Я и тогда в себя не вместил, когда была кожа, и мясо, и кости, и мышцы. А сейчас как?
Мать боялась, что расту без отца, что мужиком не стану. Отдавала во все подряд пацанские секции. Да я и сам дворовым больше был, чем домашним. Как коты в далеком прошлом дворовые были в этих бетонных дворах с куском неба над головой. И в добровольцы шел, потому что до́ма не чуял. Сам по себе. Хотелось без этого бабского всего – привязанного, уютного, пахнущего приготовленным, а не подогретым, замерзшим, консервированным.
Я посмотрел в стекляшки глаз, захотелось сомкнуть веки – провалиться в черноту. Я ведь испугался тогда. Всего того, что было теплым, что наполняло изнутри и распирало. Распирало так, что дышать не нужно было, будто в меня кислород сам вбухивался и разбухал.
Мать не знала, что дворовое – это все кажущееся. Что за кажущимся скрывается сущное, то, чего опасаешься. Что безотцовщину не выковырять вот так – секциями, кулаками, рукопашными, спаррингами… Что проступает на разбухшем предательскими пятнами – нежное, уютное, боящееся.
И от матери рано съехал, чтобы сам себе. Чтобы самость ощущать. А вот самость-то не от «сам за себя», а от «сам за тебя». При таком раскладе даже мать смелее меня.
Я стоял в темноте, не сделав голосовую команду о включении света.
Форматнуть хотел это вот «прятаемое». От себя самого. Чтобы не было этого мышьего хвоста, от которого не яйца всмятку на полу, а самость всмятку, взращиваемая. Лелеемая, оберегаемая, как цветок на подоконнике у железной головы в розовом парике.
Ляля была из отчаянных – ежик фиолетовых волос на маленькой голове, черные неоновые глаза, горящие всегда. Она была смелее меня и во мне слабину будто считывала: садилась ночью на край кровати и черными глазами вглядывалась. Руками по моему лицу водила, сканируя, распознавая.
В матери было такое же – мать знала во мне потаенное, потому и не любил, чтобы мать вмешивалась, чтобы учила.
Ляля умела наверняка. Я мог хлопнуть дверью и приоткрыть в своем – внутреннем – поджидая, как мышеловка с сыром.
Ляля умела закрывать до конца.
Вот зачем ты меня от меня спрятал. Только я на себя в этом не хочу смотреть и узнавать. Ляля сканирует умеючи. Она меня восстановить сумеет, со всеми моими подкожными жилками. Если не возненавидела.
Она атомы как бисер нанизывала на волокна нервов. Кожей кожу трогала и меня с меня сдирала. В себя меня вбирая, со всеми моими страхами, комплексами, с тьмою, рассасывающей светлое во мне – детское.
В доме моем кухня раскачивалась, и светилась по краям Лялькина танцующая тень. Из той кухни в интимном свете даже пахло иначе. Съедобный запах заполнял комнату чем-то коврово-мягким, диванно-расслабленным, связывающим по рукам.
И я вышел на улицу. Я за собой шел. Я к себе шел.
Ночь молоком белым разливалась по шоколаду домов. Сливочное любилось тайно. Сливочное было очень женским. Мне положено было любить горькое.
А Ляля была горько-сливочной. В обтягивающих белых водолазках с острыми, горькими под ними. Я ее медленно ел, как деликатес. Как то, что сейчас выращивают, а не прогоняют через геномы. После нее все пресным было, безвкусным. Не таяло жаром на языке, не впивалось горечью. Я ее быстро пил. Как рюмку водки. Не очнувшись, не прочувствовав до конца. Не познав. Только опьянение резко волной накатывало и расшатывало. Как кухню сейчас качает в накопителе моей памяти.
Я стоял у ее дома. Улица каркала, квакала, шаркала жестянкой в динамиках. И я врубил внутреннюю музыку: «Музыка в моей голове… ждет, когда ее выключат… ночь проживем под музыку в моей голове…».
Музыка завела свое ляля. Ляля. Лялька. Зачем я к пришел к тебе с этим железным корпусом, как черепашка в панцире? Не добраться до мягкого.
Ввел на панели двери рисованный код. Дверь въехала внутрь и в сторону. Путь открыт. Открыт ли?