Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

6. Подозрение и арест: Лидия Чуковская

В борьбе с «контрреволюцией» Феликс Дзержинский 5 сентября 1918 года провозглашает «красный террор», методами которого должны стать «устрашение, аресты и уничтожение врагов революции по принципу их классовой принадлежности»159. Начертанный на визуально агрессивных плакатах боевой лозунг «Да здравствует красный террор!!», с языковой точки зрения отсылающий к поздравлениям, являл собой мощный, побуждающий к действию призыв. «Железн[ая] цепь террора» как «абстрактного движения», которой тоталитаризм «сковал отдельных людей в единое человечество», – столь образное описание дает этому процессу Ханна Арендт, схватывая исходный момент как жестокости, так и иррациональности160.

Ил. 15. Петроград: «Смерть буржуазии и ее прихвостням. Да здравствует красный террор!!»


В дальнейшем «враги революции» упоминаются снова и снова: это «дворяне, помещики, офицеры, священники, кулаки, казаки, ученые, промышленники». Затем лаконичнее: капиталисты, эксплуататоры. Стигматизация отдельных людей на основании принадлежности к какому-либо классу или слою, определенной профессиональной или этнической группе получает далеко идущие последствия ввиду их моральной оценки как врагов народа, контрреволюционеров, вредителей.

При Сталине сюда добавляется еще одно обозначение – «троцкист». Для Сталина троцкизм вобрал в себя все «опасности» для революции:

Троцкизм – наиболее опасная агентура буржуазии в рабочем движении, разновидность меньшевизма, объединившая в борьбе против революционного пролетариата самые контрреволюционные и двурушнические элементы161.

Именно эти обозначения (под которыми подразумевалась причастность к таким преступлениям, как шпионаж, заговор, подготовка переворота, покушение на Сталина) были равносильны смертному приговору: они характерны для больших показательных процессов и небывалой волны ликвидаций, в 1937–1938 годах прокатившейся по всему Советскому Союзу. Роберт Конквест попытался описать эти события в книге The Great Terror (1968). Это данное извне определение, напоминающее боевой девиз французской революционной риторики la grande terreur162, раскрывает абсолютный ужас в контексте исторического изложения – одного из первых посвященных этому предмету. Российские историки переняли это понятие лишь в постсоветский период. Ныне «Большой террор» – общеупотребительный термин для событий тех лет: массовых расстрелов, депортаций, показательных процессов, расширения исправительно-трудовых лагерей.

Действовавшее в советскую эпоху понятие «чистка» (также «большая чистка», «сталинская чистка»), тяготеющее к гигиенической семантике, ясно давало понять, зачем искоренять врагов народа и государства: для поддержания народного тела в чистоте от вредных идей и нерусских слоев населения163.

Начало Большому террору было положено приказом НКВД № 00447 «Об операции по репрессированию бывших кулаков, уголовников и других антисоветских элементов» от 30 июля 1937 года. К ноябрю 1938‑го на основании этого приказа 390 000 человек было расстреляно и 380 000 отправлено в лагеря, что считается крупнейшей «массовой операцией» Большого террора164. (Впервые этот тайный приказ был обнародован в 1992 году в газете «Труд».) К антисоветским элементам причислялись обычные граждане, крестьяне, рабочие, сельское духовенство, уголовники и бывшие члены оппозиционных партий. Это был чрезвычайно подробный, бюрократически структурированный тайный приказ с указанием каждого подлежащего репрессии контингента и имен членов каждой призванной исполнять этот приказ «тройки» – исполнительного органа из трех функционеров, а также с перечислением всех областей, где следует осуществить предписанные меры. По имени организатора и исполнителя программы террора – наркома внутренних дел Николая Ежова события этого периода также называют «ежовщиной».

В постсоветских публикациях для всех карательных мер времен тирании применяется понятие «репрессия»165; тем самым принимается официальный, задействованный в бюрократическом контексте термин преступников. Им пользуются как общим понятием для ссылок, приговоров к тюремному заключению, лагерям и расстрелам.

Этот внезапный всплеск террора166 представляется не решенной в исторической науке проблемой. Российские и зарубежные (прежде всего американские, французские и немецкие) точки зрения, учитывая друг друга, расходятся в вопросе о предполагаемых спусковых крючках. Помимо внутрипартийных (кризис партии, стагнация революционных целей), экономических (огромные проблемы снабжения, приведшие к катастрофическому голоду неслыханного размаха) называются причины, связанные с личностью Сталина: его положение во главе партии, его растущая паранойя.

Йорг Баберовски описывает террор в книге «Красный террор. История сталинизма»:

В 1937 г. жизнь вышла из привычной колеи, и воцарилось чрезвычайное положение. Весь этот апокалиптический театр ужаса был замыслен в центре и там же срежиссирован. Сталин и его подручные контролировали процесс террора, именно они принуждали местные партийные организации и органы безопасности осуществлять экстремистские акции безмерного масштаба. Происходившее в те годы вовсе нельзя свести к прихоти недалеких провинциальных сатрапов, которые навязывали центру свои стратегии уничтожения. Это было дело рук Сталина – ведь для него страдания, которые он причинял другим людям, были не бессмысленной жестокостью, а очистительной грозой167.

 

Упомяну и один из составленных «Мемориалом» тезисов о 1937‑м – годе террора:

В осмыслении Большого Террора и, шире, всего опыта советской истории нуждается не только Россия и не только страны, входившие в СССР или в состав «социалистического лагеря». В таком обсуждении нуждаются все страны и народы, все человечество, ибо события Большого Террора наложили отпечаток не только на советскую, но и на всемирную историю. ГУЛАГ, Колыма, Тридцать Седьмой – такие же символы XX века, как Освенцим и Хиросима168.

Чистки включали в себя масштабные программы переселения, то есть принудительные депортации татар, немцев и других «загрязняющих» этнических групп, что вызвало прямо-таки захлестнувшие советское государство, приведшие его в движение массовые перемещения.

Исходящая от партийной верхушки истерия угрозы охватила политическую и обычную повседневную жизнь. Угроза не только извне, но и изнутри, из рядов партии, привела к развитию всеобъемлющего подозрения в шпионаже, государственной измене, подготовке свержения правительства и покушений. Это одинаково касалось и ничем не примечательных рядовых коммунистов, и видных партийных интеллигентов, верных линии партии идеологов. Распространяемые партией теории заговора, предполагавшие наличие вездесущих врагов, сопровождались требованием преследовать уклон и его первые признаки, а уклонистов арестовывать. Главной фигурой врага – воплощением уклона вообще – был Троцкий. Уклонистов следовало разоблачать, то есть выявлять впавших в ересь троцкизма. Опасность также исходила от всего, что представляло собой некую структуру, систему с определенной автономией, включая армию. Террор против офицеров Красной армии Баберовски уподобляет «кровавому опьянению»; жертвами пыток и расстрелов стали около 10 000 офицеров. Подобное саморазрушение в условиях противостояния с нацистской Германией остается загадкой, к которой обращается, в частности, Василий Гроссман в «Жизни и судьбе», где описывает несколько частных случаев. В глазах Сталина, пишет Баберовски, «любой коммунист <…> потенциально явля[л]ся „скрытым врагом“»169. Эта общая подозрительность привела к арестам видных испанских, польских, литовских, немецких и др. коммунистов первого поколения, приехавших в Советский Союз с конструктивными целями. Московская гостиница «Люкс» – место, где останавливались многие из них, включая Карла Штайнера, – постепенно пустела вследствие еженощных облав и увозов170. «Притворство», «личина», «маска» стали частыми словами в политическом и повседневном дискурсе. Высказывания такого типа приводит в «Крутом маршруте» Евгения Гинзбург: «Слышали? Петров-то оказался врагом народа! Подумать только – как ловко замаскировался!» (Г 44).

Потенциально маску носил всякий; лояльные партии высказывания были не менее подозрительны, чем сдержанная критика. Любого человека могли в любой момент разоблачить как врага народа. Метафора маски, личины заново появляется в ходе процессов 1950‑х, 1960‑х и 1970‑х годов. Налицо смешанное с удовольствием навязчивое желание изобличать других, особенно совершенно лояльных с виду, обвиняя их в тайных помыслах, недозволенных идеях. Речь об инквизиторском выявлении всего девиантного, диссидентского. «Маска внешне конформного поведения скрывает тайну внутреннего мира своего носителя»171. В этих условиях выискивания секретов и притворства широко распространилась социальная практика доноса172.

В своих «Воспоминаниях»173 Надежда Мандельштам настойчиво обращается к теме притворства и его взаимного характера: это и притворство стукачей и шпиков, которые прорывались в их квартиру со стихами Осипа Мандельштама на устах, и притворство, при помощи которого ее супруг и она сама пытались уберечься от ареста. Ставшая для них обыденностью жизнь с подосланными шпиками была постоянной игрой в прятки, все участники которой знали, что поставлено на карту. Для всех причастных этот пронизавший повседневную жизнь театр лицемерия означал, что на сцене выступают люди в масках разного цвета. «Замаскированные» шпионы выискивали неподобающие высказывания со стороны тех, кто скрывал свою подрывную натуру. Надежда Мандельштам пишет, что с конца 1920‑х годов они с мужем жили под постоянным надзором и в вечном страхе перед окончательной катастрофой. Случались и перерывы, передышки, когда власти проявляли к выдающемуся поэту некоторую терпимость. Потом поддержку снова прекращали, что вело к полному обнищанию. Когда риск ареста возрос, Мандельштамы решились бежать – то есть перемещаться с места на место, искать пристанища, скрывая свои личности, не называя своих имен, полагаясь на финансовую поддержку друзей (которые в свою очередь скрывали факт дружбы), – но в конце концов арест все-таки последовал. Случилось это в 1937 году. Поведанная Надеждой Мандельштам история о притворстве – и о разоблачении притворства тех, кто разоблачал их притворство, – не закончилась и со смертью Сталина. Надежда Мандельштам создает не только потрясающую биографию мужа, но и глубокую, проницательную интерпретацию сталинской эпохи, когда практики притворства становились самозащитой, а практики разоблачения искренне «верующих» как двурушников – частью социального взаимодействия.

Лидия Чуковская посвятила Большому террору повесть «Софья Петровна» (1939–1940) – первый (и единственный в своем роде) художественный текст об этих событиях. В тамиздате он был опубликован в 1965 году под названием «Опустелый дом», а в Советском Союзе вышел лишь в 1988 году174.

На примере краха одной «правоверной» коммунистки эта повесть, как никакое другое произведение, показывает контекст чудовищного ослепления, в котором пребывало советское общество конца 1930‑х годов. Мастерство Чуковской в том, что она как аукториальный рассказчик проникает в духовно-нравственный кругозор простой советской гражданки, которая живет в коммунальной квартире, работает машинисткой и наблюдает за чудесным превращением своего сына из пионера в комсомольца, затем студента машиностроительного института и, наконец, преуспевающего молодого инженера. Как бы становясь на место этой все более встревоженной, растерянной женщины, Чуковская изображает, как у нее на работе, в машинописном бюро государственного издательства с машинистками, секретаршами и иерархией начальников, вдруг ни с того ни с сего распространяются подозрения. Все в одночасье меняется. Всеми уважаемого директора арестовывают. Ползут слухи о его предательских поступках, шпионаже, контрреволюционной деятельности; отныне «бывший директор Захаров» именуется «враг народа, злостный бандит, террорист, вредитель» (Ч 87). Кто бы мог подумать такое об этом человеке. «Но ведь и без причины ничего не бывает». Таков поддерживаемый Чуковской горизонт понимания героини, чья твердая вера отличает ее от циников. Очень точно показаны поведенческие реакции на так называемые чистки: смиренная вера в правильность происходящего, холодное дистанцирование от тех, кого это коснулось, или же проявляемая к ним простодушная жалость. Софья Петровна горячо сочувствует растерянной жене одного уважаемого ею врача, которого «увезли». Та на собственном опыте познает методы доносительства и безжалостные отказы, получаемые родными арестованных от ревностных сталинистов.

Лексика, которую будет цитировать Ефим Эткинд в отчете о том, что с ним самим случилось в 1974 году, в этом тексте Чуковской уже развита в полной мере. Чуковская изображает, как атмосфера постепенно начинает меняться. Героиня слышит о все новых арестах – то есть «разоблачениях»; например, ночью задержали одного инженера (политический фон, на который намекает здесь Чуковская, – первый из показательных процессов, так называемое Шахтинское дело 1928 года, когда 53 инженерам были предъявлены обвинения в контрреволюционных преступлениях). Комментируется это так: «<…> он оказался вредителем. А на вид такой приличный – и не узнаешь» (Ч 50). На работе у Софьи Петровны, в машинописном бюро государственного издательства тоже вдруг ни с того ни с сего распространяются подозрения. На примере этого бюрократического учреждения, представляющего систему по принципу pars pro toto, показана страшная угроза гнездящихся всюду подозрений, которые в любой момент могут привести к разоблачению доселе безупречного человека. Доносительство из страха самому стать жертвой, доносительство ради получения желанной должности свидетельствуют о моральном разложении. Софья Петровна наблюдает один такой случай – но ей все еще недостает «проницательности». Самая бездарная и вообще «малограмотна[я]» машинистка доносит на молодую, матерински опекаемую Софьей, «самую быстр[ую], самую грамотн[ую] и аккуратн[ую]», которая однажды допускает опечатку. Эту ошибку выставляют симптомом: происходит собрание – еще один «обычай», реализацию которого Чуковская изображает здесь на начальном этапе. На подобных собраниях обсуждается моральная несостоятельность людей, навлекших на себя тень подозрения. Все члены коллектива (в данном случае издательства) могут и должны высказаться о «подозреваемом». Для спасения собственной шкуры риторически вырабатывается – Чуковская показывает и это – язык безудержного осуждения, сочетающегося с изъявлением преданности Сталину. К ошибке, которую допустила обвиняемая образцовая машинистка, к тому же происходящая не из рабочего класса, присоединяется подлость: фальсификация опечатки. Эта машинистка, в остальном безукоризненная, напечатала ы вместо а в словосочетании «Красная Армия» – «Крысная» (что ничего не означает, просто ошибочно). Описку превращают в западню: ведь из «Крысной» получается «Крысиная», что расценивается как преступное поношение славной армии. Увольнение машинистки из бюро самоочевидно. Ее место достается некомпетентной стукачке. Доводы о неправильном истолковании ошибки не принимаются и не приветствуются.

 

Чуковская показывает этот неумолимый механизм обвинений в преступлениях, который погубил сотни тысяч людей. В случае с подопечной Софьи Петровны единственный выход – самоубийство. Известие об аресте сына – недавно получившего премию молодого инженера, чьей фотографией она любовалась в «Правде», – Софья Петровна, все еще находясь во власти ослепления, принимает за ошибку, которую надеется вскоре исправить: «недоразумение <…> надо перетерпеть» (Ч 97). Она уходит из бюро, чтобы полностью посвятить себя этой задаче. Теперь она познает искусство и пытку ожидания: отстаивает многочасовые очереди в различных ведомствах, чтобы изложить свое дело (ее выслушивают, но ничего не предпринимают), стоит перед тюрьмой, где, как она предполагает, держат сына, у нее не принимают передачу, и она убеждается, что у бесчисленных других жен и матерей дела обстоят точно так же. Она слышит о расстрелах и о том, что в случае с арестами «по ошибке» никто ничего не исправляет и не объясняет. Звучит понятие «репрессированные» (Ч 117). За год она так ничего и не узнает ни о местонахождении сына, ни о сути обвинения. Подруга по несчастью предупреждает о возможности осуждения по делу о контрреволюционной организации, что карается по статье 58, параграф 11. О подобном она слышит впервые, это не вписывается в ее картину мира. Узнав об освобождениях, она, преисполнившись уверенности в возвращении сына, всюду сообщает эту радостную весть и принимает поздравления. Ее охватывает бредовое состояние, в котором она предается мечтам о будущем сына (карьерный рост, отдых в Крыму, помолвка). Она запасает продукты, шьет одежду. В этих эпизодах бреда Чуковская использует прием несобственно-прямой речи. Ее героиня получает доставленное не почтальоном, явно миновавшее цензуру письмо от сына, в котором тот пишет об аресте, пытках, вырванном признании в контрреволюционной деятельности и просит ее о помощи: она должна подать заявление по его делу и опровергнуть выдвинутые против него обвинения. Завершается письмо мольбой поторопиться, «потому что здесь недолго можно прожить» (Ч 134). Испуганная упоминанием пыток, она сжигает письмо. Последнее предложение звучит так: «Ольга Петровна (в первой редакции героиня носит другое имя. – Примеч. пер.) бросила огонь на пол и растоптала ногой» (Ч 137).

В этом тексте Чуковская, чей второй муж, физик и писатель Матвей Бронштейн, был расстрелян в 1938 году, собрала все моменты Большого террора и, последовательно соблюдая перспективу простодушной среднестатистической советской гражданки, проиллюстрировала чудовищность происходящего, причем через все эти возникающие тени подозрений, разоблачения, аресты, приговоры пролегает линия нарастающего напряжения, в которой прослеживается некая гнетущая логика. Эта концентрированная небольшая повесть, написанная пострадавшим человеком, – великий текст о терроре175.

6. Театр процесса и желание признаться: Артур Кёстлер

Быть обвиненным в троцкистском уклоне, в притворстве и получить клеймо врага народа означало погибнуть. Общественность потрясало «разоблачение» обвиняемых из числа видных деятелей: «раскрыты чудовищные преступления», партия и правительство проявили бдительность и сумели предотвратить беду. Примерно так надлежало передавать суть этих процессов, кульминацией которых становилось признание обвиняемыми своей вины. Речь шла о самоочищении общества, причем важную роль играло устранение любых остатков троцкистского уклона. Троцкий был не только врагом государства номер один, но и «сатаной», а самообвинение в троцкистской ереси и выраженное желание покаяться равнялись некоему самоэкзорцизму. В «Терроре и мечте» Шлёгель описывает первый процесс по обвинению в троцкизме над Львом Каменевым и Григорием Зиновьевым176, с его театральностью и риторикой, посвящая отдельный очерк личности и характеру прокурора СССР и государственного обвинителя Андрея Вышинского.

Показательные процессы являлись не столько юридической процедурой, сколько событиями, предназначенными для средств массовой информации. Сама риторика свидетельствует о том, что в данном случае задача заключалась не в поиске истины и справедливом наказании177.

Шлёгель подкрепляет это цитатой из отчета о заседании. Речь о примитивном риторическом трюке, при помощи которого Вышинский высмеивает обвиняемых и дурачит легковерных: он говорит об абсурдности сделанных признаний, чтобы подчеркнуть чудовищность признанных преступлений. Эти преступления – таков его аргумент – можно было бы счесть чем-то фантастическим, вымышленным, надуманным, однако же совершенные преступления именно таковы. Ему и посвященным был ясен двойной смысл этой речи о фантастическом содержании признаний. Вышинский, кстати, придерживался мнения об относительности истины вообще, об отсутствии истины абсолютной и, соответственно, о необязательности доказательств для вынесения обвинительного приговора. Шлёгель убедительно раскрыл извращенность языка этого прокурора и обвинителя. На процессе над Бухариным особую роль опять-таки играл Вышинский – верховный из ведших дело судей, который не знал себе равных по части фантастичности пунктов обвинения. Шлёгель называет его «теоретик[ом] заговора», умевшим риторическими средствами «вызвать страх и замешательство», видя в нем «великолепн[ого] рассказчик[а] и режиссер[а] уголовных дел»178.

Контрреволюционная деятельность, о которой становится известно в зале суда, достигает апогея в выдуманном Вышинским сценарии (непременно содержащем и какие-нибудь фактические основания), как правило – спланированного покушения. Отчет о rencontres обвиняемых с видными иностранцами, работающими на силы, заинтересованные в свержении советской власти, упоминание мест их встреч (заграничных гостиниц, кафе, вокзалов) усиливает напряжение. Но всегда должен присутствовать и осведомитель, третье лицо, или же собеседником выступает agent provocateur.

Пункты обвинения в деле Каменева – Зиновьева – соучастие в убийстве Сергея Кирова (видного партийного функционера и соратника Сталина) и причастность к заговорам против государства и партии. Решающую роль играет разоблачение обвиняемых как «двурушников». Этим понятием, пусть и не указывающим на преступные деяния как таковые, обозначается моральное разложение обвиняемых in toto.

Образ «двурушника», фигурировавший на авансцене в показательном процессе 1936 г., подразумевал тех, кто внешне отказался от своей оппозиционности, чтобы снова быть принятым в партию, но в действительности остался верен своим старым оппозиционным взглядам179.

Юрий Мурашов углубляет этот аспект отсылкой к сочинениям Зиновьева и Каменева времен их политической активности, привлекшим внимание Вышинского180. То есть наблюдается странный сдвиг от преступных деяний к заблуждениям, выявленным при чтении их текстов: речь опять-таки о лицемерии, двурушничестве. Тексты обвиняемых были в буквальном смысле «разоблачены», вскрыты их подлинные политические мотивы. Раскрытие кампании притворства явилось шоком для общественности, которую немедленно обо всем извещала пресса. Разоблачение политических вождей, которые считались безупречными, породило волнения. Вышинский целенаправленно нагнетал некую истерию на тему угрозы для страны. О том, что ему удалось вызвать соответствующую стойкую реакцию, свидетельствовали возмущение и ужас, выражаемые в ежедневно публикуемых «Известиями» на протяжении судебного процесса письмах181, а также манифестации с требованиями смерти для обвиняемых. Поскольку на первом плане находились устная речь и голос182, то письменное слово представало чем-то подозрительным, тем более что для публики на процессе оно как «деяние» оставалось невидимым, то есть скрытым. Далее из «обманных маневров» обвиняемых делался вывод, что «они превзошли все представления о вероломстве, коварстве, обмане, измене, предательстве»183. Двурушничество как раскрываемая в обвинении угроза требовало интерпретации, предоставить которую ошарашенной публике мог лишь непререкаемый авторитет Вышинский. Он, срыватель масок, выступал спасителем, который противостоит двурушнику, вероломно злоупотребившему доверием партии и всего народа.

В связи с признаниями возникает логическая проблема: ввиду очевидной надежды на самооговор как способ спастись они могли рассматриваться как притворные и ничего не говорили об истинных убеждениях (двурушник признает себя двурушником)184; с другой стороны – именно на этих признаниях основывался обвинительный приговор, ведь они доказывали вину уклонистов перед всем миром и воспринимались, если следовать логике процессов, всерьез. Судебный театр был театром лицемерия для всех участников185.

Шлёгель, также прослеживающий историю процессов 1920‑х годов, обращает внимание на один аспект, который предвосхищает обескураживающие признания вины на показательных процессах 1936–1937 годов:

Готовность воспринять критику со стороны окружающих, подвергнуться общественному обсуждению создала такое коммуникационное пространство, в котором собственное поведение рассматривалось глазами других и другими же комментировалось. Так возникла не лишенная некоторой курьезности изначальная сцена, которая представляет собой основу исправления и самоисправления186.

Уже на процессах 1928 года обвиняемые признавали совершённые ошибки и обещали исправиться. Изучив соответствующие документы, Солженицын прокомментировал ход процесса на основе имеющихся материалов и проанализировал риторику обвинения и признаний. Он прослеживает введение (допустимого с языковой точки зрения) неологизма «вредительство», который превращается в юридический термин для обозначения состава преступления, повлекшего за собой массовые обвинительные приговоры. Печально известное дело так называемой инженерной организации тоже стало объектом его исследовательского внимания. По опубликованным материалам дела он прослеживает риторику обвинения, роль председателя Вышинского (на тот момент еще ректора 1‑го МГУ) и главного обвинителя Крыленко. Затем рассматривается «процесс Промпартии» (25.11–7.12.1930) (СА I 349–351). Вышинский снова выступает председателем, а Крыленко – главным обвинителем, и снова он резюмирует их коварную риторику. Основную часть, однако, составляет процесс без «уличающих документов», опирающийся на чистые самооговоры. О ходе процесса, выступлениях Вышинского и Крыленко, ответах восьми обвиняемых, которые предстали перед судом за всю Промпартию, он мог прочесть в опубликованных материалах (Процесс «Промпартии». М., 1931). Ход процесса он передает как очевидец и слушатель, по материалам дела цитируя самооговоры подсудимых, всячески стремящихся представить и обозначить свою вину как «вредительство» (СА I 366–367). Солженицын перечисляет преступления, в которых они признают себя виновными, и напрямую апеллирует к читателю, побуждая его оценить абсурдность этой игры участников процесса в вопросы и ответы и убедиться в гротескности так называемых разоблачений (вымышленных преступлений поразительного размаха), причем ему важно подчеркнуть театральность разбирательств, в ходе которых обвиняемые должны были наизусть произносить сочиненные ими же признания. Что касается сообщаемых сведений, то рассказ Солженицына кажется до того верным, что возникает впечатление, будто соответствующая статья Большой российской энциклопедии (1991) могла на него опираться. Солженицын потому так подробно реконструировал этот процесс, что видел в нем модель для больших показательных процессов 1936–1938 годов187.

Шлёгель тоже считает, что сделанные на этих процессах признания вины выступили в роли образцов. На более поздних процессах обвиняемые принадлежали к высшим политическим кругам, то были незаменимые участники политического строительства страны. Чтобы добиться их публичного падения, требовалось сфабриковать сценарии преступлений, чья гнусность должна была возмутить народ рабочих и крестьян. Опираясь на судебный отчет, Шлёгель прослеживает обвинительную риторику Вышинского, суть которой – показать крайнюю опасность, в которую повергли страну террористические действия контрреволюционеров, то есть Троцкого, Зиновьева и Каменева. Картина, представленная Вышинским взволнованной, надо думать, публике, охватывает все мыслимые угрозы, исходившие от тех, кто теперь предстал перед судом. Приведу один пассаж, который цитирует Шлёгель:

В мрачном подполье Троцкий, Зиновьев и Каменев бросают подлый призыв: убрать, убить! Начинает работать подпольная машина, оттачиваются ножи, заряжаются револьверы, снаряжаются бомбы, пишутся и фабрикуются фальшивые документы, завязываются тайные связи с германской политической полицией, расставляются посты, тренируются в стрельбе, наконец стреляют и убивают. Вот в чем главное! Контрреволюционеры не только мечтают о терроре, не только строят планы террористического заговора или террористического покушения, не только подготовляются к этим злодейским преступлениям, но осуществляют их, стреляют и убивают! Каменев признает, что он «применял все средства борьбы, открытую политическую дискуссию, попытки внедриться на фабрики и заводы, нелегальные призывы, нелегальные типографии, обман партии, улицу и организацию уличных демонстраций, заговор и, наконец, террор»188.

Чрезмерности заявлений Вышинского соответствует чрезмерность признаний вины, чья непостижимость вызвала до сих пор не схлынувшую волну интерпретаций после того, как о процессах 1936–1937 годов стало известно за границей. Особенно процесс над Бухариным в 1937 году (обвинение, судебное разбирательство и шокирующее признание обвиняемого) стал предметом принципиальных политических споров.

Уже в 1940‑е годы появился один литературный текст об этих процессах, предвосхитивший многие истолкования: роман Артура Кёстлера «Слепящая тьма» (Darkness at Noon), причисляемый к великим политическим романам XX века189. На вопрос о том, может ли автор этого романа с ключом считаться свидетелем или жертвой, в обоих случаях можно косвенно дать утвердительный ответ. В 1932 году Кёстлер, член КПГ с 1931 года, едет в Советский Союз, где участвует (в Ашхабаде) в одном из первых показательных процессов. Во время этого путешествия он лично знакомится с Карлом Радеком и Николаем Бухариным. В 1938 году выходит из партии из‑за инсценированных против, в частности, двух этих видных партийцев показательных процессов. Жертвой он становится в 1938 году, когда арестовывается как выполняющий задание Коминтерна корреспондент британской «Ньюз Кроникл» во время гражданской войны в Испании и приговаривается к смерти. Проведя несколько месяцев в камере смертников в ожидании исполнения приговора, он получает свободу благодаря британскому вмешательству, затем попадает во французский лагерь для интернированных. После капитуляции Франции бежит от немцев в Англию, где вновь попадает в лагерь для интернированных. Свидетельское знание, привезенное им из Советского Союза, и полученный в тюрьмах, прежде всего в испанской камере смертников, опыт жертвы позволяют рассматривать этот роман, чьи вымышленные составляющие легко возвести к фактам, в этом контексте.

Главный герой Кёстлера Рубашов принадлежит к тому типу современного героя, чье восприятие себя и других проникнуто необычной (для партийного человека) «чувствительностью». Сочетая аукториальный способ повествования с несобственно-прямой речью, Кёстлер заставляет Рубашова «поэтически» комментировать свое физическое, психическое и моральное состояние, что создает фон для диалога героя с самим собой, в ходе которого он противостоит себе как «ты». Кёстлер создает для Рубашова двойника и противника, который хоть и изображается со стороны, однако благодаря способности Рубашова «думать от лица противника» включается в его внутреннее поле зрения. Многочасовой спор о морали и партийной логике между Рубашовым и его двойником Ивановым, несомненно составляющий одну из вершин романа, подготавливает героя к тому, чтобы сделать угодное партии признание. В тесной камере, где терзаемый дурнотой и мучительной зубной болью Рубашов беспрерывно ходит туда-сюда, а его оппонент, приканчивая бутылку коньяку, напоминает ему о партийной логике и убеждает принять ее, Кёстлер создает «литературную» ситуацию разговора, в котором цитируется диалектика Достоевского об оправданном преступлении и о нравственности. Раскольников служит обоим противникам своего рода образцовой фигурой. Но этим дело не исчерпывается. Две инстанции, вводимые в игру Ивановым, Сатана и Бог, отсылают еще к одному сценарию – спору Ивана Карамазова с Великим инквизитором в «Братьях Карамазовых». В этой ночной дискуссии между двумя старыми товарищами по партии с опытом революции и войны за плечами Кёстлеру удается не только сформулировать конфликт между партийной моралью (в духе Макиавелли) и моралью индивидуальной, но и наглядно представить одну из двух возможных позиций. Она обретает форму в монологе Рубашова, который с настойчивой горячностью составляет перечень негативных последствий роковой ошибки развития, демонстрирующий извращение революционных идеалов. На требование Ивановым последовательности вместо «революционного дилетантизма» он возражает:

159Ольга Морозова в статье «Роль цвета в политической истории России» (Научно-политический журнал. 2010. С. 13) указывает, что выражение «красный террор», по-видимому, впервые употребила эсерка Зинаида Коноплянникова на суде в 1906 году: «Партия решила на белый, но кровавый террор правительства ответить красным террором». La grande terreur и концепция террора русских анархистов XIX века сыграли здесь свою языковую и идеологическую роль. Красный был цветом революции, армия тоже Красная; к этой же эпохе красного принадлежат красные знамена, Красная звезда. О (революционной) семантике этого цвета см.: Koenen G. Die Farbe Rot. München, 2017.
160Арендт Х. Истоки тоталитаризма / Пер. с англ. М., 2003. С. 606. Один из первых немецких отчетов об этих процессах представил Альфонс Паке (который в 1918 году пять месяцев служил пресс-атташе германского посольства в Москве) в книге: Paquet A. Im kommunistischen Rußland: Briefe aus Moskau. Jena, 1919; рус. пер.: Паке А. В коммунистической России: Письма из Москвы / Пер. с нем. Н. А. Власова. СПб., 2021 (о красном терроре см. с. 158–169). Подсказкой я обязана Манфреду Виндфуру, который пишет о Паке в: Windfuhr M. Zukunftsvisionen. Von christlichen, grünen und sozialistischen Paradigmen und Apokalypsen. Bielefeld, 2018. S. 713.
161Речь на пленуме ЦК ВКП(б) 5 марта 1937 года.
162Язык русской революции испытал влияние языка французской революции 1789 года (через посредство русских анархистов XIX века). Была заимствована вся революционная лексика времен la grande terreur. Многие понятия приходилось пояснять, для чего выпускались особые словари. Русификация (добавление к французским словам русских окончаний) привела к их включению в словарный состав русского языка. См.: Селищев А. Язык революционной эпохи: Из наблюдений над русским языком последних лет (1917–1926). М., 1928.
163См.: Koenen G. Utopie der Säuberung. Was war der Kommunismus? Berlin, 1989. Этот гигиенический аспект поддержания чистоты народного тела, также вновь проявляющийся в ethnic cleansing (Балканские войны), играл свою роль уже в той идеологии, которая привела к геноциду армян, и был частью идеологического вокабуляра Третьего рейха.
164Чтобы подчеркнуть этот взрыв террора, Тимоти Снайдер (Снайдер Т. Кровавые земли / Пер. с англ. Л. Зурнаджи. Киев, 2015; раздел «Классовый террор», с. 90–126) для сравнения приводит незначительное число жертв функционирующего еще не в полную силу немецкого аппарата уничтожения в 1937–1938 годы: «Ничто в гитлеровской Германии даже отдаленно не напоминало расстрел почти четырехсот тысяч человек за восемнадцать месяцев, как это произошло по Приказу № 00447 в Советском Союзе» (с. 125).
165Этот термин специально поясняется отсылкой к латинскому repressio в значении «подавление», что на фоне приговоров к тюрьмам и лагерям, ссылкам и расстрелам звучит как эвфемизм.
166Главу НКВД Николая Ежова, ответственного за этот подписанный Сталиным приказ, расстреляли в 1940 году.
167Баберовски. Красный террор. С. 188.
1681937 год и современность // Интелрос. 2007. № 26. http://www.intelros.ru/readroom/index/26/1194-1937_god_i_sovremennost.html (дата обращения 04.03.2023).
169Баберовски. Красный террор. С. 164.
170Сцену задержания в «Люксе» и ситуацию допроса реконструирует на примере немецкой актрисы Каролы Неер Анна Хартман: Hartmann A. Deutsche Schriftsteller und Künstler im sowjetischen Exil // Carola Neher – gefeiert auf der Bühne, gestorben im Gulag / Hg. B. Nir-Vered, R. Müller, I. Scherbakowa, O. Reznikova. Berlin, 2016. S. 146–180.
171Riegel K.‑G. Öffentliche Schuldbekenntnisse im Marxismus-Leninismus. Die Moskauer Schauprozesse (1936–1938) // Selbstthematisierung und Selbstzeugnis: Bekenntnis und Geständnis / Hg. A. Hahn, V. Kapp. Frankfurt a. M., 1987. S. 136–148. S. 143. Впервые критика показательных процессов была высказана уже в 1937 году в отчете комиссии Дьюи (которая занималась прежде всего международной реабилитацией Троцкого): «<…> московские процессы проводились таким образом, что любой непредвзятый человек может убедиться: никаких попыток установить истину предпринято не было». И далее: «Поэтому мы считаем московские процессы сфабрикованными». Этот отчет был опубликован в виде 422-страничной книги под названием «Not Guilty» – «Невиновен».
172См. об этом: Baberowski J. Denunziation und Terror in der stalinistischen Sowjetunion // Denunziation und Justiz. Historische Dimensionen eines sozialen Phänomens / Hg. F. Ross. Tübingen, 2000. S. 165–198.
173Мандельштам Н. Я. Воспоминания // Мандельштам Н. Я. Собрание сочинений: В 2 т. Т. 1 / Ред.-сост. С. Василенко, П. Нерлер, Ю. Фрейдин. Екатеринбург, 2014. С. 79–582.
174В издательстве «Пять континентов» (1965). Издания на немецком языке: Tschukowskaja L. Ein leeres Haus / Übers. von E. Mathay. Zürich, 1967; переиздание: Sofja Petrowna / Übers. von E. Mathay. Zürich, 2003.
175В 1997 году на петербургском доме, где жили Чуковская и Матвей Бронштейн, появилась мемориальная табличка: «Здесь в 1939–40 была написана „Софья Петровна“ – повесть о большом терроре»; «Матвей Петрович Бронштейн (1906–1938, расстрелян)».
176Зиновьев был высокопоставленным функционером партийного аппарата, после смерти Ленина – его возможный преемник, затем составивший правящую верхушку вместе с Каменевым и Сталиным. Сталин устранил обоих при помощи обвинения в троцкизме и инициировал показательный процесс – впервые против политических деятелей из собственных рядов. Приговор (ликвидация) был вынесен заранее. См.: Fitzpatrick Sh. Tear off the Masks! Identity and Imposture in Twentieth-Century Russia. Oxford; Princeton, 2005.
177Шлёгель. Террор и мечта. С. 88. Глава «Как создавали врагов: уголовное дело троцкистско-зиновьевского террористического центра (19–24 августа 1936 г.)».
178Там же. С. 92.
179Шлёгель. Террор и мечта. С. 97.
180Murašov J. Schrift unter Verdacht. Zur inszenierten Mündlichkeit der sowjetischen Schauprozesse in den 30er Jahre // Politische Inszenierung im 20. Jahrhundert. Zur Sinnlichkeit der Macht / Hg. S. R. Arnold, Ch. Fuhrmeister, D. Schiller. Köln, 1998. S. 83–94. Мурашов ссылается на материалы судебного процесса и работу Вышинского «Советская прокуратура и ее задачи».
181Мурашов проанализировал соответствующие публикации в «Известиях».
182Ср. развиваемый Мурашовым тезис об «инсценированной устности» процесса: Murašov. Schrift unter Verdacht. S. 83–94.
183Вышинский А. Судебные речи. М., 2013. С. 400.
184Здесь вспоминается парадокс «Все критяне лжецы».
185В мире за пределами зала суда двурушничество стало позицией, на которую обрекались все те, кто «шагал в ногу» вопреки собственным убеждениям. Притворство, как показала Надежда Мандельштам, выступало стратегией самозащиты в условиях неусыпного повседневного контроля со стороны других людей, а общение всех со всеми было проникнуто подозрительностью.
186Шлёгель. Террор и мечта. С. 99.
187Солженицын подразумевает процессы над Бухариным, Зиновьевым, Каменевым, Пятаковым, И. Н. Смирновым.
188Шлёгель. Террор и мечта. С. 100–101.
189Первая, написанная по-немецки – частично в тюрьме – рукопись под названием Sonnenfinsternis («Солнечное затмение») утрачена; сделанный к тому времени английский перевод сохранился и вышел в Англии под названием Darkness at Noon («Тьма в полдень», 1940). Выполненный самим Кёстлером обратный перевод на немецкий увидел свет в Германии в 1940 году.