Czytaj książkę: «Снимок с места, которого нет»
Пролог
В ночь на Иванов день, в шестьдесят третьем году, деревня Заболотье сгорела так, что от неё не осталось даже тени на карте.
Загорелось, как всегда говорили после, «неведомо с чего»: будто кто-то опрокинул уголёк на сухую стружку, а ветер, на беду, дул с реки. Огонь пошёл по избам гулять, как пьяный по ярмарке, — с крыши на крышу, от плетня к плетню, и к полуночи над Сиверкой стояло такое зарево, что в соседнем селе бабы крестились и будили детей, а мужики, побросав косы, бежали к реке с вёдрами и не добежали: жар был такой, что вода в вёдрах закипала на полдороге.
Так и метались они меж двух берегов — кто к реке за водой, кто к избам за добром, кто за скотиной в хлев, — пока не поняли, что спасать уже нечего и не для кого: деревня горела разом, с двух концов, будто её подожгли не с одного краю, а со всех четырёх. А разом с двух концов изба не горит, даже в самую сушь. Разве что у неё двое хозяев — один настоящий, а другой пришлый, с паклей в рукаве.
За час до этого, когда деревня ещё спала и только петухи, чуя неладное, кричали не ко времени, тот же человек прошёл вдоль задворков, огибая тёмные избы, как обходит хозяин своё будущее добро. В руке у него был фонарь — потушенный, но тёплый, — а в другой — просмолённая пакля, и пахло от него не вином, не дегтярной работой, а тем особым, холодным потом, каким пахнет человек, решившийся на то, на что решаются один раз. У крайней избы он остановился, постоял, прислушался, и губы его беззвучно шевельнулись — не молитва, не брань, а что-то своё, давно и про себя рассчитанное. Потом чиркнул спичкой, и маленький огонёк запрыгал у него в ладони, как живой.
Один человек не бежал. Он стоял на мельничной плотине, по ту сторону заводи, и смотрел, как горит деревня, в которой он прожил пришлым человеком два года и которую за это время успел всю, до последней вдовы, переписать в амбарную книгу. Звали его Парфёшка-приказчик, был он молод, скуласт, зорок и знал про каждую избу столько, сколько хозяин избы про себя не знал. Стоял он неподвижно, засунув руки в рукава, и лицо его, озарённое заревом, было спокойно, как лицо человека, который считает чужое добро, пока оно горит.
Позади него, в темноте, переступали с ноги на ногу выведенные из конюшни лошади. Их вывели загодя — ещё до того, как над крышами встал первый язык пламени, — и теперь они стояли смирно, привязанные к ольхе, и только прядали ушами на треск. Парфёшка не оборачивался. Он знал, что лошади на месте: сам выводил.
Два года назад его прислали к мельнице из губернского города — молодого, грамотного, с письмом от самого хозяина, — и деревня тогда, помнится, ещё радовалась: новый приказчик, не чета прежнему старику, всё в книги пишет, со всяким ласков. А он и впрямь был ласков — первые полгода. Считал, что доброе слово дешевле ржи и скорее доходит. Потом перестал. Потому как дошёл до того, до чего доходит не всякий приказчик: земля любит не ласковых, а терпеливых. И вот он стоял теперь на плотине — терпеливый, как никогда, — и смотрел, как два года его хлопот догорают ровным, добротным огнём.
А в деревне, в той стороне, куда огонь ещё не добрался, в крайней избе старосты умирал от удушья не хозяин — хозяин как раз выносил икону, — а стеклянная пластина, завёрнутая в холстину. Её снимал заезжий светописец за три дня до того: снял всю деревню целиком, с церковью, с мельницей и с излучиной, «на память для волости». Пластин тех было две: светописец, человек обстоятельный, снимал каждую деревню в два стекла — «на случай». Одну он отдал старосте, на ту и дивилась вся деревня, а вторую оставил себе и увёз бы с собой поутру, кабы дожил до утра. Так и вышло, что одно стекло сгорело вместе с ним, в избе, где он ночевал, а другое — то, что уцелело, — осталось единственным на всём свете изображением деревни Заболотье. Последним и единственным. Как часто бывает на свете: из двух одинаковых вещей суждено уцелеть одной, и ей, одной, пришлось потом отвечать за обе.
Староста, пробегая мимо полки, где она лежала, схватил её не глядя — как хватают не добро, а то, что грех оставить огню, — и сунул в руки пареньку, который подвернулся у ворот.
— Беги, Ефимка. И береги. Это теперь одна наша деревня и есть. Которой, может, и не будет.
Паренёк прижал холстину к груди, как прижимают младенца, и побежал в темноту, прочь от зарева, к реке, вниз по течению, куда не доставал ни огонь, ни свет, ни — как выяснилось потом — ни одна живая душа.
Бежал он до самого утра, пока не упал в ольшанике, в трёх верстах от родного дыма. Там, в кустах, обняв холстину, он и просидел, пока не рассвело, — и то зарево, что осталось за его спиной, всю жизнь потом будет возвращаться к нему во сне. А проснулся он уже другим человеком: не Ефимкой из Заболотья, а тем, кто носит за пазухой целую деревню.
А утром, когда дым ещё стоял над рекой, как тяжёлое одеяло, Парфёшка-приказчик первым пришёл на пожарище. Шёл он не спеша, по-хозяйски, обходя ещё дымившиеся головешки, и лицо его, посеревшее от бессонной ночи, было спокойно и деловито, как у человека, который пришёл принять то, что давно уже считал своим.
Над пожарищем, как ни в чём не бывало, пели птицы. Уцелевшие синицы скакали по обгорелым жердям, и звон их разносился над мёртвой, дымящейся землёй с тем особенным, невозмутимым весельем, с каким природа всегда продолжает своё посреди человеческой беды. Парфёшка на миг остановился и прислушался, и, может быть, впервые за всё утро ему стало не по себе: птицам-то было всё равно. А ему — нет. И оттого, что ему было не всё равно, он злился — и злился на птиц, на дым, на эту землю, которая, сколько ни жги, всё равно останется землёй. Он сплюнул и пошёл дальше, считая то, что считают хозяева, — уцелевшее. Он постоял у того места, где была крайняя изба, пнул носком сапога обгорелый венец и, не оборачиваясь, бросил подоспевшим мужикам:
— Вот что, православные. Деревни вашей боле нету. И не будет. Кто хочет — оставайся, земли хватит. А кто не хочет — тем дорога, и нечего тут слёзы лить: слёзами пепел не смочишь. — Он обвёл всех взглядом, и взгляд этот был как у хозяина, принимающего отчёт. — А земля, стало быть, теперь ничья. А ничья земля, сами знаете, к кому идёт. К тому, кто при ней стоит.
И мужики, глядя в землю, молчали. Они уже поняли то, что Парфёшка понял давно и что теперь, в это серое утро, сделалось ясным всем: деревня сгорела не сама. И сгорела она в один час, а гореть ей теперь — всем вместе и порознь — долго, может, до конца жизни.
А как сошёл снег, Парфёшка нанял мужиков с лопатами — тех самых, что осенью выносили из огня, что успели, — и велел сравнять пожарище. Свезли головешки в овраг, утоптали глину, разровняли, где были дворы. А на том месте, где стояли избы, приказал он по осени посадить липы, в два ряда, как в господском саду. Мужики сажали молча: иные крестились, иные плевались через левое плечо, но сажали — потому как платил Парфёшка щедро, а щедрость, она и на пепелище дорого стоит. Так и вышло, что через два года на том месте, где люди жили, рожали, помирали, шумел молодой липняк, а старики, проходя мимо, снимали шапки — уже не по деревне, а по тому, чего на этом месте не стало и о чём вслух не говорили.
Мёртвых отпевали без батюшки: то, что осталось от старухи Дарьи и братьев Голубковых, собрали на другой день и закопали на погосте, под обгоревшей колокольней. Стояли над могилой молча — слёзы у всех вышли ещё в ту ночь. И никто не спросил вслух «за что»: в Заболотье и без того все знали ответ. Знали — и молчали.
А утром, когда над Сиверкой стлался серый дым и мокрый пепел лежал на воде, как снег, выяснилось, что деревни Заболотье больше нет. Нет ни на земле, ни — очень скоро — на бумаге. Её вычеркнули из планов, из межевых книг и из памяти, как вычёркивают из счётов безнадёжный долг. Будто и не стояла она двадцать дворов у излучины.
Будто и не было её никогда.
К рассвету на том берегу, куда не достал огонь, собрались те, кто выбежал. Стояли на мокрой траве, в чём были — босые, в накинутых наспех зипунах, — и смотрели через реку на то, что ещё вчера было их деревней, а нынче стало чёрным, дымящимся бугром. Никто не кричал, никто не плакал в голос: плакать в голос на пепелище — всё равно что звать мёртвых, а их и без того было не докликаться. Только бабы потихоньку, в кулак, и старики, отвернувшись. Так и простояли до солнца, как простаивают последнюю ночь в родительском доме, зная, что утром — в дорогу. А когда солнце встало и высветило пожарище, все разом увидели то, о чём не говорили вслух: деревни больше не было. И у каждого что-то оборвалось внутри — то, что уже никогда не прирастёт.
Имя её старались не поминать. Не то чтобы запрещали — просто, как выяснилось, боялись: у кого язык повернётся выговорить вслух то, чего больше нет, а было? В Спасском, на базаре, заезжий торговец, бывало, спрашивал дорогу «на Заболотье» — и мужики разом замолкали, отводили глаза, будто спросил он не дорогу, а про покойника, которого все хоронили и никто не оплакал. Слово это сделалось в округе как нечистое: произнесёшь — жди беды. Так и вышло, что деревню вычеркнули не только из планов и книг, но и из людской речи. А то, что не выговаривается вслух, — то, известно, скорее всего и забудется. Первыми замолчали взрослые. За ними — дети. А там и внукам уж нечего было помнить: им и не рассказывали.
Прошло двадцать лет.
Глава первая. В которой старик приносит негатив, а фотограф проявляет место, которого нет
Вересов ещё накануне понял, что это дело не даст ему спать спокойно, — по тому, как заколотилось сердце, когда старик, пришедший под вечер в ателье, поставил на стол картонный футляр и сказал своим глухим, окающим, с присвистом голосом: «на снимке том, барин, место, которого на свете нет».
Вересов, приглядевшись, разглядел старика как следует. Был он высок, сух, с лицом, дочерна обожжённым солнцем и ветром, — такие лица бывают у людей, которые двадцать лет ночуют под открытым небом, а умываются из придорожных ручьёв. Дорожная сермяга на нём выгорела до той рыжей белизны, какой не даёт никакая краска, — только время и пыль. Руки, лежавшие на коленях, были тёмные, узловатые, как корни, и Вересов, привыкший читать по рукам, как по лицам, сразу понял: человек этот работал всю жизнь, а теперь устал так, что и рукам не отдохнуть. И только глаза, выцветшие до бледной голубизны, глядели живо и цепко — как глядят у людей, которые слишком долго ждали и наконец дождались.
Сердце у Вересова вообще-то было вышколенное — за столько лет тёмной комнаты и чужих бед оно колотилось только по делу, — но тут оно сбилось с шага, как приказчик, застигнутый хозяином у открытой кассы. Потому что Вересов давно заметил за жизнью одну странность: она никогда не присылает заказов просто так. Если к фотографу приходит человек с негативом, на котором место, которого нет, — значит, место это есть.
Все его дела начинались именно так — не с улики и не с покойника, а с одного короткого слова, которое человек выговаривает, сам себе не веря: «не может быть». Лишней фигуры на портрете не могло быть — а была. Покойника из гроба не могло быть — а был. Чужого лица на пластине не могло быть — а было. И вот теперь — деревня, которой не может не быть, но которой, если верить бумагам, нет. Вересов давно заметил: мир устроен так, что каждое «не может быть» рано или поздно оборачивается стеклом, которое кто-то приносит ему в ателье. И в этом, пожалуй, и заключалась вся его, Вересова, странная служба: принимать невозможное и проявлять его до тех пор, пока оно не сделается доказанным. И кто-то очень старается, чтобы его не было.
Утро того дня вышло обыкновенным, как и положено утру перед большой бедой, — жарким, пыльным, ленивым. Макар с самого утра гонял мух в павильоне и ворчал, что «такой жары и в бане не бывает», а Вересов, в одной жилетке, разбирал вчерашние отпечатки и думал о том, что хорошо бы до осени ничего больше не случалось. Так уж устроена жизнь: именно в такие минуты она и случается.
Славы у Вересова за последние полгода прибавилось — после трёх дел, прогремевших на весь Петербург, — и он относился к ней, как к свету в тёмной комнате: вроде и нужен, а передержишь — испортишь. Заказчики теперь шли к нему валом, и всё больше — с просьбами, каких не выскажешь вслух: снять «как живой», проявить «то, что было, а теперь нет», вернуть на стекло «то, чего не стало». Вересов терпел, отшучивался, снимал, а в глубине души ждал. Ждал того особенного звонка, который за три дела научился узнавать безошибочно.
И вечером колокольчик звякнул именно так.
Было около восьми, в павильоне догорал закат, и Макар, снимавший чехлы с камер, ещё напевал что-то про девицу и калину, когда в дверь постучали — не колокольчиком, а кулаком, глухо и терпеливо, как стучат люди, привыкшие ждать под дождём. Вересов отложил отпечаток, который разглядывал, и, ещё не дойдя до двери, уже знал: этот стук — не заказ.
Футляр, который поставил на стол старик, был из тех вещей, что дольше всего переживают своих хозяев: плоский, выцветший, перевязанный истлевшей тесьмой, с бумажной наклейкой, на которой бледными, полустёртыми чернилами было выведено одно только слово — «Сиверка». Вересов, прежде чем открыть, долго вертел его в руках, разглядывая, как разглядывают письмо, у которого нет ни адреса, ни подписи. Потом бережно, как берут сонного младенца, развязал тесьму и вынул пластину.
Негатив был тяжёлый, чуть побуревший по краям, и пах от него — Вересов невольно поднёс его к лицу — пахло от него не пылью, а дымом. Тем самым, въевшимся, многолетним, который не выветривается из вещей, побывавших в пожаре. Двадцать лет, а запах остался, как будто стекло всё это время помнило не только свет, но и огонь.
— Ну, Макар, — сказал Вересов, поднимаясь, — неси-ка проявитель посвежее. Нынче мы с тобой будем проявлять не лицо, не дом и не гроб. Нынче мы будем проявлять целое место. А это, брат, — он уже шёл к тёмной комнате, — это, я тебе доложу, дело долгое. И, чую, — неблагодарное.
Макар, зевая и крестясь, ушёл в тёмную комнату и принялся готовить проявитель — по заведённому раз навсегда порядку: сперва вымыть ванночку, потом отмерить, потом поставить под руку пинцет и кюветы. В красном свете он всегда делался сосредоточен и молчалив, как причетник перед службой, и ворчал только для порядка. Вересов, заглянув через плечо, увидел, что всё стоит на местах, и кивнул: за три дела Макар выучился химию не хуже иного аптекаря, а главное — выучился ждать. Ждать в этом ремесле, думал Вересов, едва ли не главнее, чем проявлять. Кто не умеет ждать — тот и не увидит, как из чёрного стекла выходит лицо.
Тёмная комната была его кабинетом, исповедальней и храмом разом: сюда Вересов не пускал ни заказчиков, ни Макаровых знакомых, ни даже собственную усталость. В красном свете фонаря время текло иначе, и всякий раз, разводя проявитель, он ловил себя на том же, на чём ловил себя и в первый год, — на затаённом, детском ожидании чуда. Чудо, впрочем, было всегда одно и то же: из чёрного стекла выплывало лицо. Только в этот вечер вместо лица должно было выплыть целое место. И Вересов, сам того не желая, медлил — как медлит человек перед дверью, за которой знает больше, чем хочет.
Теперь, ночью, в красном свете фонаря, он стоял над ванночкой, а Макар топтался у него за плечом и дышал в затылок, как запалённый. Старик — его Вересов усадил в приёмной, велев Лизе, забежавшей днём с очередным гимназическим поручением, напоить гостя чаем и ни о чём не расспрашивать, — старик ждал снаружи, и это ожидание само по себе было нехорошим знаком: люди, которые приносят обыкновенные снимки, не ждут их с таким каменным терпением.
— Ну, барин? — не выдержал Макар. — Проявляется?
— Проявляется, — отозвался Вересов, не поднимая головы. — Всё у нас с тобой, Макар, проявляется. Беда в другом: никогда заранее не знаешь, что именно.
На стекле, в мутной воде проявителя, медленно, как первая тень на стене, проступало изображение. Вересов увидел его раньше, чем оно стало ясным, — фотографы видят снимок не глазами, а чем-то другим, что срабатывает за мгновение до того, как серебро окончательно вспомнит свет. И это «что-то» шепнуло ему: то, что ты сейчас увидишь, ты уже однажды видел. Только не здесь.
Деревня. Обыкновенная северная деревня: два десятка изб, вытянувшихся вдоль реки, как неровные зубы. На взгорке — деревянная церковь о пяти главах, тёмная, приземистая, с той небрежной, но крепкой красотой, какую умеют ставить только плотники, знающие, что храм простоит дольше всех, кто в него ходит. У воды — мельница, приземистая, с большим колесом, и плотина, уходящая наискось. А река — река делала у деревни мягкую, ленивую излучину, огибая взгорок, как рука обнимает плечо.
Всё это было снято с одного возвышения, с дороги, должно быть, — с той точки, откуда деревня выглядела не хуже иного пейзажа. Снято умело и в то же время простодушно, как снимают для волости, для отчёта, для памяти: без затей, зато всё на месте — и церковь, и мельница, и излучина, и длинная тень от колокольни, упавшая поперёк улицы.
— Барин, — шёпотом сказал Макар, заглядывая через его плечо, — а ведь красиво-то как. Прямо как у нас в деревне было. До того, как я сюда подался. — Он шмыгнул носом. — У нас тоже церковь на взгорке стояла. Только наша победней была.
Вересов ничего не ответил. Он смотрел на проступающую деревню и думал о том, что вот уже четвёртый раз в его жизнь входит чужое несчастье, и входит, как всегда, через стекло. Первый раз это была лишняя фигура на семейном портрете. Второй — пустой гроб. Третий — лицо, которого не должно было быть на пластине. А теперь — целое место, которого, если верить старику, не должно быть на свете. И Вересов, человек не суеверный, всё же поймал себя на мысли, что у этих четырёх заказов есть что-то общее, какая-то своя, пока не проявленная, закономерность. Словно сама светопись, раз уж он взял её в помощницы, решила вести его по всем тайнам этого города — и не собиралась останавливаться.
— Ну-ка, Макар, — тихо сказал Вересов, — подай пинцет. И не дыши мне в стекло, а то надышишь нам с тобой такое место, какого и впрямь нет.
Чем дольше он вглядывался, тем больше подробностей выплывало из мутной воды, как выплывают из памяти лица, которых давно не видел. У крайней избы — колодец с журавлём, задравшим длинную шею, как птица, которую спугнули. У самой воды — гуси, сбившиеся в белую кучу, и босоногая баба, застывшая с коромыслом на полдороге: фотография застала её врасплох, и теперь она двадцать лет стоит с двумя вёдрами и глядит прямо в камеру, не моргая. А на взгорке, у церковной ограды, сидели, свесив ноги, двое ребятишек — и Вересов, вглядевшись, различил, что они близнецы, до того одинаковые, что снимавший, должно быть, и сам потом не мог сказать, где который.
Странное это было чувство: видеть живых людей, которых давно нет. Вересов снимал много мёртвых и много живых, но вот так, чтобы целая деревня смотрела на него со стекла и ждала чего-то, — такого с ним ещё не бывало.
Он вынул пластину из ванночки, ополоснул, закрепил, и они вдвоём склонились над ней, едва не касаясь лбами. Негатив был старый, мокрый коллодий — Вересов определил это сразу, ещё на ощупь, по краю, по весу, по той особенной, чуть неровной патине, какую даёт только время. Лет двадцать, не меньше. А может, и все двадцать пять.
— Деревня, — выдохнул Макар. — Барин, да это ж просто деревня! А я уж думал... — Он осёкся и покосился на Вересова. — А чего ж он тогда говорил, что её нет?
— А вот это, — сказал Вересов, откладывая пинцет и впервые за весь вечер поднимая на Макара глаза, — вот это, брат, и есть самое интересное. Потому что деревня на пластине — есть. А вот есть ли она где-нибудь ещё, кроме этой пластины, — это нам с тобой и предстоит узнать.
Он вышел в приёмную. Старик сидел у стола, не притронувшись к чаю, и смотрел перед собой тем неподвижным взглядом, каким смотрят люди, привыкшие ждать годами. Лиза, притулившаяся на краешке стула, при виде Вересова подскочила.
— Ну что там, Сергей Ильич? — выпалила она. — Есть место-то?
— Есть, — сказал Вересов, садясь напротив старика. — На стекле — есть. Деревня у реки, церковь, мельница. Снято с дороги, лет двадцать назад. А теперь, — он посмотрел на старика, — теперь рассказывайте, Ефим Савельевич. Только по порядку. И не пропускайте, пожалуйста, того, что вам самому рассказывать не хочется. Потому как именно с этого места в таких делах всё и начинается.
Старик долго молчал. Потом медленно, двумя уцелевшими пальцами левой руки — там, где полагалось быть ещё двум, остались лишь гладкие, застарелые шрамы, — старик погладил край стола, будто разглаживая что-то невидимое.
Вересов, прежде чем сесть, сходил в тёмную комнату и вынес бумажный отпечаток, ещё влажный, пахнущий закрепителем. Он молча положил его перед стариком.
Ефим долго смотрел на него, и Вересов видел, как медленно, точно просыпаясь, меняется его лицо: сперва на нём было одно лишь напряжённое ожидание, потом — недоверие, будто он боялся, что снимок обманет, и наконец — то тихое, смиренное удивление, какое бывает у человека, когда он узнаёт в чужом лице давно умершую родню. Старик провёл ладонью по лицу, потом мелко перекрестился и, не поднимая глаз, сказал:
— Она самая, барин. Вот она. Стоит. — И голос его сорвался на этом слове, как срывается нитка, когда до конца осталось всего ничего.
Вересов не торопил его. Он сидел и смотрел, как старик, сгорбившись над отпечатком, что-то беззвучно шепчет, и думал о том, что вот уже четвёртый раз за последний год перед ним сидит человек, у которого украли не деньги и не вещи, а то, без чего человеку жить нельзя: один — лицо, другой — покой, третий — имя. А этот вот — потерял целую деревню. И странное дело: все они, разные, непохожие, говорили одно и то же. «Верните». Не «накажите», не «отомстите» — а «верните». Потому как человеку, у которого отняли, не нужна месть. Ему нужно, чтобы отнятое снова стало его. Хотя бы на стекле. Хотя бы на бумаге. Хотя бы — в памяти людей, которые будут это помнить.
— Деревня эта, барин, — сказал он наконец, — Заболотьем звалась. На Сиверке стояла. Двадцать дворов, церковь, мельница господская. Я в ней родился. И я, почитай, один от неё и остался. Потому как в ночь на Иванов день, в шестьдесят третьем, она сгорела. Вся. Дотла.
Он помолчал.
— А через полгода, — продолжал он тем же глухим, ровным голосом, — через полгода вышло так, что её и не было вовсе. Ни в планах, ни в книгах, ни в памяти. Как не стояла. Землю-то, барин, межевали заново, и оказалось, что никакой деревни на том месте отродясь не было, а была пустошь. Пустошь при мельнице. И кому она отошла — сами понимаете.
— Понимаю, — кивнул Вересов. — Приказчику отошла, который при мельнице сидел.
Старик поднял на него глаза — выцветшие, но вдруг сделавшиеся цепкими, как у человека, который двадцать лет носил в себе чужую тайну и наконец нашёл того, кто с полуслова понял.
— Верно, барин. Приказчику. Парфёшке. А нынче он, — старик выговорил это без выражения, как выговаривают приговор, — нынче он купец первой гильдии Парфён Евстигнеевич Крутояров. И в Петербурге у него торговый дом. А на том месте, где Заболотье стояло, — усадьба его и мельница, только уж не та, господская, а своя, каменная, о два постава.
Вересов откинулся на спинку стула и посмотрел на старика долгим, изучающим взглядом.
— И вы, стало быть, — сказал он медленно, — вы, Ефим Савельевич, хотите, чтобы я нашёл то, чего, по всем бумагам, не существует. Так?
— Так, — сказал старик. — Только не «нашёл», барин. Я и сам знаю, где она стояла. Я её, почитай, с закрытыми глазами отыщу — и излучину, и взгорок, и омут под мельницей. Мне не место надобно. Мне надобно, чтоб оно снова стало — на бумаге. Чтоб люди узнали, что была такая деревня. И что сожгли её не сами собой. А сожгли, — он понизил голос, — сожгли её, барин, свои же. Тот, кто нынче в Петербурге в шелках ходит.
Он перевёл дух и добавил совсем тихо:
— И ещё, барин. В ту ночь там люди сгорели. Не все выбежали. И вот за них-то, за невыбежавших, мне и не спится. Двадцать лет не спится.
В приёмной сделалось тихо. За окном, в жаркой августовской ночи, звенел комар, и где-то далеко, на Загородном, грохотала запоздалая пролётка. Макар, стоявший в дверях тёмной комнаты, шмыгнул носом.
— Ну что ж, — сказал Вересов, поднимаясь. — Стало быть, так. Дело у нас с вами, Ефим Савельевич, простое, как негатив: вы мне — правду, я вам — проявленное место. Начнём с того, что деревню эту я поищу в бумагах. А ежели в бумагах её нет, — он усмехнулся, — тем лучше. Значит, в бумагах она кончается, а начинается где-то в другом месте.
Он проводил старика до дверей, условившись, что тот придёт завтра к полудню, и вернулся в ателье, где Макар уже задувал лампу в тёмной комнате и ворчал себе под нос.
Прежде чем лечь, Вересов засветил лампу и завёл в тетради, что держал в столе под замком, новую страницу. Тетрадь эта была его давней, ещё с первого дела, привычкой: он записывал в неё не улики, а то, что нельзя было проявить, — слова, взгляды, паузы, чужие обмолвки. Сверху вывел печатными: «Заболотье. Сиверка. 1863». Потом, подумав, приписал внизу, как ставят подпись под снимком: «Места, которых нет, всегда есть. Их просто прячут». И закрыл тетрадь. Он ещё не знал, что эта запись, сделанная вполусне, окажется самой точной из всех, какие он сделает в этом деле.
— Вот ведь, барин, — бубнил он, — вляпались. Опять. Я уж который год с вами, и что ни дело — то деревня сгоревшая, то покойник оживший, то барышня с родинкой. И всё ведь, заметьте, с одного стекла начинается. Вот что оно такое, стекло-то это, а? Прямо не стекло, а какая-то... ну, неприятность.
— Это, Макар, — сказал Вересов, запирая футляр с пластиной в шкаф, — это называется светопись. Она, брат, как зеркало в бане: не показывает того, чего хотят. Она показывает то, что есть. А что из этого выходит — про то уж не её вина.
— Барин, а как же она тогда показывает то, чего нет? — не выдержал Макар. — Деревню-то эту?
— А вот это, — ответил Вересов, — и есть самое любопытное свойство светописи: она и то, чего нет, показывает так, будто оно есть. Потому что на стекле всё есть, Макар. Даже то, что на земле сожгли. Сожгли, а оно всё равно проступает. Со стеклом, брат, всегда так: оно помнит свет, который видело. И не его вина, что свет этот иным поперёк горла.
— Барин, — не выдержал Макар, провожая взглядом запертую дверь, за которой только что растворился старик, — а чего ж он к Пузырёву не пошёл? Дело-то, по всему, полицейское: поджог, земля, убитые люди. А он — к нам, к фотографам.
— А потому, — сказал Вересов, — что Пузырёв, при всём моём к нему уважении, человек казённый. Ему нужен протокол, свидетель и, желательно, покойник — а уж потом правда. А старик этот двадцать лет боится не полиции, а того, что ему не поверят. Он, Макар, пришёл не к следователю и не к адвокату. Он пришёл к тому, кто умеет проявлять. Потому как у него в руках не жалоба. У него в руках — стекло. А стеклу, брат, верят больше, чем людям.
Он помолчал и прибавил, глядя на запертый шкаф:
— А теперь слушай меня внимательно. Завтра с утра пойдёшь в межевой архив, на... впрочем, нет. Завтра с утра ты пойдёшь на биржу извозчиков и расспросишь — не возит ли кто, случаем, товар в торговый дом Крутояровых. А в архив я схожу сам. Потому как чует моё сердце, Макар, что место, которого нет на свете, очень даже есть — и у него, у места этого, имеется адрес.
Макар только вздохнул и перекрестился.
Впрочем, крестился он не со страху, а по привычке: за три дела он успел понять, что всякий раз, как в ателье приносят стекло, у барина загораются глаза, а у него, Макара, начинается бессонница. Он уже не спрашивал, чем кончится, — спрашивал только, скоро ли. И, глядя на запертый шкаф, куда лёг футляр с пластиной, тихонько прикидывал: ежели за прошлые дела на его веку случилось три покойника, то нынешнее, деревенское, пожалуй, потянет на все четыре.
— Ну, — пробормотал он, — поехали.
Макар долго не мог уснуть. Он лежал на лежанке, глядя в потолок, и пытался представить себе эту деревню — Заболотье, — которой никогда не видел и которой, по бумагам, не было. Двадцать дворов, церковь на взгорке, река с излучиной. Он и сам был из деревни, из-под Тихвина, и знал, что такое двадцать дворов: это когда каждая собака знает тебя по имени, а каждая старуха на завалинке — всё равно что родная тётка. И ему вдруг сделалось до слёз жалко незнакомых людей, которых он видел только на стекле: бабу с коромыслом, ребятишек на церковной ограде, старосту, что приодевался перед камерой, как перед архиереем. «Вот ведь, — думал он, засыпая, — жили люди, парились в бане, солили огурцы, справляли свадьбы. А теперь про них и спросить-то некому — кроме как у стекла». И сон его от этих мыслей был неспокойный, будто и ему привиделось что-то горелое.
В ту ночь Вересов долго не ложился. Он сидел в приёмной при лампе, положив перед собой бумажный отпечаток, и разглядывал его сквозь лупу, как разглядывают письмо, писанное невидимыми чернилами. Изба за избой, церковь на взгорке, мельница у плотины — всё было на месте, всё дышало той особенной, спокойной правдой, какая бывает только на старых снимках, где никто не позирует, а все просто живут. И чем дольше Вересов смотрел, тем отчётливее понимал: эта деревня не просто «была». Она и теперь есть — в каждом бревне, в каждом лице, в той тени от колокольни, что легла поперёк улицы двадцать лет назад и так и не сдвинулась с места.
И ещё он подумал о старике, который нынче ночует бог знает где — на постоялом дворе, а то и на пристани, на скамейке, — и, может, тоже не спит, а сидит в темноте и прижимает к себе то, что осталось от деревни. Такие люди, знал Вересов, спят вполглаза, как сторожевые псы: у них за пазухой не добро, а память, а память, она, в отличие от добра, во сне и сгореть может.