Czytaj książkę: «Анатомия слова»
Пролог
Мне предлагали уйти.
В ту ночь, когда в ворота Тампля постучали, Мишель стоял у моего стола, считая на пальцах, как научил: лодка на Сене, три часа до рассвета, в Руане ждут. Двенадцать лет я учил его точности, и он усвоил; расчёт был верный, каждая цифра на месте, каждый час учтён. Если бы я встал, взял Гроссбух и пошёл за ним по коридору, к утру мы были бы далеко, и стул с короткой ножкой остался бы у пустого стола, и чернильница засохла бы к полудню.
Я сказал: нет.
Мишель смотрел на меня, и левый глаз у него дёргался — так бывало, когда цифры расходились с тем, что он ожидал; но он не спросил, а я не объяснил — он бы не понял, как не поняли бы ни Гершон, ни Шимон, ни Лео, для которых наше дело всегда оставалось ремеслом и никогда не становилось верой. Мишель забрал Гроссбух, толкнул дверь плечом и ушёл, и слышал его по коридору — быстрые неровные шаги человека, уносящего чужое.
С той ночи прошло семь лет. Меня допрашивали люди, уверенные, что знают мою вину; они ошибались — не в самой вине, а в её существе. Мои грехи шли глубже их обвинений, и наказание, к которому они вели меня, я принял раньше, чем они его назначили.
Завтра — костёр, а стены этой камеры сложены скверно: камень, раствор с песком, швы в палец; за долгую жизнь я выходил из мест, запертых надёжнее. Одна ночь, две руки — и ни один замок в этом королевстве меня не удержит.
Я не ищу свободы. Я ищу дороги, и дорога эта начинается там, где заканчивается огонь. Я верил в неё, когда ставил первый камень, и когда кричал с толпой на площади, и когда замолчал, и когда сел за стол с чернильницей, которую сто шестьдесят лет не переставлял с левой стороны на правую, и когда сказал Мишелю «нет», — и сейчас, в этой сырой камере, где огарок оплывает и за дверью ходит доминиканец, я верю в неё так же, как верил в тот первый день, когда услышал ладонями звук кривого гвоздя и не понял ещё, что моя жизнь началась.
За стеной кто-то пел — женский голос, без слов, одну мелодию, простую, из тех, что матери передают дочерям и через столетие забывают откуда. Я знал эту мелодию. Я слышал её за другой стеной, в другом городе, в ту первую ночь.
Свеча догорала. За дверью доминиканец ходил — семь шагов туда, семь обратно.
Утром я встану и пойду.
Глава 1. Гвоздь
Стена была кривая.
Не сильно, на два пальца влево от отвеса, но я видел: тот, кто укладывал первый ряд, торопился или был пьян, и теперь каждый следующий камень повторял его ошибку, уводя ряд чуть дальше от линии, которую стена должна была держать. Через двадцать лет она треснет, через сорок завалит кого-нибудь. Я знал это, как знаешь, что хлеб в печи готов, — по запаху, по цвету корки, по звуку, с которым она отвечает, если постучать костяшкой.
Подрядчик стоял рядом, улыбался; зубов у него оставалось пять, и он берёг их для мяса.
— Хорошая работа, — сказал он, огладив стену ладонью.
Я промолчал. Спорить с заказчиком, принимающим кривую кладку, — всё равно что выпрямлять гвоздь, вбитый по шляпку.
* * *
Мне было двадцать восемь, или двадцать девять, или тридцать — я давно сбился, не оттого что много лет прошло, а оттого что некому было считать: мать умерла, когда я начал ходить, отца я не помнил, а в артели каменщиков возраст значил меньше, чем умение держать уровень. Если держишь — ты мастер; если нет — ты подсобник; лет тебе двадцать или шестьдесят — стене всё равно.
Иерусалим в те годы строился и разваливался одновременно. Слишком много хозяев, ни одного настоящего. Римляне возводили казармы и акведуки из серого туфа, клали швы ровно, скучно, надёжно — работа без фантазии, зато через двести лет не спросишь, кто делал. Храмовые ставили ограждения, подпорные стенки, лавки для менял на скорую руку, из чего попало, лишь бы к празднику; после праздника лавки разбирали, а стенки нет, и они стояли криво, обрастая чужим мусором, как стоят все временные вещи, забытые без срока. Частники латали то, что осыпалось за зиму: выбитые дождёвками куски кладки, просевшие пороги, пустоты в швах, куда набивалась пыль и воробьи. Город был стройкой.
Я брался за всё: римский туф — так римский туф, храмовый известняк — так известняк. Мне было всё равно, для кого камень; важно было, как он лёг. Правильно положенный держит стену, криво — рушит. Бог тут ни при чём, Богу нужны слова, а слова не моё ремесло.
В то утро я работал на западном склоне, ниже верхнего рынка, у дома торговца маслом, чьё имя я забыл сразу, как услышал. Хозяин хотел пристройку — комнату для сына, который женился и привёл жену, а жена привела мать, а мать привела козу, в доме стало тесно; половина пристроек в Иерусалиме начиналась с козы.
Ури, мой подручный, месил раствор в каменном корыте так, словно наказывал его за личную обиду: бил палкой, ворочал, ругался сквозь зубы. Раствор от этого получался хороший; злость — лучшая добавка к извести. Если бы Ури помирился с жизнью, мой раствор стал бы жидким.
С верхнего рынка доносился обычный утренний грохот: менялы спорили с паломниками, торговец горшками ругал мальчишку, мальчишка ругал кота, кот молчал — он один во всём Иерусалиме знал цену молчанию. Мимо нашей стройки прошёл водонос — старый, босой, с двумя бурдюками на коромысле; одно плечо у него было на три пальца ниже другого — двадцать лет кривого коромысла, и тело подстроилось, как подстраивается стена к осадке фундамента. Водонос посмотрел на мою кладку, кивнул одобрительно и пошёл дальше; видимо, разбирался — у кого плечо кривое от ноши, тот ценит ровную линию.
— Там опять казнят, — сказал Ури, не поднимая головы, кивнув в сторону холма за городской стеной, туда, где дорога на Яфо уходила вверх и пропадала за масличными деревьями. Оттуда несло ветром, сухим и горячим, с привкусом пыли и навоза. — Третий раз за неделю, — добавил он, снова ударив палкой, и раствор чавкнул.
Не обернувшись, я продолжал класть. Римляне казнили часто, так часто, что столбы на том холме не успевали просохнуть от одного тела до следующего. Дерево гнило; я видел те столбы вблизи — дрянная работа, сырой кипарис, плохо обтёсанный, с задирами по волокну. Ни один плотник, знающий дело, не поставил бы на такой столб свою метку. Впрочем, палачу сойдёт: ему важно, чтобы стояло день.
— Говорят, сегодня троих, — добавил Ури, сплюнув в раствор. — Один, говорят, проповедник, из галилейских.
Проповедников в Иерусалиме водилось больше, чем каменщиков. На каждом углу стоял человек, точно знавший, чего хочет Бог, и сообщавший об этом всем, кто не успевал отойти. Одни кричали, другие шептали, третьи пели, и это было хуже всего: мелодия застревала в голове и мешала считать пропорцию раствора — три части песка на одну извести, а если в голове крутится чужая песня, рука сыплет мимо. Каменщик, работающий под пение проповедника, — как плотник, строгающий в дождь: вроде можно, но лучше не надо.
Я положил камень, проверил уровнем — хороший, плотный, местный меллеке, белый, с розоватыми прожилками, тёплый от солнца. Через сто лет он пожелтеет, через двести станет золотым; иерусалимский камень стареет красиво, не то что люди.
Жена торговца вынесла нам воды в глиняном кувшине с отбитым краем. Вода была тёплая, пахла глиной. Поставив кувшин на порог, она окинула меня тем долгим взглядом, каким женщины смотрят на мужчин, работающих без рубахи, и ушла обратно в дом. Руки у неё были красные, в трещинах, руки прачки; я подумал, что она стирает на весь квартал — таких рук не наживёшь на одну семью. Хорошие руки, рабочие; жаль, что хозяйка.
С холма за городской стеной донёсся звук, и я его принял не ушами, а ладонями — руки знают удар лучше ушей: какой молоток, по чему бьёт, с какой силой, под каким углом. Удар железного молотка по железному гвоздю, входящему в дерево; глухой, уверенный, с хорошим вложением — палач знал своё дело.
Второй лёг чуть левее, чуть глуше, и по тону гвоздь шёл прямо.
Третий — и вот тут я поднял голову.
Звук был неправильный: металл вошёл криво, на полтора пальца от оси. Когда гвоздь входит прямо, дерево отвечает коротко, как выдох, а когда косо — скрипит, долго, жалуется. Этот скрипнул, и я слышал — дерево под ним треснет: не сейчас, через час, через два, когда вес тела потянет вбок, трещина пойдёт по волокну, древесина расступится, гвоздь не выдержит, тело осядет на ладонь, на две, пока не упрётся в нижний. Это знание живёт в пальцах, не в голове.
— Криво бьёт, — сказал я вслух, ни к кому не обращаясь.
Ури посмотрел на меня, потом на холм, потом снова на меня.
— Тебе-то что?
Мне до этого дела не было: чужая работа, чужой гвоздь, чужая смерть. Моё дело — месить раствор, класть камень, получить плату к вечеру, купить лепёшек на рынке, пока не закрылся. У каменщика одна забота — стена; всё, что за ней, за стеной и остаётся.
Я вернулся к работе, положил следующий камень, проверил уровнем, выровнял, пристукнул рукояткой кельмы — два коротких удара, чтобы камень сел в раствор. Жена торговца стояла в дверях, на пороге, прижав к груди мокрое полотенце. Коза рядом с ней жевала край верёвки и смотрела в сторону холма с тем выражением, которое у коз заменяет философию.
С холма донёсся крик: не слова, а голый звук, звук человека, которому вогнали железо в тело. Я слышал подобное не раз — на стройке, когда подмастерье прибивал себе ладонь к доске, на рынке, когда упавшая балка придавила ногу торговцу горшками. Крик боли звучит одинаково на всех языках; я думаю, что на этом языке люди говорили до того, как придумали слова.
Ури перестал месить, поднял голову.
— Третьего прибивают, — сказал он. — Того, галилейского.
На мгновение весь квартал замер — прачка в дверях, коза с верёвкой, Ури с палкой над раствором, я с камнем в руке, — а потом всё двинулось дальше: жизнь не останавливается ради чужой смерти, а казни в Иерусалиме были так же привычны, как дожди в месяц кислев и так же бесполезны.
Я положил камень, но звук кривого гвоздя не ушёл. Третий, правый, тот, что вошёл косо и будет скрипеть, пока дерево не треснет; мастер слышит — этот гвоздь не удержит.
К вечеру стена выросла на четыре ряда. Хорошая работа, без спешки; я мог бы быстрее, но торговец платил подённо, а не посдельно, Ури это понимал не хуже меня, и мы работали как положено: не так быстро, чтобы остаться без заработка, не так вяло, чтобы выгнали. Пропорция подёнщика — три части лени на одну часть совести; как раствор, только наоборот.
Торговец вышел, потрогал стену, провёл ладонью по шву — жест человека, не отличающего хороший шов от плохого, но желающего показать, что разбирается. Я видел подобное сто раз: заказчик всегда трогает стену, будто может пальцем нащупать враньё.
— Завтра закончишь? — спросил он.
— Послезавтра.
Он поморщился, а жена стояла за его спиной, и я видел, что она хочет сказать мужу: не торгуйся, этот знает дело, — но молчала: при чужих жена не говорит мужу, что делать. Коза тоже молчала; у козы был свой взгляд на сроки, но её никто не спрашивал.
Расплатился он мелкой монетой — три лепты, одна с обломанным краем. Я не спорил: монета с обломанным краем стоит столько же, сколько целая, если не показывать её менялам. Менялы — как отвес: всегда показывают кривое, даже когда ты не просил.
Рынок закрывался. Торговцы складывали товар, ругались с покупателями, пришедшими к закрытию за дешёвым; опрокидывали вёдра с водой на каменные плиты, и вода разбегалась между камнями, унося рыбью чешую, ореховую шелуху и ту мелкую дрянь, которую город производит за день и от которой избавляется к ночи. Пахло кунжутным маслом, прогорклым жиром и тем сладковатым запахом мяса, которое не продали вовремя. У выхода из рыбных рядов мясник точил нож о камень, и искра летела в вечерний воздух, и мальчишка рядом с ним ловил искры ладонями, и ни одну не поймал; мясник на него не смотрел — мальчишка, искры, вечер, всё это повторяется каждый день, и завтра тот же мальчишка будет ловить те же искры, и не поймает.
Я купил лепёшку и горсть маслин. Лепёшка была вчерашняя — я понял по корке: свежая гнётся, вчерашняя трескается, — зато маслины хорошие, жирные, солёные, из тех, что давят руками, а не прессом. Торговка, продавшая мне маслины, была немолодая самаритянка с бельмом на левом глазу; она насыпала горсть, посмотрела на меня здоровым глазом, добавила ещё три штуки просто так и отвернулась. За руки мастера, видно: самаритянка знала, что значат ладони в известковой пыли — ими строят, а не крадут. Вор в Иерусалиме ходит с чистыми руками; это честные грязные.
Ури ушёл к себе в нижний город, к Силоамскому пруду, где его ждали жена и четверо детей; каждый вечер он спешил домой, будто боялся, что за день жизнь его разберут на части, как разбирают леса после стройки. Я жил один, снимал комнату у вдовы на западном склоне — тесную, с низким потолком, с единственным окном на стену соседнего дома. Стена эта была сложена скверно: неровный шов, разнокалиберный камень, песчаный раствор, и каждое утро я просыпался, смотрел на неё и думал — ещё год, и она поедет. Это успокаивало; мир вокруг рушился по расписанию, и в этом была своя надёжность.
Вдова оставила мне на пороге кувшин с водой и миску с чечевичной похлёбкой, накрытую тряпкой от мух. Она делала так каждый вечер — не из доброты: я чинил ей стены бесплатно, и чечевица казалась ей справедливым обменом. Может, и казалась правильно: стена стоит дольше похлёбки, но есть стену не будешь.
Я сел на порог с лепёшкой, маслинами и похлёбкой. Город затихал: последние крики торговцев, лай собак, где-то скрипела ставня, чей-то ребёнок плакал на одной ноте, как плачут от голода, а не от обиды. Кошка пробежала по стене напротив — рыжая, с оторванным ухом, деловитая.
Солнце сползало за крыши, тени ложились на камни длинными полосами, косыми, как трещины. Я доел, вытер руки о колени и только тут заметил: порез на левой ладони, полученный утром, когда камень лопнул по скрытой жилке и край полоснул кожу, — затянулся совсем. Утром была кровь, я замотал руку тряпкой и забыл, а сейчас размотал — под тряпкой розовая полоска, тонкая, уже сухая, похожая на шрам недельной давности.
Странно, но не настолько, чтобы задуматься. На стройке всякое бывает; руки мастера заживают быстрее рук писаря — привыкли.
Я лёг на циновку и закрыл глаза. За стеной соседка пела колыбельную, на арамейском; слов я не разбирал, только мелодию, простую, из тех, что матери передают дочерям, а те своим дочерям, и через сто лет никто не помнит, кто спел первым, но песня живёт — дети засыпают, а значит, работает.
Я засыпал, и день этот ничем не отличался от предыдущего: стена выросла на четыре ряда, торговец заплатил, маслины были хорошие, порез зажил.
На холме за городской стеной ещё стояли три столба, на одном из них ещё висело тело, и кривой гвоздь ещё держал — пока держал — правую руку. Но я уже спал и не думал об этом: чужая смерть, чужая работа, чужой гвоздь, и никакого отношения ко мне и моим стенам он не имел.
В ту ночь мне ничего не снилось, а кривой гвоздь скрипел в темноте, один, на пустом холме, и никто его не слышал.
Кроме дерева.
* * *
Документ
*Из архива крепости Антония, Иерусалим*
*Год от основания Города 786, пред календами апреля*
Гай Марций Сабин, центурион III когорты, префекту Иудеи через канцелярию крепости — отчёт о расходе материалов и исполнении казней за минувшую неделю.
Казней совершено: три. Приговорённые: двое по статье de latrocinio, один передан синедрионом и утверждён префектом тем же днём, без указания звания, родом из Галилеи. Особых распоряжений от канцелярии не поступало.
Расход по статьям.
Столбов кипарисовых, сложенных по уставу в T-образную конструкцию, выдано три. Древесина из мастерской Аппия Руфа, поставщика по договору от ноября года 785. Качество низкое: второй и третий столбы из сырого дерева, с задирами по волокну; принимавшее лицо пометки в приходный журнал не внесло. Столбы к возвращению в кладовую не предназначены.
Гвоздей железных, длиной в десять пальцев, ковки мастерской крепости, выдано шесть. Использовано шесть. Из них пять вбиты по уставу, по остывании тел извлечению поддались, возвращены в кладовую, годны к вторичному употреблению. Один, назначенный к правой руке третьего приговорённого, вбит косо по вине подмастерья Квинта, извлечению не поддаётся. Подлежит списанию как имущество утраченное; с довольствия Квинта удержать один ас по уставному положению о порче казённого железа.
По донесению палача Секста: древесина третьего столба у гнезда кривого гвоздя даёт трещину по волокну, к повторному употреблению не пригодна. Списать отдельным актом.
Канатов пеньковых, в три локтя длиной, выдано шесть, возвращено шесть, износ умеренный. Губок морских — три. Уксуса разведённого — секстарий один. Израсходовано полностью.
Жалованье палачам выплачено в уставном размере. Провизия солдатская за день казней выдана по норме на восемь нижних чинов и двух ординарцев. Без остатка.
Итог: казни исполнены в установленный срок, порядок не нарушен, посторонних вмешательств не допущено. Тела сняты по истечении шести часов. Двое переданы родственникам под поручительство; третий — частному лицу по устному распоряжению префекта. Формальная расписка к концу дня не оформлена по причине приближения местного праздника и закрытия канцелярии синедриона.
Подписано: Гай Марций Сабин, centurio.
Внесено в реестр: Луций, libellarius.
Глава 2. Барак
В бараке пахло мокрой шерстью и подмышками, и этот запах был такой постоянный, что никто из нас его уже не чувствовал. Нас было двенадцать. Дюжина каменщиков и подсобников из Галилеи и пустынной Сирии, спавших в одной длинной комнате на досках, застеленных тростником, под единственной лампой, которая у Иоаса на полке гасла к полуночи: масла он жалел. Масло в Кесарии стоило дешевле хлеба, но Иоас жалел по привычке; были люди, которые экономили от бедности, а Иоас — от устройства характера, и это в нём было самое прочное.
Иоас был десятник. Маленький, с кривым носом, сломанным ему в Тире за драку в портовом кабаке; нос сросся так, как срастается всё, что не правят сразу, — повёрнутым на сторону. Когда Иоас смотрел на море, нос у него, казалось, показывал в сторону Египта, а глаза — в сторону Кипра, и непонятно было, что из двух он разглядывает. Подрядчика мы видели редко — он жил в городе, у моря, ездил в порт раз в декаду — а Иоас был с нами каждый день, и Иоас нас любил, как любят собственный инструмент: не нежно, но бережно — инструментом работают.
Будила нас его дверь. Петли были выкованы криво, и каждое утро отвечали одним и тем же низким скрипом, похожим на голос старой коровы, которой надоело жевать. Иоас открывал дверь, стоял и смотрел на море. Море зимой было серое и недоброе. Иоас всегда так стоял — минуту, две. Считал чаек, я думаю; он их пересчитывал каждое утро и раздражался, когда число менялось, — у Иоаса в голове был порядок, и чайки этот порядок нарушали. Потом оборачивался и говорил что-нибудь вроде:
— Вставайте, псы. Раствор не ждёт.
Псами он называл нас без обиды, так же как нас называл подрядчик, как называли римские инженеры, как называли сами себя. Подрядчик платил нам по псиному: неровно. Раствор действительно не ждал.
Первым поднимался Элиша, старший наш. Ему было за пятьдесят, и работал он в Иерусалиме на достройке Храма; с тех пор он носил эту работу в плечах и коленях, как другой носит титул. Элиша кашлял — сухо, трижды, — сплёвывал у порога и шёл к корчаге. Пил воду три глотка, ни больше, ни меньше, всегда три. Я однажды спросил зачем. Элиша ответил: «Пытался четыре — не идут. Пытался два — мало. Три — в самый раз. Тело знает, я не спорю». У людей, долго работающих руками, появляется такое: тело берёт на себя то, что раньше делала голова, и голова соглашается. Если кто-нибудь из молодых засыпал обратно после пробуждения, Элиша подходил с мокрой рукой и проводил ладонью по щеке. Не шлёпал, а будто клал холодный камень. Молодой вздрагивал и садился.
Я в то утро проснулся сам, до Иоаса. Лежал и смотрел в низкий дощатый потолок, где жили две осы под стропилиной и где я знал каждый сучок в лицо. Спать в бараке надо уметь. Звуки там такие: Аммон храпит, как пастушья дудка с трещиной; Марк стонет во сне — спина помнит каждую ночь; близнецы Яир и Досифей сопят в два голоса, попеременно; Тит-сириец скрипит зубами. Всё это — двенадцать человек в двадцати шагах длины. Не привыкнешь — сойдёшь с ума. Я привык за первую неделю.
У каждого в артели была своя странность, и странности эти держали барак крепче, чем брёвна. Аммон за обедом хватал больше своей доли, и Элиша ему молчаливо показывал на чужой кусок, и Аммон возвращал, — и это повторялось каждый день: у Аммона было три младших брата, которых он голодом догонял всю жизнь, и рука у него шла сама. Зато каждый вечер Аммон чинил чужие сандалии — молча, бесплатно, отбирал у молодых стёршуюся обувь, сидел на пороге с шилом и дратвой и возвращал утром. Ни разу никого не просил. Ни разу никто не благодарил. Порядок.
Близнецы Яир и Досифей были одинаковые на лицо, но разные на направление. Яир клал камень лицом на восток, Досифей — на запад. Я спросил однажды, в чём дело. Яир сказал: «Солнце встаёт с востока, камень должен встречать его мытой щекой». Досифей сказал: «Солнце садится на западе, камень должен проводить его добрым видом». Оба считали, что правы; оба считали, что другой — дурак; оба при этом клали хорошо. Элиша однажды сказал им: «Камню всё равно, а вам нет, и это ваша главная беда». Они обиделись и неделю с Элишей не разговаривали, — оба одинаково.
Тит-сириец был единственный из нас грамотный. Писал на трёх языках: арамейском, греческом и латыни — последнюю плохо, но разборчиво. Писал за всех, брал по полуассарию за письмо, стороннему клиенту — по ассарию. Когда я диктовал сестре, Тит правил на ходу: «Барух, так не пишут. "Денег нет" — это для подрядчика. Для сестры — "пришлю, когда смогу". Разница такая: первое — правда, второе — надежда; женщины любят второе». Я кивал, Тит писал по-своему, я соглашался; сестра в Магдале, читая Титовы письма, думала, что её брат человек душевный. Может, так оно и правильно.
Иоас скрипнул дверью.
Мы поднялись по очереди, без спешки, без звука. Утреннее у нас было простое: вода на лицо из корчаги, лепёшка за пазуху, пояс, инструмент. Лепёшки подавала Ребекка, жена Элиши. Она была единственной женщиной в бараке, и её присутствие для нас значило то же, что окно: не замечаешь, пока оно есть, и никуда без него не уйдёшь, если его нет. Она подавала лепёшки из-за занавески, не поднимая глаз. Каждому одну. Мне с двумя щепотями соли сверху: я был тоще других, и Ребекка считала, что мне нужно больше. Я кивал, она кивала в ответ, не глядя.
На дворе было серо и холодно. Февраль. Море за песчаным косогором тянуло туман, и он шёл по земле полосами, ложась сначала на сандалии, потом на колени, потом на пояс. Мы шли к берегу молча. Впереди уже торчали из тумана леса северной стены порта — длинные, в три яруса, с перекладинами, на которых висели корзины.
Кесария-Приморская. Порт построил Ирод, тридцать лет назад или больше, с тех пор город оседал и рос, и римская управа нанимала всё новых подрядчиков, а подрядчики нанимали таких, как я. Нам удлиняли северный мол. Мы клали травертин — привозной, из Умбрии — на подкладку из римского раствора. Раствор у нас был хороший, с вулканической пылью, которую подрядчик брал в Путеолах и возил через всё море; таким раствором, если знать меру, можно класть хоть под водой, и он встанет. Я любил этот раствор. Он пах дымом и известью, и когда ты брал его мастерком из корыта, он тянулся за тобой, как ленивое тесто.
На берегу уже кипело. Разгружали купеческое судно из Александрии: амфоры с вином, мешки с пшеницей, тюки со льном. Грузчик-нубиец нёс две амфоры на плечах и одну на голове и при этом напевал — низко, без слов, ровным ритмом, по которому ставил ноги; я слушал и считал вместе с ним. У него это выходило как счёт, только музыкой; я подумал, что он, видно, из тех мест, где считают не цифрами, а шагами. На третьей амфоре он споткнулся, верхняя качнулась — и я перестал дышать, — но нубиец успел её поймать коленом и поставил на место, не сбившись с мелодии. Мастер; только мастер другого ремесла.
У причала стоял таможенник — грузный, в серой тунике, с кожаной сумкой на поясе. Купец с корабля отсчитывал ему что-то в ладонь, таможенник не смотрел на счёт, смотрел в сторону — так смотрят, когда не хотят видеть, что берут. Потом сунул монеты в сумку, хлопнул купца по плечу, кивнул грузчикам: «Проходите». Тюков в судне было на десять — мимо таможни прошло восемь. Два остальных ушли в город другой дорогой, и это тоже был порядок; в Кесарии каждый крал по своему промыслу, и ему за это не мешали.
Моё место было на верхнем ярусе, на облицовке. Досифей справа, я слева. Яир и Тит работали ниже, на среднем ярусе, на грубой кладке основного тела. Аммон и Марк — подсобники: таскали раствор из творильного ящика, подавали инструмент, собирали обломки. Элиша в то утро сидел внизу, у стены, и проверял отвесы. Он уже плохо лазал по лесам, колени не держали, и последние полгода его работа была — смотреть и подсказывать.
Я поднялся наверх по верёвочной лестнице с дубовыми перекладинами, сел на корточки у своего места, вытащил нитку с углём, натянул её вдоль ряда. Марк подал раствор в плоском деревянном блюде. Я взял мастерок, набрал, положил полоску на верхний край предыдущей плиты, принял новую — травертиновую, длиной в локоть, толщиной в ладонь — из корзины. Плита легла. Я осадил её деревянной киянкой, провёл пальцем по шву, снял лишнее. Пошло хорошо. Так же — вторая, третья, четвёртая.
Мимо лесов прошёл римский инженер — молодой, в красной тунике, с папирусным свитком под мышкой. Свиток у него от ветра развернулся на два локтя, и я увидел чертёж: наш мол, нарисованный сверху, с линиями, цифрами и штрихами, которых я не понимал. Инженер свиток свернул, посмотрел на меня с лесов, видимо, заметил, что я смотрю. Кивнул и пошёл дальше. Первый раз в жизни я видел бумагу, на которой нарисовано то, что я строю. Странная вещь: я знал эту кладку руками, а на чертеже она была другой — плоской, без веса, как стена в чужой голове. Зачем, подумал я, рисовать, если руками видно лучше. Но инженер ушёл, и чертёж ушёл с ним, а я вернулся к своей плите.
К полудню стало солнечно. Туман поднялся. Море обрело цвет, какой у него бывает на этих берегах после зимнего шторма: мутно-зелёный, с белыми прожилками на гребнях. Иоас обошёл леса, посмотрел на мою работу, кивнул — «хорошо, Барух» — и пошёл к Досифею. Того он кивком не удостаивал никогда: Досифей обижался, а обиженный Досифей начинал класть ещё тщательнее, и Иоасу это было выгодно. Иоас знал, когда кого чем кормить.
В полдень Ребекка принесла нам еду в корзине: лепёшки, солёные оливки, сыр и глиняный кувшин с разбавленным вином. Мы спустились, сели у стены, ели молча. Аммон, как всегда, хватал больше своей доли, и, как всегда, Элиша ему молчаливо показывал на чужой кусок, и Аммон, как всегда, возвращал. Этот ритуал был у нас на каждом обеде, и он был нужен — не из-за куска, а из-за порядка: в бараке, где нет порядка, люди дерутся, а когда дерутся — не работают.
Ели, и я смотрел на Элишу. Он был бледный и за утро не сказал ни слова. Это было не по-Элишиному. Обычно он во время обеда рассказывал что-нибудь короткое — про Иерусалим, про одного каменщика, которого там знал, про то, как надо точить зубило для гранита. А тут сидел и ел, и даже от сыра отказался, отдал Аммону.
— Ты чего? — спросил я.
— Простыл, — сказал Элиша. — С утра горло. Ребекка заварит с мёдом вечером.
— Сегодня обратно полезешь?
— Не полезу. Я тут отсижу.
И отсидел. После обеда я полез наверх один, Досифей работал со своей стороны, мы переговаривались через стену.
К вечеру мне заплатили. Не мне лично, а Иоасу — Иоас вынес из будки на берегу кожаный мешочек, подрядчик в тот день приехал впервые за три недели. Мы собрались у будки, встали в очередь. Иоас отсчитывал каждому в ладонь. Мне положил семь динариев. За месяц работы полагалось двенадцать.
— Это что?
— Это пока столько. Остальное в следующий раз.
— Иоас, четвёртый месяц.
— Я знаю, Барух. Ты поговори с ним сам, если хочешь.
Я посмотрел в сторону будки. Подрядчик сидел за столиком и вписывал что-то в свиток с тремя печатями — тот самый, которым прикрывался всякий раз, когда его спрашивали о задержках; рядом стоял римский солдат — подрядчик всегда ездил с охраной: платил меньше, чем договаривался, и знал, что однажды кто-нибудь захочет поговорить.
— Поговорю.
— Смотри не спорь. Он не любит.
— Я знаю, что он не любит.
Я пошёл к будке. Солдат посторонился, он меня знал в лицо, мы все друг друга за год на стройке выучили. Я вошёл. Подрядчик поднял голову. Толстый, с крашеной бородой — он красил её хной, чтобы не показывалось седины, и борода от этого была рыжая, как старая черепица; седина под хной всё равно пробивалась, и борода получалась двуцветная, полосатая, как ряд плохо подобранных камней. Он посмотрел на меня, на мои семь динариев в руке, и улыбнулся вежливо.
— Барух. Что у тебя?
— У меня пять недостающих. Четвёртый месяц.
— В следующий раз.
— Ты говоришь это в четвёртый раз.
— Говорю, значит, так. Барух, ты хороший работник. Иоас говорит, у тебя руки не промахиваются. Тебе платят столько, сколько есть. Будет больше — заплатим больше.
— Я должен сестре в Магдалу.
— Сестре?
— Да.
— Сестра подождёт. Сестры ждут всегда.
Он смотрел на меня, не переставая улыбаться; улыбка была бесплатной, пять динариев — нет. Если я сейчас поспорю, в следующий месяц он мне заплатит ещё меньше. Так он и работал. Кого давили — платил нормально, кто уступал — тому постепенно уменьшал. Я был из тех, кто уступал. Мне нужна была работа, я ушёл из Магдалы, я не мог вернуться и признаться.