапочки, иногда кто-то громко разговаривает по телефону, не стесняясь больных. А Сергей лежит и слушает этот чужой, далёкий мир, который живёт своей жизнью, совершенно не нуждаясь в нём.
Лёжа в этой тишине, нарушаемой только шагами медсестёр и писком приборов, Сергей перебирает в памяти обрывки прошлого. Он вспоминает то, что помнит из своей молодости, и хочет донести до читателя простую и горькую правду: жизнь далеко не всегда бывает прекрасной и доброй. Она бывает несправедливой, холодной, безжалостной — и именно такой она была к нему.
Память — странная вещь. Она не идёт по порядку, не раскрывает страницы одну за другой, как аккуратная книга. Она выхватывает куски — иногда яркие, до рези в глазах, иногда мутные, словно в разбитом зеркале. И Сергей не может выбрать, что вспомнить, а что убрать: память решает за него. Она приносит то запах мороза на северной улице, то боль в обожжённых ладонях, то голос матери — сухой, без единой теплой ноты — и тогда он просит: хватит, не надо больше. Но память не умеет останавливаться.
Он хочет опровергнуть расхожее убеждение, будто мать не может не любить своего ребёнка. Хочет показать, что бывает и по-другому, и что эта другая сторона тоже имеет право быть увиденной. Не для того, чтобы кого-то обвинить, а чтобы кто-то, возможно, читая эти строки, понял: он не один такой, кому не хватило любви, кому приходилось выживать, а не жить.
Родители Сергея живы. Это само по себе могло бы звучать как утешение, но для него это не утешение, а ещё одна тяжесть. Мать по сей день с ним не разговаривает — будто между ними не годы, а глухая, непробиваемая стена. А отец ничем не в силах помочь: и потому, что не знает, как, и потому, что сам давно привык жить с этой тишиной. При этом Сергей за всю свою жизнь ни разу не просил у них поддержки — ни когда был мальчишкой, ни когда стал взрослым, ни сейчас, когда оказался в самом уязвимом своём состоянии.
Гордость? Обида? Привычка справляться в одиночку? Наверное, всё вместе. Так и течёт его жизнь: в тишине, в воспоминаниях, в попытках осмыслить пройденный путь.
Иногда он думает: а если бы попросил — что было бы? Если бы пришёл к отцу, сел напротив и сказал: «Помоги мне, я не справляюсь»? Но он даже представить себе это не может — не потому, что отец обязательно отказал бы, а потому, что за всю жизнь у него не возникло привычки просить. Не выросла в нём эта способность — как не вырастает дерево в горшке, где нет земли. И теперь, когда он лежит и физически не может поднять руку, ему кажется, что именно этого — умения попросить — ему не хватило больше всего. Не денег, не здоровья, а простого, детского: «Пап, помоги».
Впереди — рассказы о его молодости. Там будет много непростого: и воровство, и жестокость, и решения, продиктованные безысходностью. Но Сергей не стремится ничего приукрасить. Он просто хочет честно рассказать, как всё было: ему тогда просто некуда было деваться. И если ты, читатель, ждёшь красивой истории с хорошим концом — её здесь не будет. Будет правда. Горькая, неровная, местами стыдная, местами невыносимая, но настоящая. Я не буду сглаживать углы и подстраиваться под чужие ожидания. Хочу лишь постараться рассказать всё так, как помню, без прикрас и без оправданий. И если эти истории окажутся тебе интересны — я буду благодарен.
Глава 1. Сорок градусов
Ночь накрыла северный город плотной, ледяной вуалью. Сергей брёл по тёмным улицам, и каждый его шаг отдавался в стылом воздухе сухим хрустом — будто сама зима ломала под подошвами тонкую корку наста. Мороз кусался безжалостно: термометр у магазина тускло светил цифрами, и там было минус 40. Для этих краёв такой холод был привычным, почти будничным, но для мальчишки он стал врагом, который не давал ни секунды покоя.
Сорок ниже нуля — цифра, которая в учебнике физики выглядит как строчка из таблицы, а на лице, на руках, в лёгких ощущается как удар. Дыхание тут же превращается в колючий пар, ресницы слипаются от инея, а кончики пальцев, если не прятать их в рукава, через несколько минут перестают слушаться — немеют, деревенеют, и ты с ужасом понимаешь, что уже не чувствуешь, где твои руки, а где куртка. Город в такую ночь не живёт — он стерпит, он переждёт, как медведь в берлоге. Редкие окна тлеют тусклым светом, а уличные фонари стоят, как часовые, обросшие инеем, и их свет почти не пробивается сквозь морозную дымку.
Он шёл и ломал голову: где бы сегодня найти хоть каплю тепла, где переждать эту бесконечную ночь. Ветер цеплялся за тонкую куртку, пробирался сквозь швы, заставлял ёжиться и ускорять шаг, хотя сил почти не осталось. Пальцы ныли, будто внутри них уже поселилась собственная, отдельная боль, независимая от остального тела. Он сжимал кулаки, пытаясь удержать хоть крупицу тепла, но мороз только смеялся над этой попыткой.
Куртка была совсем тонкая, из тех, что покупают не для севера, а для прогулок по осеннему парку где-нибудь на юге. Она давно отслужила свой срок: молния на половину не закрывалась, подкладка вылезла и свисала лохмотьями, а в рукаве, у самого манжета, зияла дыра, через которую ветер залезал, как рука в перчатку. Сергей прижимал локти к бокам, стараясь уменьшить площадь, которую ветер мог достать, и шагал, шагал — не потому, что знал куда, а потому, что стоять на месте означало замёрзнуть окончательно.
Наконец взгляд зацепился за двухэтажный барак — потемневший, покосившийся, будто уставший сопротивляться времени и холоду. В окнах не горел ни один свет, и это было даже хорошо: значит, люди спали, а значит, меньше шансов, что кто-то заметит мальчишку и прогонит.
Барак стоял чуть в стороне от дороги, за покосившимся забором, из-за которого торчали сухие стебли бурьяна, sticking up, как антенны, замёрзшие в одном положении. Стены его давно потеряли первоначальный цвет — то ли серый, то ли коричневый, а теперь просто тёмные, с потёками от дождей и снега, с облупившейся штукатуркой, под которой виднелась серая, как кожа старика, кладка. Крыша местами провалилась, и через дыры шёл пар — значит, где-то внутри, в какой-то из квартир, топили печку. Но на лестнице, куда Серёга направил свои шаги, тепла не было.
Внутри было не намного лучше, чем на улице: температура отличалась лишь тем, что здесь не свистел ветер, не швырял в лицо колючую снежную пыль. Тишина стояла глухая, тяжёлая, будто дом затаил дыхание. Мальчишка поднялся на второй этаж, медленно прошёлся вдоль дверей, собирая коврики, брошенные у порогов, — они пахли пылью и чужим бытом, но сейчас это был единственный шанс сберечь остатки тепла. Он старался не думать о том, что берёт чужое: мысль об этом только добавляла тяжести, а ему и без того было тяжело.
Коврики были разные: один — войлочный, грубый, колючий, серо-бурый, с подпалинами; другой — резиновый, с ячейками, в которые набился песок и мелкий сор; третий — совсем тонкий, тряпичный, но зато мягкий. Сергей складывал их стопкой, прижимая к груди, и шёл дальше, стараясь ступать как можно тише. Один раз где-то за дверью хлопнул замок — и он замер, не дыша, прижавшись спиной к стене, с ковриками на груди, как боец с щитом. Прошла минута, другая — тишина. Он выдохнул и двинулся дальше.
Потом он спустился вниз и отнёс свою добычу под лестницу, спрятав так, чтобы утром, когда люди пойдут на работу, никто не заметил пропажи. Он разложил часть ковриков на полу, а остальными укутал ноги, будто пытаясь обмануть мороз, убедить его, что тут есть хоть какое-то укрытие. В кармане нашлась сухая корка хлеба — вчерашний остаток, жёсткая, почти каменная. Он грыз её медленно, стараясь растянуть этот скудный ужин, и, насытившись хотя бы на мгновение, залез в куртку с головой, до самого верха застегнув молнию. Так он устроился на ночлег. Но сном это назвать было нельзя: лишь короткая, тревожная дремота, когда тело вздрагивает от каждого шороха, а холод всё равно пробирается под ткань, сковывая мышцы. Ночь тянулась медленно, будто издеваясь над его усталостью.
Под лестницей было темно — абсолютно, до звона в ушах. Где-то наверху, на площадке между этажами, капала вода из проржавевшей трубы: кап — и тишина, кап — и опять тишина, каждый капель — как удар метронома, отмеряющего время, которое не двигалось. Сергей лежал, свернувшись калачиком, обняв себя руками, и пытался представить, что ему тепло — что он лежит не под лестницей в чужом бараке, а дома, в кровати, под одеялом. Но образ дома не держался — рассыпался, как мокрый картон. Дома у него не было одеяла, которое грело бы. Дома не было вообще.
В шесть утра он снова открыл глаза — не столько проснулся, сколько сдался перед неизбежностью нового дня. Кости ломило так, будто за ночь мороз успел проникнуть прямо внутрь, стянуть суставы ледяной коркой. Каждый шаг отдавался тупой болью, но он всё равно пошёл к ближайшей остановке.
Утро наступило, но не принесло с собой тепла. Небо было серым, низким, как потолок в подвале, и от него шёл такой холод, будто оно было не небом, а крышкой гигантского холодильника. Серёга поднялся, отряхнул с ковриков налипший сор, осторожно выглянул из-под лестницы — не видно ли кого. Двор был пуст. Он перекинул коврики на место, где они лежали — авось никто не заметит, что их двигали, — и вышел на улицу. Мороз ударил в лицо, как мокрой ладонью: мгновенно заледенели щёки, нос, лоб. Он опустил голову и пошёл.
Автобус ПАЗ пришёл, лязгнув дверьми, будто ворча на ранний час. Мальчишка пробрался к заднему ряду и сел там, где сбоку у стены была батарея. Тёплый металл отдавал слабое, но такое нужное тепло. Он прижался к нему, чувствуя, как понемногу отпускает сковавшая тело стужа, и снова провалился в сон — на этот раз глубже, спокойнее. Так и проспал до обеда, до тех самых двенадцати часов, когда город уже вовсю шумел, жил, спешил по своим делам.
ПАЗ был старый, раздолбанный, с треснувшими стёклами, залепленными скотчем, и с сиденьями, обтянутыми потёртым дерматином, из которого торчал жёлтый поролон. Внутри пахло бензином, мокрой обувью и застарелым табаком. Но Серёге этот автобус казался раем — здесь было тепло, здесь можно было сидеть, а не идти, и здесь не было ветра. Он прижался щекой к тёплому металлу батареи и закрыл глаза, и на какое-то время — впервые за долгие часы — его тело расслабилось, отпустило, будто сказало: ну вот, теперь можно немного отдохнуть.
Раньше в таких автобусах было проще: проезд был бесплатным, а водители не прогоняли тех, кто просто хотел согреться. Теперь всё изменилось, но привычка искать тепло осталась. Когда солнце поднялось выше, а батарея остыла, мальчишка снова встал, размял затёкшие плечи и пошёл по своим невесёлым делам — искать, где бы раздобыть хоть что-то, чтобы протянуть ещё один день.
День у Серёги как-то сразу не задался — словно сама осень цеплялась за город холодными пальцами и тянула из него последние силы. А годы и правда стояли не сытые: 1992-й, время, когда привычный мир будто треснул по швам, и каждый выживал как умел. Денег почти не было, а где заработать подростку в маленьком северном городке — вопрос без ответа. И от этой пустоты в кармане и в будущем становилось особенно горько.
1992-й. Год, когда взрослые ходили с потерянными лицами, когда магазины стояли с пустыми витринами, как люди с пустыми глазами, когда зарплата, если и приходила, то не деньгами, а какими-то талонами, которые иной раз и потратить-то было не на что. Страна менялась, ломалась, перестраивалась — а на периферии, в маленьких северных городках, от этой перестройки оставалось только эхо: закрытые предприятия, пьяные мужчины, женщины с серыми лицами в очередях за хлебом. И посреди всего этого — мальчишки вроде Серёги, которые не понимали, что происходит, а просто хотели есть.
Но Серёге сегодня хоть немного повезло: в пекарне он ухитрился стащить свежий, ещё горячий батон — такой, что от него шёл густой, хлебный дух, и даже в промозглом воздухе этот запах казался чем-то почти волшебным. А на рынке, у зазевавшейся продавщицы, он ловко прихватил пару яблок — твёрдых, кисловатых, но настоящих, не пластмассовых, как в витринах пустых магазинов. С этим скудным уловом он и бродил по улицам до самого вечера, пряча батон под куртку, чтобы тот хоть немного дольше хранил тепло. И всё равно от этого тепла было как-то совсем мало толку — оно быстро уходило, оставляя после себя только сожаление о том, что жизнь стала такой жалкой и мелкой: радоваться куску хлеба, как большому подарку.
Украв батон, он не чувствовал ни радости, ни стыда — только голод, который наконец-то получил хоть что-то. Хлеб был ещё тёплый, мягкий, и корка его, золотисто-румяная, хрустела под зубами с тихим, уютным звуком, который стоял в ушах, заглушая всё остальное. Серёга ел быстро, жадно, отламывая куски и засовывая их в рот, пока никто не увидел, и почти физически ощущал, как тепло от хлеба разливается по телу — по пищеводу, по желудку, по рукам — и на минуту ему стало почти хорошо. Почти. А яблоки он приберёг на потом — на вечер, когда снова станет совсем тоскливо.
К вечеру город будто съёжился от холода: фонари горели тускло, их свет тонул в густых сумерках, а редкие прохожие кутались в пальто и спешили мимо, не глядя по сторонам. Серёга знал, куда идти. Он направился к знакомому кафе — тому самому, куда когда-то его привёз дядя Саша, человек в городе уважаемый и большой. Дядя тогда сказал хозяевам: «Если этот мальчишка придёт — кормите. Хоть суп, хоть кусок хлеба, но не прогоняйте». И с тех пор в этом кафе его тихо подкармливали, не задавая лишних вопросов.
Кафе называлось простым, незатейливым именем, которое Серёга давно запомнил, — и не потому, что вывеска была красивой, а потому, что за этой вывеской его ждала тарелка горячего супа, и это было важнее любого названия. Дядя Саша был из тех людей, которые в маленьком городе значат больше, чем чиновники: его знали, уважали, и если он просил — отказывать ему не приходило в голову. Серёга не знал, почему дядя Саша так поступил — из жалости, из памяти о чём-то своём, или просто потому, что был человеком, — но он был благодарен. Не говорил об этом, не выражал словами — просто помнил.
Там он и просидел какое-то время: слушал музыку из старого проигрывателя, смотрел на усталых, немного потерянных людей, на пьяных мужчин, на девушек, которые смеялись слишком громко, будто пытались заглушить собственную тревогу. И ему становилось особенно горько от того, что он тут лишний, что его подкармливают из жалости, а не потому, что кому-то по-настоящему есть до него дело. В такие минуты ему хотелось просто исчезнуть, раствориться в полумраке зала, чтобы никто не замечал его присутствия. Но он сидел и терпел, потому что другого места у него не было.
Проигрыватель в кафе был старый, с крутящимся диском, на котором стояла потёртая пластинка. Игла скрипела, и музыка шла с шорохом, с потрескиванием, словно пробивалась сквозь толщу времени. Серёга не помнил, что играло — что-то медленное, тягучее, под которое хорошо было сидеть и ни о чём не думать. А вокруг сидели люди, и у каждого была своя история, своя усталость, своя причина пить в кафе в такой вечер. Один мужик, с красным, обветренным лицом, сидел в углу и методично, молча, опрокидывал рюмку за рюмкой, не закусывая, глядя в одну точку. Две женщины средних лет о чём-то шептались, наклонившись друг к другу, и из их разговора долетали обрывки: «долги», «бросил», «некуда идти». Серёга слушал — не потому, что хотел подслушивать, а потому, что в этом шёпоте была жизнь, а у него своей жизни не было.
Когда часы пробили двенадцать, Серёга понял: тянуть больше нельзя. Есть хотелось по-прежнему, а завтрашний день не обещал ничего хорошего. Он достал из-за пазухи свою верную монтировку — потрёпанную, с облупившейся краской, но надёжную, — и двинулся в сторону гаражного кооператива. Решение было принято: сегодня ночью он пойдёт на дело. И от этого решения внутри всё сжималось не от страха, а от стыда — стыда за то, что другого пути у него просто нет.
Монтировка лежала у него за пазухой, как холодная, тяжёлая, надёжная подруга. Он привык к её весу, к её форме, к тому, как она ложится в ладонь. Это был его единственный инструмент — не для работы, а для дела, которое он не хотел, но должен был делать. Серёга вышел из кафе, и дверь за ним тихо звякнула колокольчиком, будто прощаясь. Он шагнул в ночь, и мороз снова обхватил его, как старый знакомый, от которого никуда не деться.
Глава 2. Гаражный кооператив
Гаражный кооператив стоял на окраине, в стороне от редких фонарей, и в темноте казался чередой серых, угрюмых коробок. Серёга шёл осторожно, прислушиваясь к каждому шороху: к скрипу веток, к далёкому лаю собаки, к собственному неровному дыханию. Он выбрал гараж, который выглядел чуть менее надёжным, чем остальные, — с погнутой дверью и старыми петлями. И в этот момент ему вдруг стало невыносимо жаль самого себя: жаль, что он крадётся по тёмным улицам, как чужой, как вор, хотя всего лишь хочет не остаться голодным.
Кооператив тянулся длинной лентой вдоль заброшенной дороги, которая летом, может, и вела куда-то, а зимой просто терялась в снегу, как нить, обрезанная ножницами. Гаражи стояли рядами — железные, бетонные, кое-где кирпичные, — и каждый был похож на соседнего, как близнецы в очереди на паспорт. Некоторые выглядели крепко: новые замки, свежая краска, ровные крыши — хозяева заботились. Другие покосились, заросли снегом по самую щель, и было ясно, что их не открывали уже давно. Серёга выбрал один из таких — не самый заброшенный, но и не из тех, что защищены, как сейф. Сердце билось ровно, но тяжело, как будто вместе с кровью по венам тек свинец.
Сначала он аккуратно подсовывал под нижний край железной двери тонкие бруски, отгибая металл миллиметр за миллиметром. Работа была тихой, но напряжённой: малейший лязг мог привлечь внимание, и тогда всё пропало бы. Когда щель стала достаточно широкой, чтобы просунуть руку, он начал нащупывать нижние засовы. Пальцы мёрзли, но он не обращал на это внимания — главное было успеть до того, как город начнёт просыпаться. И с каждым движением ему становилось всё тяжелее: он будто чувствовал, как вместе с отогнутым железом гнётся и его собственная жизнь, сворачиваясь в какой-то неправильный, кривой угол.
Бруски он заготовил заранее — наломал их от старой поленницы у барака, где ночевал. Тонкие, ровные, сухие — они подходили как рычаги: вставил, надавил, чуть сдвинул — вынул, переставил дальше. И так, сантиметр за сантиметром, он отгибал нижний край двери, как открывают консервную банку: медленно, мучительно, боясь, что в любой момент металл лязгнет, и тогда — всё. Руки у него были тренированные — не от спорта, а от жизни: он давно привык работать руками, и пальцы у него были крепкие, цепкие, как у человека, который с детства лазал по заборам и деревьям. Но мороз делал своё: пальцы деревенели, плохо слушались, и дважды он едва не выронил брусок, и каждый раз сердце делало лишний удар.
Постепенно ему удалось сдвинуть засов, и дверь чуть приоткрылась. Теперь нужно было расширить проём: он снова подсовывал бруски, осторожно отгибая края, чтобы между створками образовался проход. Наконец, когда щель стала достаточно большой, Серёга протиснулся внутрь боком, стараясь не задеть ничего лишнего и не издать ни звука.
Он втиснулся в гараж, как письмо в щель почтового ящика, — боком, втянув живот, придерживая куртку, чтобы не зацепилась за край и не звякнула чем-нибудь. Несколько секунд он стоял, не двигаясь, привыкая к темноте, к запаху, к новым звукам — или, точнее, к отсутствию звуков. Только его собственное дыхание, тяжёлое, с присвистом, и стук сердца в ушах — так громко, что казалось, его слышно на всю улицу.
Внутри пахло машинным маслом, пылью и старым железом. В тусклом свете уличного фонаря, пробивавшемся сквозь щели, он быстро огляделся: на полках стояли коробки, на стене висели инструменты, где-то в углу темнел ящик с запчастями. Серёга действовал быстро и чётко: он собирал то, что можно унести сразу и легко продать, — циркулярку, пару рабочих инструментов, электрический насос для машины, небольшую аптечку. Всё это он складывал в узел из старой куртки, стараясь уместить как можно больше, но так, чтобы не потерять в дороге. И при этом в груди всё сильнее разрасталась тихая, горькая обида: ему хотелось, чтобы всё было по-другому, чтобы ему не приходилось красть, чтобы кто-нибудь просто подошёл и сказал: «Держи, тебе нужнее».
Он двигался по гаражу, как по минному полю — осторожно, чётко, быстро. Глаза давно привыкли к темноте, и он уже различал очертания: вот верстак, на нём — тиски, ключи, разложенные по размеру; вон стеллаж, с коробками, в которых, судя по весу, лежали запчасти — тяжёлые, железные, но за них много не выручишь, лучше брать то, что лёгкое и ходовое. Циркулярную пилу он взял первой — она лежала прямо на верстаке, и он сразу понял, что за неё дадут хорошие деньги: вещь нужная, дефицитная, любой мастер возьмёт. Насос — тоже удача: у таксистов постоянно ломаются, а новые стоят дорого. Аптечку он прихватил на всякий случай — мало ли, вдруг найдётся покупатель. Руки работали, а голова была где-то в стороне — будто он наблюдал за собой со стороны, как за персонажем чужой, не своей истории.
Он знал: к трём часам нужно уйти. На севере люди встают рано: ещё до рассвета они выходят прогревать машины, стучат дверями гаражей, разговаривают между собой. Лишний риск был ни к чему. Собрав добычу, Серёга выбрался наружу, аккуратно прикрыв за собой дверь, и направился в укромное место, где у него был устроен тайник. Там он спрятал узел, отметив про себя, что утром можно будет попробовать сбыть вещи таксистам — те всегда нуждались в инструментах и часто не задавали лишних вопросов. Но даже эта мысль не грела: она лишь подчёркивала, насколько узкой и одинокой стала его дорога.
Тайник у него был устроен в старой водосточной трубе, заледеневшей и отломанной у основания, за сараем, который стоял на пустыре между гаражами и ближайшим домом. Туда он и засунул узел, прикрыв его обломками кирпича и снегом — получилось так, что со стороны ничего не видно. Он постоял минуту, переводя дыхание, посмотрел на небо — низкое, тяжёлое, без единой звезды, как будто небо тоже устало и хотело спать. И пошёл.
Остаток ночи он провёл в подъезде старого дома: сел на бетонные ступеньки, где холод пробирался сквозь одежду, и попытался немного подремать. Пальцы и спина уже ныли от холода, но выбора не было. Он курил подобранные окурки, собирая их по углам подъезда, и думал о том, что завтра будет новый день — и, возможно, чуть менее голодный. Но от этого «чуть» становилось только горше: ведь и это «чуть» приходилось вырывать у жизни силой.
Окурки попадались разные: одни — совсем тонкие, почти без табака, от каких-нибудь дешёвых сигарет, другие — потолще, с привкусом горечи и смолы, от сигарет подороже. Он курил их жадно, затягиваясь глубоко, до кашля, и дым тёк в лёгкие тёплой, горькой струйкой, и на мгновение — только на мгновение — ему становилось легче, будто вместе с дымом выходила какая-то часть тоски. Бетонные ступеньки были ледяные, и холод от них поднимался по спине, как змея, но он сидел, потому что стоять уже не было сил, а лежать на улице было ещё хуже — там, на улице, можно было и не встать.
Сидя в полумраке подъезда, Серёга то дремал, то просыпался от холода, прислушиваясь к редким звукам ночного города: к отдалённому гулу мотора, к шагам где-то вдалеке, к скрипу дверей. Время тянулось медленно, и каждая минута казалась вечностью. Он ждал утра — того момента, когда можно будет выйти из укрытия, забрать вещи из тайника и попытаться что-то выручить за них. Но мысли его всё чаще возвращались не к краже и не к деньгам, а к дому — к месту, где его никто не ждал.
Глава 3. Дом, где никто не ждал
Семья у него была вроде бы и не совсем пропащая: отец — начальник, человек строгий и требовательный, мать — уборщица, вечно уставшая и равнодушная. Но тепла в этом доме не было. Мать никогда его не жалела, не гладила по голове, не спрашивала, как прошёл день. Наоборот, она будто видела в нём источник всех бед: если что-то ломалось, пропадало или шло не так, виноватым всегда оказывался он, даже если на самом деле виноват был старший брат. Отец же не тратил слов на объяснения — он сразу наказывал, считая, что строгость воспитывает характер. И от этой несправедливости в груди у Серёги всё время стояла тупая, тяжёлая боль, которую он старался не замечать, потому что замечать её было слишком больно.
Отец работал на каком-то предприятии — не маленьком, не последнем в городе, и должность у него была не из последних. Люди его уважали, а может, побаивались — он умел быть жёстким, говорить коротко и весомо, и его слово в спорах ставилось точкой. Дома он был таким же: немногословным, суровым, с лицом, которое редко улыбалось. Когда он приезжал с вахты, в доме всё словно замирало — даже мать становилась тише, даже братья старались не шуметь. Он был как грозовая туча, которая висит над домом и не знаешь — пронесёт или грохнет.
Мать была другая. Она не кричала, не била — она просто была равнодушна. Равнодушие её было ровным, постоянным, как фоновый шум, к которому привыкаешь и перестаёшь замечать. Она могла накормить, могла одеть — но делала это так, будто выполняла повинность, а не проявляла заботу. Ни одного тёплого слова, ни одного прикосновения, ни разу — «молодец», «хорошо», «я горжусь тобой». Будто Серёга был не её сын, а чужой ребёнок, которого зачем-то оставили у неё и которого она вынуждена терпеть. И это равнодушее было хуже, чем злость, хуже, чем крик — потому что с криком хотя бы ясно: тебя видят, тебя замечают. А равнодушие — это как если бы тебя не было.
А старший брат — тот мог сделать что угодно: разбить окно, принести двойку, даже подраться с кем-то — и всё сходило. Мать отмахивалась, отец ворчал для вида, и на этом всё заканчивалось. А если Серёга просто оказывался рядом, когда что-то пошло не так — виноват был он, автоматически, как будто вина была вшита в него с рождения, как ярлык на одежде, который нельзя оторвать.
Из-за этого Серёга начал сбегать из дома очень рано. Первый раз он ушёл, когда ему было всего шесть лет, — тогда он ещё ходил в детский садик. В ту ночь он пришёл в свою группу, лёг на маленький коврик в углу и уснул, прижавшись к холодной стене. Ему казалось, что там, среди знакомых игрушек и шкафчиков, он хотя бы ненадолго почувствует себя в безопасности. Но даже это убежище было лишь временной передышкой, и от этого становилось особенно жалко того маленького мальчика, которым он когда-то был, — мальчика, которому просто хотелось, чтобы его обняли и сказали, что всё будет хорошо.
Шесть лет — возраст, когда другие дети боятся темноты в коридоре и спят с ночником. А Серёга боялся дома. Он помнил тот первый побег смутно, как сквозь воду: помнил, что было темно, помнил, что он шёл босиком по холодному полу, помнил, что дверь квартиры была не заперта — может, мать забыла, может, просто не обратила внимания. Он вышел на лестницу, спустился, вышел на улицу — и пошёл. Маленький, в одной пижаме, босиком по асфальту, и ему было страшно, но идти домой было страшнее. Он добрался до детского сада — тот был недалеко, через два двора — и каким-то образом нашёл открытую дверь. Лёг на коврик, свернулся, как щенок, и заснул. Утром воспитательница нашла его и, кажется, вызвала мать. Что было потом — он не помнил. Может, и хорошо, что не помнил.
С тех пор побеги стали для него чем-то привычным. Он редко бывал в компаниях, почти ни с кем не сближался: слишком боялся, что и там его не примут, будут винить и отталкивать. Большую часть времени он проводил в одиночестве, изучая город, находя укромные уголки, где можно спрятаться и перевести дух. Жизнь его была совсем не сладкой — скорее горькой, с привкусом холода, сырости и чужой несправедливости. И всё, что он умел, — это выживать. Но в глубине души он всё ещё хранил тихое, почти стыдное сожаление о том, что выживать приходится именно так — в темноте, в холоде, в одиночестве, когда рядом нет никого, кто просто протянул бы руку и помог поднять.
Darmowy fragment się skończył.