Мятежные ангелы. Что в костях заложено. Лира Орфея

Tekst
60
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Ага, вот и сабайон принесли! Значит, живем. Простите, я должен посетить комнату для джентльменов. Жаль, что вы не можете пойти со мной: у других джентльменов бывает неподражаемое выражение лица, когда монах шествует к писсуару и задирает рясу. А как они подглядывают! Хотят знать, что у монаха под рясой. Всего лишь более-менее чистые трусы, уверяю вас.

Он ушел, заметно шатаясь; люди с соседних столиков пялились на него, и он подарил им лучезарную улыбку, такую елейную, что они сочли за благо поскорей уставиться в свои тарелки.

– Вот так-то лучше! Да, ряса, – сказал Парлабейн, вернувшись. – Это сама по себе целая история. Видите ли, пока я был в Греции, я несколько опустился в свете: знакомые начали меня избегать, а мои приключения на пляжах – ибо я уже не мог снимать даже самый скромный рыбацкий домик – получили известность, которую, видимо, следует называть скандальной даже в нашем толерантном обществе. Плохая репутация без денег, которые могли бы ее подсластить, – тяжкое бремя. В один прекрасный день я зашел в канадское консульство, чтобы узнать, нет ли для меня писем, – такое бывало редко, но иногда мне удавалось выпросить у кого-нибудь немного денег. И вдруг там действительно оказалось письмо. Причем – я до сих пор помню экстаз узнавания – от Генри. Письмо было длинное; во-первых, он признавал, что плохо со мной обошелся, и просил прощения. Во-вторых, оказалось, что он пережил все, что можно, ведя примерно ту же жизнь, что и я (хотя ему жилось легче, поскольку он был богат), и обрел нечто другое. Это нечто оказалось религией, и Генри был полон решимости впрячься в религиозную жизнь в составе монашеского ордена, ведущего работу среди самых несчастных людей. Боже, какое это было прекрасное письмо! И в заключение он предлагал послать мне денег на билет, если нужно, чтобы я приехал к нему и решил, хочу ли взвалить на себя те же обеты.

Надо полагать, для консульских работников это было зрелище – я рыдал и не мог ничего сказать. Но наконец все как-то прояснилось, и мне удалось выпросить у самого консула денег, чтобы послать каблограмму Генри. Я обещал вернуть долг немедленно, как только Генри пришлет денег, – консулам приходится держать ухо востро с людьми вроде меня, чтобы не остаться с пустым карманом.

Несколько дней я чувствовал, что познал настоящее раскаяние и искупление; когда наконец пришла ответная каблограмма и гарантия кредита в банке, я сделал нечто впервые в жизни: пошел в церковь и дал обет Богу, что буду жить в благодарности за Его великое милосердие, что бы ни случилось со мной дальше.

Этот обет был для меня священен, и всего лишь через несколько дней Господь сурово испытал меня. Я возвращался в Северную Америку через Англию, где мне нужно было забрать кое-какие вещи – в основном книги по специальности, – и в Лондоне получил другую каблограмму. Генри был мертв. Без объяснений, хотя потом, когда я выяснил, что случилось, у меня не было сомнений, что он покончил с собой.

Эта новость привела меня в отчаяние, но не смертельное. Потому что, видите ли, у меня оставалось письмо Генри, со словами раскаяния и заботы обо мне, и это не дало мне окончательно сойти с ума. Кроме того, я знал, что собирался сделать Генри и что я сам обещал Богу в той греческой церкви. Я стану монахом и посвящу жизнь служению беднякам и несчастным. Это будет жертва за мои собственные тяжкие ошибки и приношение в память Генри.

Но как стать монахом? Ходишь, ищешь, кто согласен тебя принять, а это вовсе не так просто, ибо религиозные ордена подозрительно относятся к людям, вдруг возжелавшим монашеской жизни: они не хотят, чтобы в них видели альтернативу Иностранному легиону. Но наконец меня принял Орден священной миссии: я просился в англиканские группы, потому что хотел сразу попасть в монахи, избегая нудной процедуры перехода в католичество. Кое-какие данные сыграли в мою пользу: я уже был крещеным и мое образование головокружительно превышало нужный уровень. Я прошел собеседование с провинциалом ордена в Лондоне; у отца провинциала были положительно самые большие брови, какие я видел в своей жизни, и из-под этих бровей он смотрел так, что смирял даже меня. Впрочем, я и хотел смиряться. Кроме того, я нашел его слабое место: он любил шутки и игру слов, и я – с величайшим почтением, честное слово, – развел его на несколько смешков, точнее, безмолвных сотрясений плеч, потому что он смеялся бесшумно. Через несколько дней я уже ехал в Ноттингемшир с крохотным чемоданчиком вещей, которые мне позволили считать своими, – гребенкой, щеткой для волос, зубной щеткой и тому подобным. Отец настоятель, кажется, был мною очарован не больше, чем отец провинциал, но меня взяли на испытательный срок, наставили, конфирмовали и со временем сделали послушником.

Жизнь в монастыре была именно тем, чего я искал. Головной монастырь располагался в большом старом викторианском доме, к которому пристроили часовню и разные другие необходимые помещения. На нас лежала нескончаемая работа по хозяйству, которую нужно было делать, и притом хорошо.

 
Тот, кто наводит чистоту,
Твоим законам внемлет, – [31]
 

так нас учили об этом думать. Мы не только наводили чистоту в помещениях, но ковырялись в огороде – в монастыре ели овощи в огромных количествах из-за всех этих постных дней – и делали другую черную работу. При монастыре была школа, и мне поручили немножко преподавать, но ничего такого, что имело бы отношение к вероучению, философии и другим центральным вещам в жизни ордена: мне достались латынь и география. Я должен был посещать занятия по теологии – не теологии как части философии, а богословию, если можно так выразиться, ради него самого. И все это было натянуто на каркас ежедневного монашеского молитвенного правила.

Вы его знаете? Вы не поверите, сколько можно молиться. Служба первого часа в шесть пятнадцать, потом утреня в шесть тридцать, малая месса в семь пятнадцать, после завтрака – служба третьего часа в восемь пятьдесят пять, а за ней двадцать минут духовных упражнений. Потом мы работали как черти до молитв шестого часа, которые начинались в двенадцать пятьдесят пять, потом был обед и снова работа до чаю, который начинался в пятнадцать тридцать, а в пятнадцать пятьдесят – молитва девятого часа. Потом можно было расслабиться – поиграть в теннис или шахматы – и покурить. После ужина была вечерня в девятнадцать тридцать, потом уроки, и день завершался повечерием, которое начиналось в двадцать один тридцать.

Вы, кажется, очень молчаливая девушка. Вам бы в монастыре понравилось. В обычные дни у нас было принято малое молчание – с девяти тридцати до службы шестого часа – и большое – от повечерия до девяти тридцати следующего утра. В Великий пост мы молчали и с вечерни до повечерия. Можно было говорить в случае крайней необходимости – скажем, если тебя изувечил бешеный бык, – но во всех иных случаях мы обходились языком знаков, которым не должны были злоупотреблять (под контролем собственной совести). Я скоро нашел лазейку: устав ордена не запрещал писать, и мне часто влетало за передачу записок во время служб.

Службы требовали определенных умственных усилий, потому что приходилось изучить монастырский часослов, отличать простой праздник от двойного и полудвойного и знать назубок все прочее, что нужно монаху. Хотите, я расскажу вам все про общую службу апостолам вне пасхального периода? Хотите услышать правила относительно пользования велосипедами? Хотите, я опишу, как выглядит «почтительная и внимательная поза»? Это значит, что нельзя сидеть нога на ногу во время богослужения и нельзя подпирать рукой голову, даже если она вот-вот отвалится от страшного недосыпа.

И конечно, никакого секса. Школьники должны были знать свое место, а монахам и послушникам строго-настрого наказывали не допускать никакой фамильярности, шумного и неуважительного поведения. Мальчики не могли входить в комнаты взрослых, за исключением священников-тьюторов, и любые совместные прогулки тоже запрещались. О, эти чуваки знали всю низость человеческого сердца. Женщин на территорию монастыря не пускали, кроме как по специальному разрешению настоятеля, который был настоящим альфа-самцом и, находясь при исполнении, требовал полного повиновения и уважения к себе, яко бы к самому Христу. Но, конечно, у настоятеля был свой исповедник, который, по идее, должен был держать его в рамках, не давая чересчур превозноситься.

Кажется, система, идеально заточенная под свою цель, нет? Но, знаете, в ней были самые разные шероховатости – в тех местах, где нынешняя так называемая демократичность и старая монастырская система не притерлись друг к другу. Так что время от времени кого-нибудь не постригали по завершении послушничества, и он уходил обратно в мир. Точнее, опять становился «от мира»: наш орден вел большую работу в миру, помимо преподавания. У ордена были миссии для бедняков, где некоторые монахи урабатывались почти до смерти, хотя я никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь действительно от этого умер. И эти монахи были не от мира, хотя, несомненно, находились в мире.

Я вам дам один полезный совет. Никогда не доверяйте человеку, который был в монастыре и вышел оттуда. Он, конечно, скажет, что сам решил уйти до принятия обетов, но очень вероятно, что его выкинули, и по уважительным причинам, – хотя бы потому, что он всем докучал и совал палки в колеса. Неудавшихся монахов больше, чем вы думаете, и никому из них не следует доверять.

– Даже вам, брат Джон?

– Меня не выкинули: я сбежал. Меня бы постригли, уверяю вас: я выразил желание оставаться в ордене всю жизнь, прошел послушничество, стал бельцом – принес обет целомудрия, бедности и послушания – и питал надежду стать священником. Я знал устав ордена сверху донизу и сзаду наперед и понимал, где у меня проблемы, – со статьей девять, «Молчание», и пятнадцать, «Относительно послушания». Я не умел придерживать язык и терпеть не мог, когда мне делали выговор люди, которых я считал ниже себя.

 

– Да, я так и думала.

– Да, и, несомненно, вы думали совершенно неправильно. У меня не было ничего общего со снобами-кандидатами, которые не любили получать выговоры от помощника настоятеля, потому что он говорил с фарсовым йоркширским акцентом. Я не сноб. Но я завоевал свое место в непростом мире интеллектуалов, когда еще и не слыхивал об ордене, а в уставе ордена говорилось недвусмысленно: «У каждого довольно ума, чтобы исполнить Божью волю о себе, и достаточно сил, чтобы делать, что велено, если и недостаточно, чтоб быть, кем он желает». Отец настоятель и мой духовник были неумолимы, когда я смиренно и почтительно просил дать мне работу, на которой пригодятся мои лучшие качества, а именно мои знания и ум для их полезного применения. Но настоятель и духовник могли цитировать устав не хуже меня: «Не можешь искать Божьей воли и вместе своей, разве что твоя воля полностью подчинена Божьей. Но если это так, то о твоей воле нечего заботиться, а если не так, нужно много труда, чтобы смирить ее». И они смиряли меня, но, так как они тоже были людьми и могли ошибаться, они сделали одну ошибку и поставили меня на приготовление всего необходимого к литургии, а это значило, что у меня под рукой оказались огромные кувшины с вином, и я отхлебывал, хлебал и доливал водой, пока в одно прекрасное утро не увлекся и не был найден в ризнице мертвецки пьяным. Мария, никогда не пейте дешевое вино на пустой желудок. Я полагаю, что несерьезно отнесся к этой истории, а епитимьи выполнял в непокорном расположении духа. Короче говоря, дела шли все хуже и хуже, и я знал, что меня могут выкинуть, а орден ясно давал понять, когда послушника принимали, что может выкинуть его безо всяких споров и объяснений.

Я бы потерпел, но к этому времени я начал ощущать голод по иной жизни. Орден предлагал добродетельную жизнь, но в этом и беда – слишком, неумолимо добродетельную. Я знавал другую и потому тосковал по экзистенциальной беспросветности, злорадству, черному юмору, придававшему вкус современной интеллектуальной жизни вне монастыря. Я был как ребенок, которого кормят исключительно здоровой пищей: моя душа жаждала нездоровой, мусорной еды, чтобы как-то сбалансировать себя.

Так что я тайком отправил письмо через человека, приехавшего в монастырь на ретрит[32], и наш дорогой Клем прислал мне денег, и я перелез через стену.

Это лишь такое выражение: на самом деле никакой стены не было. Просто в один прекрасный день, во время рекреации, я ушел по дорожке, надев костюм и рыжий парик из ящика с барахлом, которое школа использовала как реквизит для рождественского спектакля. Монастыри не посылают вслед беглецам поисковые партии с собаками. Я уверен, начальство было радо от меня отделаться.

Потом я содрал парик и напялил рясу, которую весьма провиденциально, хоть и не очень честно, захватил с собой. Она замечательно сглаживает путь. Я сел на самолет и ринулся в объятия своей матери кормящей, старого доброго «Душка»… б-б-бэр-р-р-р! Простите, я, кажется, рыгнул… Молли, вы не позволите мне одним глазком на минуточку взглянуть на бриллиант, который вы так быстро убрали?

– Нет. Он ничем не отличается от любого другого бриллианта.

– Напротив, моя дорогая. Как он может быть подобен любому другому бриллианту, если это ваш бриллиант? Вы придаете ему блеск, ибо ни единый камень на свете не властен придать блеска вам.

– Нам пора идти. Мне надо кое-что доделать до ухода домой.

– Ага, у нее есть дом! У прекрасной Марии Магдалины Богородичной есть дом! И где же это он может быть?

– Вам этого знать не нужно.

– У нее есть дом, да еще кольцо с бриллиантом! Знаете старика Бертона – «Анатомия меланхолии», – современника Шекспира? У него что-то такое было про кольцо с бриллиантом, что я заучил наизусть еще до монастыря и иногда, грешник, припоминал во время служб, – видно, дьявол мне нашептывал. Звучало это так: «Влюбленный в „Апологиях“ Кальканини говорил о своем сердечном желании: стать перстнем на пальце своей возлюбленной, чтобы слышать, осязать, видеть и делать – уж не ведаю что; о глупец, отвечал перстень, будь ты на моем месте, ты бы слышал, видел и наблюдал pudenda et poenitenda, каковые вещи воистину внушили бы тебе омерзение и ненависть к ней и, быть может, ради нее даже ко всему Евину роду!» Но перстень – ханжа и глупец, ибо он видел зрелища, за которые влюбленный отдал бы и душу.

– Брат Джон, не дурачьтесь. Идемте.

– Нет, погодите. Вы понимаете, о чем я? Про это даже песня есть.

Он громко запел, отбивая такт ручкой ножа по столу:

 
Хотел бы я алмазом стать,
Хотел бы ярко я блистать
На пальчике желанной,
Как будет жопу вытирать —
Так мне удастся повидать
Тот край обетованный!
 

– Ну идемте же, нам пора.

– Не будьте ханжой, Мария! Думаете, я вас насквозь не вижу? Вы покупаете историю моей жизни за дешевую жратву и сидите с лицом судьи-вешателя. А теперь застеснялись и хотите убежать, словно никогда в жизни не слышали неприличных песен. Спорим, что не слышали! Спорим, что ты не знаешь ни одной неприличной песни, сучка с каменной мордой…

Сама не знаю, что на меня нашло. Впрочем, нет – знаю. Кровь не позволяет мне оставить вызов без ответа. Кровь по обеим линиям, отцовской и материнской. Меня вдруг переполнили ярость и отвращение к Парлабейну. Я запрокинула голову и громко – у меня может быть очень громкий голос, когда нужно, – запела:

 
Стоит ниггер в переулке, член поднялся стояком —
Там в окошке свет зажегся, а в нем девка голяком![33]
 

Это произвело эффект разорвавшейся бомбы. Когда пел Парлабейн, посетители за другими столиками, в основном студенты, старались на него не смотреть. Человек, орущий пьяную песню, на их шкале стоял где-то в диапазоне дозволенного. Но я позволила себе истинную непристойность. Я произнесла нечто непростительное, грязное. Услышав слово «ниггер», аудитория зашипела и засвистела, а один юноша встал с места, словно собираясь выступить на заседании комитета по борьбе за равноправие. В тот же миг подлетел владелец ресторана, схватил меня под локоть, приподнял, настойчиво подталкивая к двери; по дороге он позволил мне задержаться у кассы ровно настолько, чтобы оплатить счет.

– Не приходить обратно, не приходить – ни вы, ни падре! – гневно бормотал он, поскольку терпеть не мог беспорядка.

Вот так нас выкинули из «Обжорки», и раз я была не пьяна, а только на взводе, то сочла своим долгом проводить Парлабейна обратно в «Душок».

– Боже, Молли, – произнес он, когда мы, шатаясь, побрели по улице, – где вы подцепили такую песню?

– А где Офелия подцепила свою? Подслушала, надо думать. Солдаты горланили ее во внутреннем дворе замка, пока Офелия сидела у окна и вязала Полонию спальные носки.

Это напомнило Парлабейну Шекспира, и он заорал:

– Спой мне какую-нибудь похабную песню, развесели меня![34] – И все время поднимал голос, пока я старалась поднять с мостовой его самого.

Мимо проехала машина университетской полиции с двумя полицейскими; они поспешили мимо, отвращая взгляды, – если и случилась заварушка, они совершенно не собирались в нее вмешиваться. Но что они видели? Парлабейн в рясе и я в длинном плаще – был холодный осенний вечер – выглядели, должно быть, как две пьяные бабы, затеявшие потасовку на мостовой. Парлабейн вдруг воспылал ко мне неприязнью и стал молотить кулаками, но я дралась не впервые в жизни и пару раз треснула его, чтобы протрезвел. Наконец мне удалось протолкнуть его в главные ворота «Душка» и сдать привратнику, который, судя по его лицу, решил, что это уже слишком.

И это действительно было слишком.

2

Наутро я нетвердо держалась на ногах и горько каялась. Не с похмелья, потому что я никогда не напиваюсь, но от сознания, что вела себя как дура. Зря я запела про ниггера. Где я подцепила эту песню? В монастырской школе. Тамошние девчонки вечно пели песни, которым их научили старшие братья. Я прекрасно запоминаю все, что слышу, причем похабные песенки и лимерики застревают у меня в голове навсегда, а вот прочитанные серьезные факты иногда из нее вылетают. Но я не желала плясать под дудку Парлабейна и никогда не боялась ответить на чужую подначку; мои отец с матерью, хоть они и совсем разные люди, одинаково не хотели бы, чтобы их дочь отступила и побоялась принять вызов.

Я спрятала подальше кольцо с бриллиантом – жалкий предмет женского тщеславия и, хуже того, свидетельство неподобающего студентке богатства – и перестала ездить в университет на своей малолитражке. Будь осторожна, Мария! Парлабейну удалось выбить меня из колеи: он разбудил во мне менаду, этот дух, который сидит, скованный, внутри любой женщины с мало-мальским характером, но, вырываясь на волю, может сильно напугать мужчин. Менады, что растерзали Пенфея в кровавые клочки и сожрали, не мертвы, а только спят. Но я не хотела иметь ничего общего с менадами от политики, Союзом по борьбе за равноправие женщин; я избегала их точно так же, как Парлабейн, по его словам, избегал политизированных геев: они превращают в предмет политических, коллективных выступлений что-то слишком глубокое, слишком важное. Моя личная менада вырвалась из-под контроля, и я растратила ее чудовищную энергию на победу над эгоистичным монахом-манипулятором. Покайся, Мария, и впредь будь осторожна!

Придя к Холлиеру, я обнаружила, что Парлабейна там нет, зато в комнате сидит сам Холлиер.

– Я слышал, вы с братом Джоном нашумели вчера, – сказал он.

Я не нашлась с ответом и лишь кивнула, словно мне снова было шестнадцать лет и меня ругал Тадеуш.

– Присядьте, – сказал Холлиер. – Мне нужно с вами поговорить. Я хочу предупредить вас насчет Парлабейна. Я знаю, это звучит так, как будто я выхожу за рамки, и вы прекрасно способны позаботиться о себе сами и все такое. Когда я просил вас попробовать понять его, я не думал, что вы зайдете так далеко. Но, пожалуйста, отнеситесь внимательно к моим словам: не допускайте близких отношений с Парлабейном. Почему? В свете нашей общей работы, я думаю, мне не обязательно выражать это современными словами: подойдут и старинные, они вполне точны. Парлабейн – дурной, злой человек, а зло заразительно, и я не хочу, чтобы вы им заразились.

– Не слишком ли сурово? – спросила я.

– Нет. Вы же понимаете, что я говорю не о морали в терминах деревенских кумушек, а о подлинно палеопсихологических явлениях. Плохие люди существуют; их мало, но они есть. Быть плохим так же трудно, как быть хорошим, и лишь у немногих людей хватает сил на то или на другое. Но у него – хватает. В нем сидит демон-разрушитель, и он утащит вас в бездну, а потом будет насмехаться над вами за то, что вы поддались. Будьте осторожны, Мария.

Меня поразили его последние слова – ведь я твердила себе то же самое с того момента, как проснулась. Таков Холлиер – что-то в нем есть от мага. Но нельзя просто так склоняться перед магом, как будто у тебя нет своей воли и разума. Во всяком случае, пока нельзя.

– А мне кажется, его ужасно жалко.

– И что?

– Он мне рассказал историю своей жизни.

– Да, он, должно быть, уже успел ее как следует отшлифовать.

 

– Ну, у него была не очень счастливая жизнь.

– Но, конечно, рассказывал он с юмором.

– Вы его не любите за то, что он голубой?

– Он содомит, не знаю уж, какого цвета. Но это не обязательно делает человека плохим. Оскар Уайльд тоже был содомит, а человека добрей и щедрей его земля еще не носила. Зло таится не в поступках человека, а в нем самом и заражает все его поступки. Он вам все рассказал, нет?

– Нет, не все. Как правило, когда просишь кого-нибудь рассказать про свою жизнь, он начинает с детства, но Парлабейн начал гораздо позже.

– Тогда я вам кое-что расскажу. Я знал его с детства; мы вместе учились в школе и вместе ездили в летние лагеря. Он вам объяснил, что у него с лицом?

– Нет, и у меня не было случая спросить.

– Рассказать недолго, а вот последствия остались на всю жизнь. Нам было лет по четырнадцать, мы были в летнем лагере, и Парлабейн – у него всегда были умелые руки – ремонтировал байдарку. Он работал под наблюдением одного из вожатых, и все как будто было в порядке. Но он поставил жестянку с клеем разогреваться на открытом огне вместо водяной бани; бог знает, куда смотрел вожатый. Клей взорвался и покрыл лицо Парлабейна кипящей коркой. Его тут же увезли в больницу, что-то срочно сделали – и в целом справились неплохо, потому что, хоть на лице остались шрамы, все же это было лицо, и глаза не пострадали так, как могли бы. Я поехал с ним, и руководство лагеря устроило меня к нему в больницу как его лучшего друга, потому что они хотели, чтобы с ним кто-нибудь побыл. Три дня подряд, все время, когда он не был в операционной, я сидел с ним и держал его за руку.

Все это время он был в ярости оттого, что не прибыли его родители. Езды там было всего несколько часов, и родителям сообщили о происшествии, но никто не приехал. Они явились на четвертый день: бесполезный отец, похожий на мышь, и мать – совсем другой коленкор. Она играла в большую политику на городском уровне – сначала в комитете по образованию, потом попала в олдермены – и была страшно занята, как она объяснила. Она приехала, как только удалось вырваться, но не могла остаться надолго. Она была само очарование, сама доброта. Впоследствии я убедился, что она к тому же очень умный и способный человек. Но в плане материнской любви ей явно чего-то недоставало.

Парлабейн говорил с ней так ужасно, что мне захотелось выползти из комнаты, но он не отпускал мою руку. Она его мать, и когда он страдает, что же она делает? Трудится на общее благо и не может отложить свою ношу из-за семейных проблем.

Она держалась безупречно. Мягко засмеялась и сказала: «Ну что ты, Джонни. Я понимаю, что тебе больно, но это же не конец света?»

Тут он заплакал. Из-за того что глаза тоже пострадали, это было чудовищно больно, и скоро плач перешел в крик, который вырывался из крохотной дырочки, оставленной для рта во всех этих повязках. Дырочка была такого размера, что в нее едва-едва пролезала трубка, через которую его кормили. Когда он говорил, казалось, будто ребенок кричит из колодца: приглушенно и невнятно. Но смысл его слов был чудовищен.

В маленькой северной больнице стоял тяжелый летний зной, потому что кондиционеров в палатах не было. Под повязками, наверное, было нестерпимо жарко, раны болели, от обезболивающих тошнило. На крик прибежал врач со шприцем, и скоро Джон уже больше не кричал, но миссис Парлабейн сохранила безупречную выдержку.

«Клемент, ты ведь с ним побудешь, правда? – спросила она. – Мне действительно очень нужно в город».

И она удалилась, сопровождаемая послушным мужем. Я заметил, что он, прежде чем уйти, потянулся к кровати и похлопал Джона по безжизненной руке.

На том все кончилось. Скоро повязки сняли, и появилось знакомое вам лицо. Он и раньше не был красавцем, но теперь словно надел красную маску. Со временем она поблекла. Я уверен, что пластические хирурги в Торонто могли бы многое сделать для него в последующие годы, но Парлабейны ничего не предприняли.

– Даже не подали в суд на лагерь?

– Владельцы лагеря были какие-то их знакомые; они не хотели им вредить. Джон считал это страшной несправедливостью.

– И поэтому он стал таким?

– Отчасти поэтому, я полагаю. Конечно, вся эта история не могла подвигнуть его в противоположном направлении. Они с матерью после этого жили как кошка с собакой. Он звал ее богиней-сукой, это выражение из Генри Джеймса[35], который писал про богиню-суку по имени Успех. Она и достигла успеха – в своем понимании. Джон утверждал, что она бросила его, когда была нужна ему больше всего. Она же несколько раз говорила мне, что для него сделали все, что можно, она лично об этом распорядилась, и вообще он придает ненормально большое значение несчастью, которое может случиться с кем угодно. Но это так, к слову, хотя, я полагаю, это проливает определенный свет на его личность, ну и на ее личность, конечно, тоже. То, что он не нашел в себе сил рассказать вам эту историю – хотя, я не сомневаюсь, очень трогательно рассказал о другом великом предательстве своей жизни, об этом эгоистичном мужеложце Генри Леви Третьем, Принстонском Красавчике, – показывает, насколько глубокий след она в нем оставила… Надеюсь, теперь его дела немного поправятся. Мне удалось найти ему работу, и сейчас он пошел оформляться. Эпплтон, который читает на вечернем отделении, сломал бедро, и, даже когда он вернется на работу, ему придется снизить нагрузку. Так что я уговорил директора вечернего отделения взять Парлабейна на замену до конца года: раз в неделю «Основы философии» и два раза «Шесть главных философских трудов».

– Замечательно!

– Боюсь, Парлабейн так не думает. Вечернее отделение означает, что ему придется читать лекции вечером, а учатся там в основном люди средних лет, с уже сложившимися взглядами; ему не перепадет радости наставника, формирующего юные умы, чем он так любит заниматься.

– Немного сурово для юных умов, я полагаю.

– Боюсь, ему больше не преподавать по-настоящему. У него хорошие мозги – когда-то были просто отличные, – но он слишком много болтает и отклоняется от темы. Знаете, он хочет, чтобы я взял его к себе.

– Куда?

– На должность особого ассистента.

– Но ведь это я ваш ассистент!

– Он был бы счастлив заменить вас. Но даже не думайте об этом: я никогда не соглашусь.

– О змей!

– О, это еще не худшее, на что он способен; это его нормальный образ действий. Я хочу и могу помочь ему, но есть пределы: я устроил его на работу, и на этом моя помощь заканчивается.

– Я думаю, вы к нему просто невероятно добры.

– Он мой старый друг. Понимаете, старых друзей не выбирают; иногда приходится принимать их такими, как есть. Если знаешь человека несколько лет, то, скорее всего, он будет у тебя на совести всю жизнь. Иногда приходится делать все возможное.

– Ну, хотя бы отсюда он уберется.

– Вряд ли. Я, конечно, потребую, чтобы он снял где-нибудь комнату, но у него не будет служебного кабинета в университете. Он вернется, чтобы мусолить мои книги, ну и еще ради вас.

– Ради меня?

– Да; понимаете, вы ему нравитесь. Да, да, он гомосексуалист, но это ничего не значит. Почти всем мужчинам – ну, кроме совсем странных – в том или ином смысле нужна женщина. Ему приятно вас мучить. И, кроме того, не следует недооценивать притягательное действие женской красоты на всех мужчин. Мужчин, которые на самом деле не любят цветы, очень мало, а тех, которые не реагируют на красивую женщину, еще меньше. Это идет не от секса; дело в духовном подъеме, который дарует красота. Да, он вернется, чтобы мучить вас, и дразнить, и приводить в ярость, но на самом деле – чтобы хорошенько наглядеться на вас.

Я решила чудовищно рискнуть:

– Вы меня тоже поэтому тут держите?

– Отчасти. Но в основном потому, что вы на голову выше и интеллектуально созвучней мне, чем любые другие студенты и аспиранты, какие у меня когда-либо были.

– Спасибо. Я принесу вам цветов.

– Я буду очень рад. У меня не доходят руки самому купить.

И что я теперь должна была думать? Холлиер притягивал меня в том числе и вот этой чертой: собственническим равнодушием. Он не может не знать, что я его боготворю, но не дает мне возможности это доказать. Кроме того единственного раза. Боже, кто захочет оказаться на моем месте? Но, может быть, мне, как тогда Парлабейну в больнице, нужно осознать, что это не конец света.

Холлиер явно обдумывал какую-то речь, прежде чем ее выложить. Вот наконец решился:

– Мария, вы должны сделать для меня две вещи.

Непременно! Что угодно! Моя внутренняя менада была полностью укрощена, и на трон взошла Терпеливая Гризельда.

– Во-первых, я хочу, чтобы вы сходили к профессору Фроутсу, моему старому знакомому. Возможно, между его работой и моей существует определенная связь, и я хочу это проверить. Вы про него слышали – он в последнее время фигурирует в новостях, даже слишком часто, что не нравится ни университету, ни ему самому, надо полагать. Он работает с человеческими экскрементами – с окончательными отбросами, которые считаются совершенно бесполезными для человечества, – и в них, как я понимаю, надеется обнаружить что-то ценное. Вы знаете, что я уже давно изучаю лечение грязью, которое практиковалось и в Средние века, и в древности, и ныне на Востоке. Мать-бедуинка купает новорожденного в моче верблюда или в своей собственной; наверняка она сама не знает зачем, но следует обычаям. Современные биологи знают зачем: это подходящая защита от нескольких видов инфекции. Кочевники на Ближнем Востоке бинтуют ноги рахитичного ребенка в лубки и накладывают повязки с ослиным пометом, и через несколько недель кривые ноги становятся прямыми. В Плоурайте есть привратник-ирландец, с которым это проделали ирландские цыгане, когда ему было три года, и теперь у него ноги такие же прямые, как у меня. Грязью лечили повсеместно; иногда это было лишь суеверие, иногда действовало. Кстати, пенициллин Флеминга начался с лечения грязью. Каждый дровосек знал, что для рубленых ран нет ничего лучше плесени со старого хлеба. Спасение в грязи. Почему? Я подозреваю, что ответ знает Озия Фроутс… По основному принципу это удивительно сходно с алхимией – открытие ценного в том, что отвергли невидящие. Это и долгий поиск алхимиками философского камня, и библейский камень, который презрели строители. Помните шотландский гимн, парафраз Писания? «И камень, что отвергнут был, лег во главу угла…»[36] И lapis angularis[37] алхимического креста, и камень filius macrocosmi[38], который есть Христос, Всеблагой?

31Тот, кто наводит чистоту, / Твоим законам внемлет… – Из стихотворения Джорджа Герберта «Эликсир», перев. Вл. Федорова.
32…приехавшего в монастырь на ретрит… – Ретрит – период уединения и духовных упражнений, обычно проводится вдали от цивилизации, в том числе в монастырях.
33Перевод М. Костюковича.
34Спой мне какую-нибудь похабную песню, развесели меня! – Шекспир У. Генрих IV, часть 1. Акт III, сц. 3. Перев. В. Морица, М. Кузмина.
35Он звал ее богиней-сукой, это выражение из Генри Джеймса, который писал про богиню-суку по имени Успех. – «Чрезмерное поклонение богине-суке по имени Успех – наша национальная болезнь». На самом деле эти слова принадлежат не американскому писателю Генри Джеймсу (1843–1916), а его брату – философу и психологу Уильяму Джемсу (Джеймсу; 1842–1910).
36«И камень, что отвергнут был, лег во главу угла…» – Парафраз цитаты из псалма 117, стих 22. Встречается также в других местах Писания (например, Евангелии от Луки и Матфея). Перев. Д. Никоновой.
37Краеугольный камень (лат.).
38Сын большого мира, сын макрокосма (лат.).